Случай в суде, по существу, был незначителен, но на жизненном пути Хенчарда он отметил поворот или, вернее, начало спуска. С этого дня, чуть ли не с этой минуты, Хенчард, достигнув вершины преуспеяния и почета, начал стремительно катиться под уклон. Странно было видеть, как быстро таяло уважение, которым он некогда пользовался. Его престижу был нанесен сильный удар, а в коммерческих делах он после своих безрассудных сделок перестал идти в гору, поэтому скорость его паденья и в том и в другом отношении увеличивалась с каждым часом.
   Теперь, проходя по улице, он чаще смотрел на мостовую и реже на фасады домов; чаще на башмаки и гетры и реже в лицо людям, которые когда-то невольно отводили глаза под его горящим взглядом.
   Новые события способствовали его крушению. Год выдался несчастливый не только для него, но и для других, и крах одного должника, которому Хенчард великодушно поверил, завершил падение его пошатнувшегося кредита. А тут еще он, в отчаянии, не сумел соблюсти то строгое качественное соответствие между пробой зерна и целой его партией, на котором зиждется вся хлебная торговля. В этом был виноват главным образом один из его служащих; этот болван по глупости взял пробу из огромной партии второсортной пшеницы, принадлежащей Хенчарду, и очистил ее от большинства помятых, больных головней и вообще поврежденных зерен. Если бы, продавая партию зерна, о его недостатках сказали открыто, это не вызвало бы никакого скандала, но в такой момент утайка правды была роковой ошибкой и смешала с грязью имя Хенчарда.
   В истории его падения не было ничего необычного. Однажды Элизабет-Джейн, проходя мимо «Королевского герба», увидела, что люди суетятся у входа больше, чем всегда, хотя день, был не базарный. Какой-то посторонний наблюдатель, немного удивленный ее неосведомленностью, сообщил ей, что здесь происходит совещание в связи с банкротством мистера Хенчарда, У нее выступили слезы на глазах, и, услышав, что сам Хенчард тоже находится в гостинице, она решила войти и повидать его, но ей посоветовали не мешать ему в такой день.
   Комната, в которой сидели должник и кредиторы, выходила на улицу, и Хенчард, посмотрев в окно, затянутое проволочной сеткой, увидел Элизабет-Джейн. Его допрос окончился, и кредиторы собирались уходить. Появление Элизабет повергло Хенчарда в задумчивость, но вот он отвернулся от окна, встал во весь рост и, глядя сверху вниз на окружающих, попросил еще минуту внимания. Его лицо, такое цветущее во времена преуспеяния, теперь как-то поблекло: волосы и бакенбарды были по прежнему черны, но щеки словно покрылись налетом пепла.
   – Джентльмены, – начал он, – кроме того имущества, о котором мы говорили и которое значится в балансе, у меня осталось еще кое-что. Все это принадлежит вам, как и прочее мое добро, и я не такой человек, чтобы утаивать это от вас.
   Тут он вынул из кармана золотые часы и положил их на стол; потом вынул кошелек – мешочек из желтой парусины, какой носят все фермеры и торговцы, – и, развязав его, высыпал монеты на стол рядом с часами. Часы он быстро взял на минуту, чтобы снять с них волосяную цепочку, сплетенную и подаренную ему Люсеттой.
   – Ну вот, теперь вы получили все, что у меня было, – сказал он. – И я скорблю за вас, что это так мало.
   Кредиторы – почти все они были фермеры – посмотрели на часы, потом на деньги, потом на улицу; первым заговорил фермер Джеймс Эвердин.
   – Нет, нет, Хенчард, этого нам не надо! – сказал он горячо. – Вы честно поступили, но оставьте это себе. Как скажете, соседи… согласны?
   – Да, конечно. Нам этого не надо, – сказал другой кредитор, Гроуэр.
   – Пусть оставит себе, разумеется, – пробормотал сидевший сзади третий кредитор, молчаливый, сдержанный молодой человек по фамилии Болдвуд, и все единодушно согласились с ним.
   – Так вот, – начал председатель совещания, обращаясь к Хенчарду, – хотя случай безнадежный, но я должен признать, что не видывал более благородного должника. Я убежден, что баланс составлен безукоризненно, честь по чести; никаких затруднений мы не встретили; ничего он не скрыл и не утаил. Что и говорить, он заключал рискованные сделки, которые и довели его до теперешнего плачевного положения, но, насколько я могу судить, он всячески старался не повредить никому.
