Ее облик пробуждал воспоминания о таких вещах, как темно-красные розы, рубины и тропическая полночь; ее настроения приводили на память лотофагов и марш из "Аталии", ее движения - прилив и отлив морских волн, ее голос звуки альта. В сумеречном свете и с несколько иначе уложенными волосами ее вполне можно было принять за одну из старших богинь Олимпа. Дайте ей полумесяц в косы, или старинный шлем на голову, или диадему из дрожащих на волосах капель росы - и перед вами предстанет Артемида, или Афина Паллада, или Гера, - живой образ античности, не менее убедительный, чем те, которые уже снискали наше признание на многих знаменитых полотнах.
   Но вся эта небесная повелительность, любовь, гнев, пыл сердца были ни к чему на слишком земном Эгдоне. Ее силам здесь был положен предел, и сознание этого предела извратило ее развитие. Эгдон стал ее Аидом, и с тех пор, как она поселилась здесь, она много впитала от его унылости, хотя в душе никогда с нею не мирилась. Этот затаенный бунт сказывался в ее наружности; темный блеск ее красоты был лишь отражением вовне бесплодного и задушенного внутреннего огня. Какая-то горделивая мрачность, как тень Тартара, осеняла ее лоб - и мрачность эта не была ни насильственной, ни притворной, ибо зрела в ней годами.
   Это впечатление почти царственной величавости еще усиливалось оттого, что на голове она носила черную бархатную ленту, чтобы сдержать буйное изобилие темных кудрей, отчасти затенявших ей лоб. "Ничто так не красит прекрасное лицо, как узкая перевязь на лбу", - говорит Рихтер. Другие девушки по соседству носили в волосах цветные ленты и навешивали на себя всевозможные металлические украшения, но когда Юстаcии предлагали яркую ленту и металлические побрякушки, она только смеялась и уходила прочь.
   Почему такая женщина жила на Эгдонской пустоши? Ее родиной был Бедмут, в те годы фешенебельный курорт. Отцом ее был капельмейстер одного из расквартированных там полков, родом грек с острова Корфу и отличный музыкант. Со своей будущей женой он познакомился во время ее приезда туда с отцом, морским капитаном и человеком из хорошей семьи. Вряд ли отец одобрял этот брак, ибо средства жениха были столь же несолидны, как и его занятие. Но капельмейстер пошел навстречу всем его желаниям: принял фамилию жены, навсегда поселился в Англии, очень заботился о воспитании ребенка, расходы на которое оплачивал дед, и, в общем, преуспевал, как лучший музыкант города, вплоть до смерти жены, после чего преуспевать перестал, начал пить и вскоре тоже умер. Дочь осталась на попечении дедушки. Капитан к этому времени, сломав себе три ребра при кораблекрушении, уже водворился на своем обдуваемом всеми ветрами насесте на Эгдонской пустоши; место ему понравилось, во-первых, потому, что усадьбу можно было приобрести почти задаром, а во-вторых, потому, что от самых дверей дома в просветах меж холмов виднелась на горизонте голубая полоска, которую по традиции считали Ла-Маншем. Девушка с отвращением отнеслась к этой перемене; на Эгдоне она чувствовала себя изгнанницей, но что делать - приходилось здесь жить.
   Вот как получилось, что в мозгу Юстасии сложился самый странный набор впечатлений, почерпнутых из прошлого и из настоящего и налагавшихся друг на друга. В этом мире образов, в котором она жила, отсутствовала перспектива, там не было промежуточных расстояний. Романтические воспоминания о солнечных прогулках по эспланаде, о военных оркестрах, офицерах и светских щеголях отпечатывались, как золотые буквы, на темных страницах окружавшего ее Эгдона. Самые причудливые идеи, какие могут родиться из беспорядочного переплетения курортного блеска с торжественной печалью вересковой пустоши, жили в ее душе. Не видя людей и жизни вокруг себя, она тем более украшала в воображении то, что видела раньше.
   Откуда бралось в ней отличавшее ее горделивое достоинство? Не из тайного ли наследия Алкиноева рода? Отец ее происходил с Феакийского острова... Или от Фиц-Аланов и де Веров? У ее деда по материнской линии был двоюродный брат, пэр Англии... Вернее всего, то был дар небес, счастливое сочетание естественных законов. Да кроме того, за последние годы ей и не представлялось случая уронить свое достоинство, ибо она жила одна. Одиночество на вересковых склонах лучше всякого стража хранит от вульгарности. У нее было не больше шансов стать вульгарной, чем у диких пони, летучих мышей и змей, населявших Эгдон. А жизнь в узком кругу Бедмута могла бы совершенно ее принизить.