   На Хенчарда его речь произвела большое впечатление, но он не хотел показать этого и снова отвернулся к окну. Слова председателя были встречены гулом одобрения, и совещание закончилось. Когда все разошлись, Хенчард посмотрел на возвращенные ему часы.
   «Я не имею права оставить их у себя, – подумал он. – Какого черта они их не берут? Мне чужого не надо!»
   Вспомнив об одном неуплаченном долге, он отнес часы к часовщику, лавка которого была напротив, продал их, взял столько, сколько предложил часовщик, потом пошел к одному из мелких своих кредиторов, небогатому дарноверскому фермеру, и отдал ему деньги.
   Когда все его имущество было описано и начался аукцион, в городе, где Хенчарда до сих пор осуждали, поднялась волна сочувствия к нему. Теперь картина всей жизни Хенчарда стала ясна его согражданам: они поняли, как замечательно он употребил свой единственный талант – энергию – на то, чтобы составить себе состояние из ничего (а у него действительно ничего не было, когда он впервые пришел в этот город простым поденным рабочим, вязальщиком сена с заверткой и ножом в корзинке), и люди удивлялись ему, жалея, что он разорился.
   Как ни старалась Элизабет, ей никак не удавалось встретиться с ним. Она по-прежнему верила в него, хотя никто уже не верил, и ей хотелось простить его за грубость и помочь ему в беде.
   Она написала ему; он не ответил. Тогда она пошла к нему, в огромный дом с фасадом из бурого, местами глазурованного кирпича и с массивными оконными переплетами, – тот дом, где она одно время жила так счастливо, но Хенчарда там уже не было. Бывший мэр ушел из дома, где он преуспевал, и поселился в домишке Джаппа, у монастырской мельницы, в том трущобном пригороде, где он бродил ночью, узнав о том, что Элизабет не его дочь. Туда она и пошла.
   Элизабет удивилась, что он решил удалиться сюда, но сказала себе, что в нужде выбирать не приходится. Вокруг по-прежнему стояли деревья, такие старые, что их могли бы посадить обитавшие здесь когда-то монахи, а через затвор бывшей мельницы по-прежнему каскадом переливалась вода, яростно шумевшая в течение многих столетий. Домик был выстроен из старых камней, оставшихся от давно снесенных монастырских зданий, и в его сложенных бутовой кладкой стенах с камнями перемежались обломки ажурных орнаментов, лепные оконные косяки и наличники средневековых арок.
   В этом домике Хенчард занимал две комнаты, а Джапп, которого Хенчард когда-то нанял, ругал, ублажал и наконец уволил, был теперь его квартирохозяином. Но даже здесь Элизабет не удалось увидеться с отчимом.
   – Неужели он не может принять свою дочь? – спросила Элизабет.
   – Он пока никого не принимает. Так он велел говорить, – ответили ей.
   Потом ей как-то раз пришлось пройти мимо складов зерна и сенных сараев, которые еще недавно были штаб-квартирой торговой деятельности Хенчарда. Она знала, что он здесь уже не хозяин, и все-таки с удивлением смотрела на знакомые ворота. Фамилию Хенчарда густо замазали краской свинцового цвета, но буквы все еще слабо проступали сквозь эту краску, словно корабли сквозь туман. Выше свежими белилами была начертана фамилия Фарфрэ.
   У калитки, прислонившись к ней, стоял тощий, как скелет, Эйбл Уиттл, и Элизабет-Джейн спросила его:
   – Теперь тут мистер Фарфрэ хозяин?
   – Да-а, мисс Хенчет, – ответил Эйбл. – Мистер Фарфрэ купил дело и всех нас, рабочих, в придачу; и нам теперь лучше, чем раньше, хоть мне и не след говорить это вам, раз вы падчерица. Правда, работать нам потяжелее стало, зато нас больше не пугают. Ведь у меня какие были волосы, а и те чуть не все повылезли от ужаса! Теперь никто не ругается, не хлопает дверью, не лезет тебе в твою бессмертную душу и все такое, и хотя жалованье на шиллинг в неделю меньше, а я стал богаче: ведь что тебе целый свет, когда ты вечно сам не свой от страха, мисс Хенчет!
   В общем, Уиттл сказал правду: предприятие Хенчарда но работало, пока улаживались дела, связанные с его банкротством, но все снова пришло в движение, как только во владение Еступил новый хозяин. С этого дня набитые зерном мешки, обвязанные блестящими цепями, снова засновали вверх и вниз под стрелой подъемного крана; волосатые руки высовывались из дверей и втаскивали внутрь зерно; тюки сена перебрасывались из сараев во двор или обратно; скрипели завертки, а весы и безмены вступили в строй там, где раньше о весе судили на глазок.



ГЛАВА XXXII


   В нижней части города Кэстербриджа было два моста. Первый, из потемневшего кирпича, примыкал непосредственно к концу Главной улицы, от которой ответвлялась другая улица, ведущая в расположенные в низине переулки Дарновера; таким образом, въезд на этот мост служил границей между зажиточностью и бедностью. Второй мост, каменный, стоял на большой дороге, там, где она пролегала уже по лугам, но все еще в черте города.
   Вид этих мостов говорил о многом. Ребра каждого их выступа стали совсем тупыми, частью от времени, а глазным образом от того, что их терли многие поколения праздношатающихся, которые год за годом стояли здесь, размышляя о положении своих дел и беспокойно шаркая каблуками и носками сапог по парапетам. Если же под ногу им попадался сравнительно мягкий камень или кирпич, то и на плоских его гранях появлялись ямки, выщербленные тем же сложным способом. Все швы верхнего ряда кладки на парапетах были скреплены железом, ибо отчаянные головы не раз отрывали от них каменные плиты и швыряли в реку, дерзко бросая этим вызов судебным властям.
   Надо сказать, что к этим двум мостам тяготели все неудачники города – те, что были неудачливы в делах, в любви, в воздержании или в преступлении. Но почему здешние несчастливцы облюбовали для своих раздумий именно мосты, предпочитая их железным перилам, воротам или ступенькам через ограды, было не совсем ясно.
   Завсегдатаи ближнего, кирпичного, моста резко отличались от завсегдатаев дальнего, каменного. Выходцы из низших слоев общества предпочитали первый мост, примыкавший к городу; их не смущал презрительный взгляд народного ока. Они были не очень важными персонами даже во времена своих успехов и если порой унывали, то не особенно стыдились своего падения. Руки они большей частью держали в карманах, талию перетягивали ремнем, а их башмаки очень нуждались в шнурках, но, кажется, никогда их не имели. Они не вздыхали, думая о превратностях своей судьбы, а плевались, не жаловались, что на душе у них кошки скребут, а говорили, что им не повезло. Джапп частенько стоял здесь в трудные времена; стаивали тут и тетка Каксом, и Кристофер Кони, и бедный Эйбл Уиттл.
   Несчастливцы, стоявшие на дальнем мосту, были более благовоспитанны. Это были банкроты, ипохондрики, лица, «потерявшие место», по своей вине или по несчастному стечению обстоятельств, имеющие профессию, но бездарные, – словом, «бедные, но благородные люди», не знавшие, как убить скучное время между завтраком и обедом и еще более скучное между обедом и наступлением темноты. Стоя у парапета, они почти всегда смотрели вниз, на быстро текущую воду. Всякий, кто так стоял здесь, пристально глядя на реку, был почти наверное одним из тех, с кем жизнь по той или иной причине обошлась неласково. Неудачник на ближнем мосту не смущался тем, что его видят сограждане, и стоял спиной к парапету, взирая на прохожих; тогда как неудачник на дальнем мосту никогда не стоял лицом к проезду, никогда не поворачивал головы, заслышав шаги, но, остро переживая свое положение, устремлял глаза на воду, как только кто-нибудь приближался, и делал вид, будто глубоко заинтересован какой-то диковинной рыбой, хотя все плавающие твари давным-давно были выловлены из реки.
   Так они тут стояли и размышляли; если горем их было угнетение, они воображали себя королями; если горем их была бедность, они воображали себя миллионерами; если грех – они скорбели, почему они не святые или не ангелы; если неразделенная любовь – они в мечтах видели себя окруженными поклонением Адонисами, прославленными на все графство. Некоторые так долго стояли и думали, устремив пристальный взгляд вниз, что в конце концов решались позволить своему бедному телу последовать за взглядом, и наутро их находили внизу, в заводи, там, где уже никакие горести не могли их настичь.