   Единственный способ выглядеть царицей, когда нет ни царств, ни сердец, коими можно повелевать, это делать вид, что царства тобою утрачены, - и Юстасия делала это в совершенстве. В скромном коттедже капитана она держалась так, что видевшим ее начинали вспоминаться дворцы, в которых сама она никогда не бывала. Может быть, это ей удавалось потому, что она так часто бывала во дворце, более обширном, чем все созданные человеческими руками, - на открытых холмах Эгдона. И точно так же, как Эгдон в летнюю пору, она была живым воплощением парадоксальной формулы: "населенное одиночество". Внешне столь равнодушная, вялая, молчаливая, она на самом деле всегда была занята и полна жизни.
   Быть любимой до безумия - таково было ее величайшее желание. В любви она видела единственный возбудитель, способный прогнать снедающую скуку ее одиноких дней. Она жаждала любви, но скорее - той абстракции, которую мы называем страстной любовью, чем какого-либо конкретного возлюбленного.
   Иногда в ее глазах можно было прочесть горький упрек, но он был обращен не к людям, а к созданиям ее собственной фантазии и больше всего к Судьбе, чье вмешательство, как ей смутно представлялось, повинно в том, что любовь лишь на миг дается в руки быстротекущей юности и что всякая любовь, которую она, Юстасия, сможет завоевать, неизбежно ускользнет от нее вместе со струйкой песка в песочных часах. Чем чаще она думала об этом, тем больше утверждалось в ней сознание жестокости такого миропорядка, постепенно подготовляя ее к своевольным поступкам и пренебрежению условностями, к решимости урвать год, неделю, даже час любви, где только можно и пока это еще можно! Но случай не приходил ей на помощь, и она пела без веселья, владела без радости и затмевала других, не испытывая торжества. Уединение еще больше разжигало ее мечту. На Эгдоне даже самые холодные и скупые поцелуи доставались дорого, как кусок хлеба в голодный год; а где ей было найти губы, достойные коснуться ее губ?
   Верность ради самой верности не имела в ее глазах той цены, какую придает ей большинство женщин, но верность сердца, безраздельно захваченного страстью, она ценила высоко. Пусть будет яркая вспышка и затем мрак, - это лучше, чем тусклый огонек в фонаре, которого хватит на долгие годы. Об этом она догадкой знала много такого, чему большинство женщин научается лишь из опыта, ибо мысленно она уже бродила вокруг любви, пересчитывала ее башни, заглядывала в ее дворцы и пришла к выводу, что любовь - это весьма горькая радость. И все же она ее жаждала, как блуждающий в пустыне жаждет глотка хотя бы и солоноватой воды.
   Она часто молилась - не в положенные для того часы, но, как искренне верующий, тогда, когда ей хотелось. Молитва ее всегда выливалась прямо из сердца и часто звучала так: "О, изгони из моего сердца этот ужасный мрак и одиночество, пошли мне откуда-нибудь великую любовь, иначе я умру!"
   Ее героями были Вильгельм Завоеватель, Страффорд и Наполеон Бонапарт, какими они изображены в "Истории для молодых девиц", по которой их учили в пансионе, где она воспитывалась. Будь она матерью семейства, она дала бы сыновьям такие имена, как Саул или Сисара, но не Иаков и не Давид, - те не вызывали у нее восхищения. Изучая в школе Библию, она во многих битвах становилась на сторону филистимлян и задумывалась порой, был ли Понтий Пилат так же красив, как справедлив и честен?
   Таким образом, в этой девушке замечалась известная дерзость ума, а если вспомнить, среди каких робких мыслителей она возрастала, то и оригинальность, в основе которой лежало инстинктивное отвращение ко всему шаблонному и общепринятому. К праздникам она тоже относилась довольно своеобразно: подобно тому как лошади, выпущенные на луг, с особым удовольствием поглядывают на своих собратьев, потеющих в упряжи на большой дороге, так и Юстасия собственный отдых был сладок только среди чужих трудов. Поэтому она ненавидела воскресенья, эти дни всеобщего отдыха, и часто говорила, что они загонят ее в гроб. Вид эгдонских жителей, когда они в воскресном своем обличье, то есть в свежесмазанных салом башмаках, не зашнурованных доверху (особый воскресный шик!), засунув руки в карманы, расхаживали среди куч торфа и вязанок дрока, нарезанных за неделю, и задумчиво поталкивали их ногой, как будто самое назначение этих предметов было им неведомо, несказанно угнетал Юстасию. Чтобы разогнать скуку, она принималась наводить порядок в шкафах, набитых старыми морскими картами капитана и прочим хламом, напевая при этом баллады, которые эгдонцы обычно пели на своих субботних вечеринках. А вечером в субботу она иной раз пела псалмы, и если уж читала Библию, то всегда в будни, чтобы, по крайней мере, быть спокойной, что делает это не по обязанности.