   На этот мост однажды вступил Хенчард, как до него вступали другие несчастливцы, и пришел он сюда по прибрежной тропинке, окаймлявшей эту неприветливую окраину города. Здесь он стоял в один ветреный день, когда часы на дарноверской церкви пробили пять. Их звон, подхваченный ветром, еще плыл над сырой низиной, доносясь до Хенчарда, когда сзади него по мосту прошел человек и окликнул его по имени. Хенчард повернулся и узнал в прохожем своего бывшего десятника Джаппа, который теперь служил у кого-то другого; Хенчард его терпеть не мог и все же поселился у него, потому что Джапп был единственным в городе человеком, взгляды и суждения которого вызывали в разоренном зерноторговце презрение, близкое к полному равнодушию.
   Хенчард ответил едва заметным кивком, и Джапп остановился.
   – Сегодня он с нею переехал в свой новый дом, – сказал Джапп.
   – Вот как, – отозвался Хенчард рассеянно. – Что же это за дом?
   – Бывший ваш дом.
   – Он переехал в мой дом? – Хенчард вздрогнул. – Надо было ему из всех домов города выбрать именно мой!
   – Должен же кто-нибудь там жить, а раз вы сами не можете, хуже вам будет, что ли, от того, что он приобрел этот дом?
   Правильно – Хенчард сознавал, что ему от этого хуже не будет. Фарфрэ, купив дворы и склады, решил купить и жилой дом просто потому, что он примыкал к ним, а это было удобно. Тем не менее поступок Фарфрэ – его переезд в те просторные покои, бывший хозяин которых теперь ютился в лачужке, – невыразимо уязвил Хенчарда.
   Джапп продолжал:
   – А вы слыхали про того субъекта, что скупил всю лучшую мебель на распродаже вашего имущества? Оказывается, за его спиной стоял не кто иной, как Фарфрэ! Мебель даже не увозили из дома, потому что Фарфрэ к тому времени уже купил его.
   – И мебель мою тоже! Чего доброго, он купит и мою душу с телом!
   – Отчего не купить, если вы согласны продать.
   И, вонзив нож в сердце своего некогда самовластного бывшего хозяина, Джапп пошел своей дорогой, а Хенчард все смотрел и смотрел на быстро текущую реку, пока ему не начало казаться, будто мост движется против течения вместе с ним.
   Низины потемнели, и небо сделалось густо-серым. Когда вся местность вокруг стала напоминать картину, залитую чернилами, к огромному каменному мосту приблизился другой человек. Он ехал в двуколке и тоже направлялся в город. Двуколка остановилась на середине моста.
   – Мистер Хенчард? – послышался голос Фарфрэ.
   Хенчард повернул голову.
   Фарфрэ увидел, что не ошибся, и приказал сидевшему рядом с ним человеку ехать домой, а сам слез и подошел к своему бывшему другу.
   – Я слышал, вы собираетесь эмигрировать, мистер Хенчард, – начал он. – Это правда? Я спрашиваю не из простого любопытства.
   Хенчард, немного помедлив с ответом, сказал:
   – Да, это правда. Я еду туда, куда вы хотели уехать несколько лет назад, когда я не пустил вас и уговорил остаться. Все идет по кругу! Помните, как мы с вами вот так же стояли в Меловой аллее и я убеждал вас не уезжать? У вас тогда не было ни гроша, а я был хозяином дома на Зерновой улице. Теперь же у меня нет ни кола ни двора, а хозяином этого дома стали вы.
   – Да, да, все это верно! Таков закон жизни, – отозвался Фарфрэ.
   – Ха-ха, правильно! – вскричал Хенчард, настраиваясь на веселый лад. – То вверх, то вниз! Я к этому привык. Не все ли равно, в конце концов!
   – Теперь выслушайте меня, если у вас есть время, как я выслушал вас, – сказал Фарфрэ. – Не уезжайте. Останьтесь здесь.
   – Но как же мне остаться? – досадливо возразил Хенчард. – Денег у меня хватит лишь на то, чтобы перебиться несколько недель, не больше. У меня пока нет охоты снова браться за поденную работу, но не могу же я сидеть сложа руки; так что лучше уж мне попытать счастья где-нибудь в другом месте.
   – Да, но вот что я вам предложу, если вы согласитесь меня выслушать. Переходите жить в свой прежний дом. Мы охотно предоставим вам две-три комнаты – жена моя, конечно, ничего не будет иметь против, – и вы поживете у нас, пока не найдете себе места.
   Хенчард вздрогнул: очевидно, картина его жизни под одним кровом с Люсеттой, нарисованная ничего не ведавшим Дональдом, произвела на него столь сильное впечатление, что он не мог взирать на нее равнодушно.
   – Нет, нет… – проговорил он хрипло, – мы обязательно поругаемся.