   Такие взгляды на жизнь были в какой-то мере естественным результатом воздействия окружения на ее натуру. Жить на вересковой пустоши, не вдумываясь в то, что она может тебе сказать, это почти то же, что выйти замуж за иностранца, не изучив его языка. Тонкие красоты Эгдона оставались непонятны Юстасии; она видела только его туманы. Окрестности, которые счастливую женщину сделали бы поэтом, страдающую женщину - набожной, а набожную - псалмопевцем и даже ветреницу заставили бы задуматься, в этой бунтарке порождали лишь мрачное уныние.
   Юстасия давно поняла тщетность своих мечтаний о каком-то блистательном браке; однако, как ни сильны были волновавшие ее чувства, она отвергала более скромные союзы. Поэтому мы застаем ее в столь странном уединении. Потерять богоподобную уверенность в том, что мы можем делать все, что хотим, и не усвоить, взамен ее, мирного стремления делать то, что мы можем, - это признак сильного характера, и вообще-то говоря возражать тут нечего, ибо в этом сказывается гордый ум, который, даже потерпев разочарование, не идет на компромисс. Однако такая настроенность, полезная в философии, будучи претворена в действие, может стать опасной для общества. А в таком мирке, где для женщины действовать - значит выйти замуж, где самое общество в значительной мере покоится на этих союзах рук и сердец, подобная опасность тем более возрастает.
   Таким образом, мы видим нашу Юстасию - ибо не всегда и не во всем она была недостойна сочувствия - достигшей той степени просвещенности, когда человек сознает, что ничто не стоит труда; и с этим сознанием в душе она заполняла досужие свои часы тем, что идеализировала Уайлдива, за отсутствием лучшего предмета. В этом был весь секрет его власти над ней - и она сама это понимала. Иногда ее гордость возмущалась, она даже хотела быть свободной. Но только одно могло свергнуть его с престола - пришествие нового, более достойного властителя.
   В остальном же она очень страдала от душевной подавленности и, чтобы ее развеять, предпринимала долгие медленные прогулки, всякий раз беря с собой дедушкину подзорную трубу и бабушкины песочные часы - последние потому, что находила странное удовольствие в том, чтобы постоянно иметь перед глазами это материальное выражение неуклонного бега времени. Она редко строила планы, но если уж случалось, то в ее расчетах бывала скорее широкая стратегия полководца, чем те маленькие хитрости, которые принято называть женственными; впрочем, и она не хуже других женщин умела выражаться с достойной дельфийских оракулов двусмысленностью, когда не хотела сказать прямо. На небесах она, вероятно, заняла бы место между Элоизой и Клеопатрой.
   ГЛАВА VIII
   КОГО НАХОДИШЬ ТАМ, ГДЕ, ГОВОРЯТ, НИКОГО НЕТ
   Как только истомившийся мальчуган отошел от костра, он крепко зажал монету в ладони, словно черпая в том мужество, и пустился бежать. Бояться ему, в сущности, было нечего; в этой части Эгдона можно было спокойно отпустить ребенка одного домой. До дома его отца было меньше полумили; этот домишко и еще один, несколькими ярдами дальше, составляли часть крохотного поселка на Мистоверском холме; третьим и последним был дом капитана Вэя, стоявший повыше и в стороне. - самое одинокое из всех одиноких жилищ на этих скудно населенных склонах.
   Он бежал, пока не задохнулся, потом, успокоившись, побрел шагом, напевая старческим голоском песню о моряке и его милой и о золоте, которое ему в конце концов досталось. Но вдруг мальчуган остановился: впереди из песчаного карьера под обрывом исходил свет, вздымалось облако пыли и доносились шлепающие звуки.