   – Вы будете хозяином на своей половине, – продолжал Фарфрэ, – и никто не станет вмешиваться в ваши дела. В нашем доме жить гораздо здоровее, чем внизу, у реки, где вы живете теперь.
   И все-таки Хенчард отказался.
   – Вы сами не знаете, что предлагаете, – сказал он. – Тем не менее благодарю.
   Они вместе направились в город, шагая рядом, как в тот день, когда Хенчард уговаривал молодого шотландца остаться.
   – Зайдите к нам поужинать, – пригласил его Фарфрэ, когда они дошли до центра города, где их дороги расходились: одна направо, другая налево.
   – Нет, нет.
   – Кстати, чуть было не забыл. Я купил большую часть вашей мебели.
   – Я слышал.
   – Так вот, мне самому она не очень нужна, и я хочу, чтобы вы взяли из нее все то, что вы не прочь были бы иметь, – например, вещи, которые вам, быть может, дороги по воспоминаниям или в которых вы особенно нуждаетесь. Перевезите их к себе, меня это не обездолит; мы прекрасно можем обойтись без них, и мне не раз представится возможность прикупить, что понадобится.
   – Как! Вы хотите отдать мне эту мебель даром? – проговорил Хенчард. – Но вы же заплатили за нее кредиторам!
   – Да, конечно, но, может быть, вам она нужнее, чем мне.
   Хенчард даже растрогался.
   – Я… иногда думаю, что поступил с вами несправедливо! – сказал он, и в голосе его прозвучало беспокойство, отразившееся и на его лице, но незаметное в вечернем сумраке.
   Он резко тряхнул руку Фарфрэ и поспешно зашагал прочь, словно не желая выдать себя еще больше. Фарфрэ увидел, как он свернул в проезд, ведущий на площадь Бычьего столба, и, направившись в сторону монастырской мельницы, скрылся из виду.
   Тем временем Элизабет-Джейн жила на верхнем этаже одного дома, в каморке, не более просторной, чем келья пророка, и ее шелковые платья, сшитые в пору благополучия, лежали в сундуке; она плела сети, а часы отдыха посвящала чтению тех книг, какие ей удавалось достать.
   Ее комната была почти напротив того дома, где раньше жил ее отчим, а теперь жил Фарфрэ, и она нередко видела, как Дональд и Люсетта с жизнерадостностью, свойственной молодоженам, вместе спешат куда-то или возвращаются домой. Девушка, по мере возможности, избегала смотреть в ту сторону, но как удержаться и не посмотреть, когда хлопает дверь?
   Так она тихо жила, но вот однажды услышала, что Хенчард заболел и не выходит из дому, – очевидно, он простудился, стоя где-нибудь на лугу в сырую погоду. Она сейчас же пошла к нему. На этот раз она твердо решила не обращать внимания на отказы и поднялась наверх. Хенчард сидел на кровати, закутавшись в пальто, и в первую минуту выразил недовольство ее вторжением.
   – Уходи… уходи! – проговорил он. – Не хочу тебя видеть!
   – Но, отец…
   – Не хочу тебя видеть, – твердил он.
   Но все-таки лед был сломан, и она осталась. Она устроила его поудобнее, отдала распоряжения людям, жившим внизу, и, когда собралась уходить, ее отчим уже примирился с мыслью о том, что она будет его навещать.
   То ли от хорошего ухода, то ли просто от ее присутствия, но он быстро поправился. Скоро он так окреп, что мог выходить из дому, и теперь все приобрело в его глазах другую окраску. Он уже больше не думал об отъезде и чаще думал об Элизабет. Ничто так не угнетало его, как безделье; кроме того, он был более высокого мнения о Фарфрэ, чем раньше, и, поняв, что честного труда не надо стыдиться, он как-то раз стоически пошел на склад к Фарфрэ наниматься в поденные вязальщики сена. Его приняли немедленно. Переговоры с ним вел десятник, так как Фарфрэ считал, что самому ему лучше поменьше общаться с бывшим хлеботорговцем. Фарфрэ искренне желал помочь Хенчарду, по теперь уже доподлинно знал, какой у него неровный характер, и решил держаться от него подальше. По этой же причине он всегда через третье лицо отдавал приказания Хенчарду, когда тому надо было отправиться в деревню вязать сено где-нибудь на ферме.