   Только неожиданное и необычное пугало мальчика. Сухой голос вереска его не тревожил, так как был для него привычным. Хуже было с кустами терновника, встававшими кое-где на его пути, - очень уж зловеще они посвистывали, да еще был у них скверный обычай прикидываться в темноте то выскочившим из засады буйнопомешанным, то припавшим к земле великаном, то уродливым калекой. Огней в ту ночь много горело кругом, однако этот был не такой, как все. И мальчик, скорее из осторожности, чем от страха, решил вернуться и попросить мисс Юстасию, чтобы она послала служанку проводить его домой.
   Снова поднявшись по склону, он увидел, что костер на валу все еще горит, хотя и не так ярко, как раньше. Но у костра вместо одинокой фигуры Юстасии виднелись теперь двое, и второй был мужчина. Мальчик бесшумно прокрался вдоль насыпи к тому месту, где они стояли, не решаясь сразу потревожить такое блистательное существо, как мисс Юстасия, ради своих собственных ничтожных надобностей. Несколько минут он постоял, притаившись во рву и прислушиваясь, потом в смущении отступил и удалился так же бесшумно, как и пришел, - очевидно, не посмел отрывать Юстасию от разговора с Уайлдивом из страха навлечь на себя ее неудовольствие.
   Бедный малыш был теперь, так сказать, между Сциллон и Харибдой возможным гневом Юстасии и теми странными явлениями, которые подстерегали его на пути мимо песчаного карьера. Помедлив еще немного, он решил из двух зол избрать меньшее и с глубоким вздохом снова стал спускаться по склону и дальше по той же тропе, по которой шел раньше.
   В овраге уже не было света, пыльное облако тоже исчезло - он надеялся, что навсегда. Он зашагал увереннее, и больше ничто его не тревожило, пока в нескольких шагах от карьера он не услышал впереди легкий шум, заставивший его замереть на месте. Но испуг его был мимолетным, так как в этом звуке он почти тотчас же различил хрупанье двух лошадок, усердно щиплющих траву.
   - Ишь ты, два стригуна тут пасутся, - сказал он вслух. - А раньше вроде никогда так близко не подходили.
   Лошади стояли прямо на тропе, но это мальчика не смутило, - он с младенчества привык играть у самых лошадиных ног. Но, подойдя ближе, он с удивлением увидел, что эти дикие создания не убегают и что у обоих на ногах путы, а это значило, что они объезжены. Отсюда мальчик уже мог заглянуть внутрь карьера, который был выкопан в откосе холма, так что с другой стороны к нему вела ровная дорога. В глубине он различил темные очертания фургона, обращенного к нему задом. В фургоне горел свет, отбрасывая движущуюся тень на противоположную отвесную стену выемки.
   Мальчик подумал, что набрел на заночевавших тут цыган, и хотя он их побаивался, все же это бродячее племя возбуждало в нем скорее любопытство, чем ужас. Ведь только глиняная стена толщиной в несколько дюймов отделяла его самого и его семью от такого же бродяжнического состояния. Он поднялся по склону, обогнул издали карьер и снова подошел к краю, надеясь сквозь открытую дверь фургона разглядеть того, чья тень так причудливо шевелилась на стене.
   То, что он увидел, привело его в смятение. Возле маленькой печурки внутри фургона сидел человек, красный с головы до ног. Он штопал чулок, такой же красный, как и он сам, и, штопая, вдобавок курил трубку, мундштук и чашечка которой тоже были красные.
   В этот миг одна из лошадок, пасшихся в темноте, явственно загремела своими путами. Встрепенувшись от этого звука, охряник отложил чулок, зажег фонарь, висевший рядом на стене, и вышел из фургона. Вставляя огарок, он поднял фонарь к лицу, белки его глаз и белые, как слоновая кость, зубы так странно сверкнули среди окружающей красноты, что сердце у мальчика замерло. Теперь он слишком хорошо понимал, на чье логово наткнулся. По Эгдону, случалось, бродили существа пострашнее цыган, и охряннк был одним из них.
   - Ох, лучше бы уж цыгане! - пробормотал он.
   Охряник тем временем, осмотрев лошадей, уже шел обратно. И перепуганный мальчуган в своем стремлении скрыться сам себя выдал. Над краем карьера ковром нависал слой верескового дерна и торфа. Мальчик торопливо шагнул, неверная почва подалась, и он скатился по откосу из серого песка прямо к ногам страшилища.
   Красный человек открыл фонарь и направил его на распростертого мальчугана.
   - Кто ты такой? - спросил он.