   Некоторое время все шло хорошо, так как сено, купленное на разных окрестных фермах, обычно вязали прямо на месте, там, где стояли стога, а потом уже увозили; поэтому Хенчард нередко уезжал в деревню на целую неделю. Когда же вязка сена закончилась, Хенчард, уже втянувшийся в работу, стал, как и все, кто служил у Фарфрэ, каждый день приходить на его склад в городе. Таким образом, некогда преуспевавший купец и бывший мэр теперь работал поденно в сараях и амбарах, которые раньше принадлежали ему самому.
   – Я и раньше работал поденщиком… Работал ведь? – говорил он вызывающим тоном. – Так почему же мне опять не работать?
   Но он был уже не тот поденщик, что в молодости. Тогда он носил опрятную, удобную одежду светлых, веселых тонов: гетры, желтые, как златоцвет; вельветовые штаны без единого пятнышка, чистые, как молодой лен, и шейный платок, напоминавший цветник. Теперь же он ходил в отрепьях: старый синий суконный костюм, сшитый в те времена, когда он был джентльменам; порыжевший цилиндр и некогда черный атласный галстук, засаленный и поношенный. В этом костюме он расхаживал по двору, все еще довольно деятельный – ведь ему было лишь немногим больше сорока, – и вместе с другими рабочими видел, как Дональд Фарфрэ открывает зеленую калитку в сад, видел большой дом и Люсетту.
   В начале зимы по Кэстербриджу разнесся слух, что мистера Фарфрэ, который уже был членом городского совета, через год-два выберут мэром.
   «Она поступила неглупо, неглупо!» – сказал себе Хенчард, услышав об этом как-то раз по дороге к сенному сараю Фарфрэ. Он обдумывал это известие, скручивая веревки на тюках сена, и оно возродило к жизни его прежний взгляд на Дональда Фарфрэ как на торжествующего соперника, который взял над ним верх.
   – Этакого молокососа выбирать в мэры… хорошо, нечего сказать! – бормотал он с кривой усмешкой. – Ну, да ведь это он на ее деньгах всплывает на поверхность. Ха-ха… чертовски чудно все это! Вот я, его бывший хозяин, служу у него в работниках, а он, работник, стал теперь хозяином, и мой дом, и моя мебель, и моя, можно сказать, жена – все принадлежит ему.
   Он повторял это по сто раз на день. За все время своего знакомства с Люсеттой, он никогда так страстно не желал назвать ее своей, как страстно жалел теперь об ее утрате. Не корыстная жажда ее богатства обуревала его, хотя Люсетта стала казаться ему такой желанной именно благодаря богатству, которое сделало ее независимой и пикантной, что обычно так привлекает мужчин его склада. Богатство дало ей слуг, дом и красивые наряды – словом, ту атмосферу, в которой Люсетта казалась какой-то поразительно новой тому, кто видел ее в дни бедности.
   Не удивительно, что он опять помрачнел, и при малейшем упоминании о том, что Фарфрэ могут избрать мэром, прежняя ненависть к шотландцу вспыхивала в нем снова. Тогда же в его душе произошел перелом. Он часто стал поговаривать многозначительно-вызывающим тоном: «Еще только две недели… Еще только двенадцать дней!» – и так далее, с каждым днем уменьшая срок.
   – Про какие это двенадцать дней вы говорите? – спросил его однажды Соломон Лонгуэйс, работавший рядом с ним в амбаре на взвешивании овса.
   – Через двенадцать дней кончится мой зарок.
   – Какой зарок?
   – Не пить спиртного. Через двенадцать дней исполнится двадцать лет с тех пор, как я дал этот зарок, и тогда уж я себя потешу, с божьей помощью!
   Как-то раз, в воскресенье, Элизабет-Джейн, сидя у окна, услышала чей-то разговор внизу, на улице, и уловила имя Хенчарда. Она не понимала в чем дело, пока кто-то, проходя мимо, не задал собеседникам вопроса, который она задавала себе.
   – Майкл Хенчард запил, а ведь целых двадцать лет ни капли в рот не брал! – ответили ему.
   Элизабет-Джейн вскочила с места, оделась и вышла из Дому.



ГЛАВА XXXIII


   В те годы в Кэстербридже был один компанейский обычай; правда, его не называли обычаем, но соблюдали свято. Каждое воскресенье, после полудня, большая толпа кэстербриджских поденщиков – набожных прихожан и степенных людей, – прослушав обедню, выходила из церкви и гуськом направлялась через дорогу в гостиницу «Три моряка». В арьергарде обычно шествовал хор с виолончелями, скрипками и флейтами под мышкой.