   - Джонни Нонсеч, мистер!
   - Что ты тут делал?
   - Ничего.
   - За мной, что ли, подглядывал?
   - Да, мистер.
   - Что это тебе вздумалось?
   - Я шел домой от мисс Вэй... Мы там костер жгли.
   - Ушибся?
   - Нет.
   - Ну как же нет, вон у тебя рука в крови. Идем ко мне под навес, я тебя перевяжу.
   - Позвольте, я поищу свою монетку?
   - Откуда у тебя монетка?
   - Мисс Вэй мне дала за то, что я поддерживал ее костер. Монета быстро отыскалась, и охряник пошел к фургону;
   мальчик затаив дыханье плелся сзади.
   Из сумки со швейными принадлежностями охряник достал тряпицу, оторвал от нее лоскут, красный, как все остальное, и принялся перевязывать ранку.
   - У меня голова закружилась, можно я сяду? - сказал мальчик.
   - Садись, садись, бедняжка. Немудрено, что и закружилась, ишь ведь как ободрался. Сядь вон на тот узел.
   Охряник кончил перевязку, и мальчик сказал:
   - Я уж пойду домой, мистер.
   - А что ты меня так боишься? Ты знаешь, кто я? Мальчик с великим страхом оглядел кроваво-красную фигуру и наконец выговорил:
   - Да.
   - Ну кто же я, по-твоему?
   - Вы... сам охряник! - пролепетал он.
   - Верно. Только я ведь не один такой. Вы, малыши, думаете, что есть одиа-едииственная кукушка, одна лисица, один великан, один черт и один охряник, а всего этого куда как много.
   - Да-а?.. Так вы не запрячете меня в мешок и не увезете с собой? Говорят, охряник иногда так делает.
   - Экой вздор! Охряник продает охру, только и всего. Видишь, вон мешки в заду в фургоне? Думаешь, там мальчишек напихано? Нет, только красной краски.
   - А вы и родились таким красным?
   - Нет, после стал. А брошу это ремесло и опять стану белым, как ты, ну, не сразу, может, через полгода; раньше не выйдет, потому эта краска в кожу въедается, за один раз не отмоешь. Ну, теперь не будешь больше бояться охряников?
   - Не буду. Уилли Ортард говорит, он здесь третьего дня красный призрак видел, - может, это вы были?
   - Я был тут третьего дня.
   - Это вы делали тут такой пыльный свет?
   - Ну да, я выбивал мешки. Значит, это вы с мисс Вэй жгли костер там, на горке? Я видел. Славно горел. А на что ей так костер понадобился, что она тебе за него даже монету дала?
   - Не знаю. Я уж уморился, хотел домой, а она не пускала, говорила, подкладывай, а сама все ходила взад-назад к Дождевому кургану.
   - И долго она этак прохаживалась? - Пока лягушка не прыгнула в пруд.
   Охряник вдруг насторожился.
   - Лягушка? - переспросил он. - В эту пору лягушки в пруд не прыгают.
   - А вот и прыгнула, я сам слышал.
   - Наверняка?
   - Да. Она мне еще раньше сказала, что я услышу, и я услышал. Говорят, она очень хитрая и колдовать умеет, так, может, она приколдовала эту лягушку.
   - А потом что было?
   - Потом я пошел сюда, да испугался и побежал назад. Но ей ничего не сказал, потому что там был джентльмен, и они разговаривали, и я опять пошел сюда.
   - Джентльмен?.. Вот как! И что же она ему говорила?
   - Говорила, что он не женился на другой, потому что свою прежнюю любит больше, ну и еще что-то.
   - А он ей что сказал?
   - Сказал, что верно, он ее любит больше и опять будет приходить к ней по вечерам на Дождевой курган.
   - А! - вскричал охряник и так ударил ладонью по стенке, что весь фургон затрясся. - Вот в чем дело-то!
   Мальчик от испуга привскочил на своем узле.
   - Не бойся, малыш, - ласково сказал охряник, сразу успокоившись. - Я и забыл, что ты здесь. Мы, охряники, чудной народ, иной раз на минуточку сходим с ума, но мы никого не обижаем. А она что ему сказала?
   - Не помню, мистер охряник, можно я уже пойду домой?
   - Иди, сынок, бог с тобой. Я тебя немножко провожу.
   Он вывел мальчика из карьера на тропу, которая шла к его дому. Когда маленькая фигурка растворилась в темноте, охряник вернулся, снова сел у печурки и продолжал штопать чулок.
   ГЛАВА IX
   ЛЮБОВЬ УЧИТ СТРАТЕГИИ
   Охряники старой школы стали теперь редкостью. После введения железных дорог уэссекские фермеры научились обходиться без этих мефистофелеподобных посредников и другими путями добывать яркую краску, которую так широко применяют пастухи, готовя своих овец к ярмарке. Да и те охряники, что еще уцелели, ведут уже не такой поэтический образ жизни, как в прежние времена, когда занятие этим ремеслом означало периодические паломничества к рудникам, где они запасались материалом, ночевки под открытым небом почти круглый год, кроме разве самых холодных зимних месяцев, и странствия по доброй сотне ферм, где они продавали свой товар; когда, несмотря на эту кочевую жизнь, охряник сохранял респектабельность, которую ему обеспечивал туго набитый кошелек.
   Охра сообщает свой яркий колер всему, с чем соприкасается, и отмечает как бы каиновой печатью всякого, кто полчаса с ней возился.
   В жизни каждого ребенка первая встреча с охряником была событием. Эта кроваво-красная фигура представала ему как живое воплощение всех страшных снов, всех ужасов, когда-либо терзавших его юное сознание. "Вот охряник за тобой придет!" - так уэссекские матери много поколений подряд грозили непослушным детям. В начале нынешнего столетия охряника с успехом заменил Бонапарт, но когда с течением времени эта новая угроза выдохлась и потеряла силу, старая вновь обрела могущество. А теперь и охряник, вслед за Бонапартом, ушел в страну забытых пугал, и место их заняли более современные измышления.
   Охряник жил, как цыган, но цыган он презирал. Он выручал примерно столько же, как разъезжие продавцы плетеных корзин и циновок, но не вступал с ними в общение. Он обычно происходил из более достаточной семьи и рос в лучших условиях, чем погонщики скота, с которыми постоянно сталкивался во время своих скитаний, но они только кивали ему при встрече. Товар у него был более ценный, чем у коробейников, но сами они так не думали и проходили мимо его фургона, не оглядываясь. Краска придавала ему столь неестественный вид, что владельцы каруселей и паноптикумов выглядели рядом с ним франтами, но он считал их дурным обществом и с ними не знался. Он постоянно находился среди этого оседлого и бродячего населения дорог, но к нему не принадлежал. Его занятие как бы отъединяло его от людей, и он почти всегда был один.
   Многие утверждали, что в охряники идут злодеи, натворившие преступлений, за которые пострадали невинные; укрываясь от закона, они не могут укрыться от собственной совести и берутся за это ремесло во искупление своих грехов. А иначе зачем бы они его выбрали? В данном случае такой вопрос был особенно уместен. Ибо охряник, появившийся в этот вечер на Эгдонской пустоши, представлял собой яркий пример бессмысленной жертвы: тут красота и привлекательность пошли на создание уродства, хотя для этой цели в равной мере годилось бы и безобразие. В сущности, единственной его отталкивающей чертой была окраска. Без нее это был бы очень приятный собой, славный деревенский парень. Наблюдатель, достаточно проницательный, пожалуй, склонился бы к мысли, отчасти справедливой, что он отказался от прежнего своего положения просто потому, что утратил к нему интерес. А приглядевшись внимательнее, вероятно, уяснил бы себе и основные черты его характера добродушие и сметливость, живую и острую, но чуждую лукавства.
   Сейчас, штопая чулок, он сидел с посуровевшим от напряженной мысли лицом. Потом это выражение сменилось более мягким, и, наконец, лицо его осветилось грустной нежностью, как тогда, когда он в сумерках шел за своим фургоном по большой дороге. Вскоре игла его остановилась. Он отложил чулок, поднялся и снял с крючка в углу небольшой кожаный мешочек. В этом мешочке, вместе со всякой мелочью, хранился маленький плоский пакет в оберточной бумаге; края его были истертые и слипшиеся, - видно, его часто развертывали и снова бережно складывали. Охряник опять сел на свой трехногий табурет один из тех, что употребляют при дойке коров, и единственное седалище в его фургоне, - вынул из пакета старое письмо, разгладил его. Когда-то это письмо было написано на белой бумаге, но она давно уже стала бледно-красной, и черные строчки выделялись на ней, как голые веточки зимней изгороди на алом закатном небе. В конце письма стояла дата - два года назад - и подпись: "Томазин Ибрайт". Вот что было в нем написано: