Кнемон, покинув Термутида, только тогда передохнул от бега, когда наступившая ночная темнота сковала его движения. Там, где она его застигла, он спрятался и сгреб вокруг себя возможно больше листвы. Лежа под ней, Кнемон почти все время страдал без сна, при всяком шуме, порыве ветра, шелесте листьев ожидая Термутида. Если же его на короткое время одолевал сон, то ему снилось, что он бежит, часто оборачиваясь назад, и высматривает преследователя, которого нигде нет. Он желал заснуть, но молился, чтобы не исполнилось желаемое, так как сновидения его были еще более тяжкими, чем явь. Кажется, он даже сетовал на эту ночь, думая, что она длиннее других.
   Когда же, к своей радости, он увидел, что светает, то прежде всего, чтобы не внушать отвращения или подозрения встречным, обрезал свои слишком пышные кудри, которые когда-то отпустил, находясь у разбойников, с целью придать себе более разбойничий вид. Ведь разбойники, помимо всего прочего, чтобы казаться страшнее, отращивают волосы до бровей и с гордостью распускают их по плечам, хорошо зная, что кудри делают любовников милее, а разбойников страшнее.
   Обрезав волосы, – ибо человеку мирному естественно быть менее лохматым, чем разбойнику, – Кнемон поспешил в деревню Хеммис, туда, где он сговорился встретиться с Теагеном.
   Уже приближаясь к Нилу и собираясь переправиться в Хеммис, он увидел старого человека, блуждавшего по берегу и совершавшего какой-то долгий пробег[48] вдоль потока вверх и вниз, словно он поверял реке какие-то свои думы. Кудри, отпущенные по-гречески, были совсем седые, борода густая, величественно спадавшая, платье и все одеяние выглядели эллинскими. Кнемон приостановился; старик часто пробегал мимо него, по-видимому даже не замечая, что кто-то стоит рядом, – до такой степени он весь отдался своим заботам, и ум его был занят только своими мыслями. Кнемон пошел к нему навстречу и прежде всего пожелал ему здравствовать. Тот отвечал, что не может, так как иное суждено ему.
   Кнемон, удивленный, спросил:
   – Эллин ли ты, чужестранец, или из других мест?
   – Не эллин и не чужестранец, а здешний египтянин, – был ответ.
   – Но откуда у тебя эллинская одежда?
   – Несчастья, – сказал старик, – переодели меня[49] в это блестящее облачение.
   Кнемон удивился, что старик и в горестях щеголяет, и пожелал узнать обо всем подробнее.
   Старик отвечал:
   – От Илиона ведешь ты меня и поднимаешь против себя рой бед с их нестихающим жужжанием. Но куда ты направляешься и откуда ты, юноша? Каким образом ты – судя по речи, эллин – в Египте?
   – Забавно: ты не сообщил мне ничего про себя, хотя я первым задал вопрос, а хочешь узнать обо мне! – сказал Кнемон.
   – Итак, – произнес старик, – ты, верно, эллин, хотя облик твой, видимо, исказила судьба. Но вот ты во что бы то ни стало жаждешь услыхать обо мне, а я мучусь родами, готовый хоть кому-нибудь о себе рассказать. Пожалуй, я рассказал бы даже этим вот тростникам, согласно преданию[50], если бы не встретил тебя. Давай отойдем от берега Нила и от самого Нила – ведь неприятно слушать длинные повествования там, где палит полуденное солнце, – и пойдем в деревню, которую ты видишь напротив, если только какое-нибудь настоятельное дело не отвлекает тебя. Я приглашаю тебя не в свой дом, а в дом хорошего человека, который принял меня, умоляющего. У него-то ты узнаешь обо мне, согласно твоему желанию, и откроешь, в свою очередь, все о себе.
   – Пойдем, – сказал Кнемон, – ведь и помимо того, спешу я попасть в эту деревню, так как уговорился подождать там своих друзей.
   На лодке (их много качалось у берега для переправы за плату) они добрались до деревни; придя к тому жилищу, где остановился старик, они не застали хозяина дома. Приняли их очень радушно дочь его, уже на выданье, и все бывшие в доме служанки, которые отнеслись к гостю, как к отцу родному, – так, видно, им приказал хозяин. Одна мыла ему ноги и счищала грязь ниже голени, другая заботилась о ложе и устраивала мягкую постель, третья несла кувшин и разводила огонь, четвертая вносила стол, уставленный пшеничным хлебом и разнообразными плодами. Удивленный всем этим, Кнемон говорит:
   – Кажется, отец, мы пришли в чертоги Зевса Гостеприимного: с такой охотой нам здесь служат и выказывают великое расположение.
   – Не в чертог Зевса, – возразил старик, – а в жилище человека, добросовестно почитающего Зевса, покровителя странников и просителей. Ведь и сам здешний хозяин, сын мой, ведет жизнь скитальческую, купеческую и на опыте знакомится с многими городами, с нравами и обычаями многих людей. Поэтому вполне естественно, что он дает приют под своей кровлей многим другим, в том числе и мне, который еще немного дней тому назад блуждал и скитался.
   – А что это за скитания, о которых ты говоришь, отец?
   – Детей моих разбойники похитили. Обидчиков я знаю, но помочь себе не в силах. Мне остается метаться на месте и плачем сопровождать свою скорбь, как птица, у которой змея опустошает гнездо на ее глазах и лакомится птенцами. Подойти она боится, уйти не решается. Страдание и страх борются в ней. Она щебечет и летает вокруг осажденного гнезда, тщетно ее мольбы и материнские стоны доносятся до сурового слуха, который природа не наделила жалостью[51].
   – Может быть, – сказал Кнемон, – тебе не тяжело будет рассказать, как и когда ты подвергся этому жестокому нападению?
   – После, – сказал старец, – а теперь пора подумать и о желудке, который Гомер, наблюдая его способность отодвигать все и заслонять собою, удивительно метко назвал «множество бед приключающим»[52]. Сначала, однако, по закону египетских мудрецов, совершим возлияние богам – голод не заставит меня пренебречь и этим: никакое испытание да не возможет никогда заглушить память о божественном.
   С этими словами старик пролил из чаши чистую воду (только ее он и пил) и произнес:
   – Совершим возлияние богам местным и эллинским, самому Аполлону Пифийскому, а также Теагену и Хариклее, прекрасным и благим, так как их я тоже причисляю к богам.
   При этих словах он заплакал, принося им как второе возлияние – свои слезы. Застыл на месте Кнемон, услыхав эти имена, и, с ног до головы оглянув старца, спросил:
   – Что ты говоришь? Разве в самом деле это твои дети, Теаген и Хариклея?
   – Дети, чужестранец, – отвечал тот, – родившиеся у меня без матери. На мое счастье, боги назначили их мне, их породили муки моей души, расположение к ним заменило кровное родство, они меня и признали и назвали отцом. Но скажи мне, откуда ты их знаешь?
   – Не только знаю, – сказал Кнемон, – но сообщаю тебе благую весть: они живы.
   – Аполлон и прочие боги! – вскричал старик. – Где они, скажи? Я буду считать тебя спасителем и приравнивать к богам.
   – А какая будет мне награда? – спросил Кнемон.
   – Пока что, – был ответ, – одна лишь благодарность, – по моему мнению, прекраснейший подарок для человека не лишенного ума, и я знаю многих, хранивших в душе этот дар как сокровище. Когда же мы вступим в родную землю (а боги предвещают мне, что это скоро сбудется), ты будешь черпать так много богатств, сколько будешь в силах.
   – К неизвестному будущему относятся твои обещания, а между тем возможно вознаградить меня тем, что и сейчас уже есть.
   – Так укажи же, что тебя сейчас привлекает, – я готов пожертвовать даже частью своего тела.
   – Не надо членовредительства. Я буду считать, что все получил, если ты пожелаешь рассказать о них, кто они такие, от кого родились, как очутились здесь и какими судьбами.
   – Ты получишь, – отвечал старец, – награду великую, не сравнимую ни с какой иной, даже если бы ты потребовал все человеческие сокровища. Сейчас, однако, отведаем немного пищи, ведь предстоит тебе долго слушать, а мне рассказывать.
   Попробовав орехов, смоквы, свежих фиников и других плодов, чем, по обычаю, питался старик (он не ел ничего одушевленного), они запили эту пищу водой, а Кнемон и вином. Спустя немного Кнемон заговорил:
   – Ты знаешь, отец, как Дионис радуется сказаниям и любит комедии. Теперь, вселившись в меня, он и меня настраивает на слушание и торопит потребовать объявленную тобой награду. Пора тебе рассказать эту повесть, чтобы она предстала предо мной как на сцене.
   – Так слушай же, – сказал старик, – но если бы и Навсикл, этот превосходный человек, был с нами! Он часто надоедал мне просьбами, чтобы я посвятил его в рассказ, но я под разными предлогами от этого уклонялся.
   – Где же он может быть сейчас? – спросил Кнемон, услыхав знакомое имя Навсикла.
   – Он отправился на охоту, – сказал старик. На новый вопрос: «На какую охоту?» – старик отвечал:
   – За самыми опасными зверями. Они, правда, называются людьми и волопасами, но ведут разбойничью жизнь, и их очень трудно изловить, так как логовищами и норами служат им болотные топи.
   – В чем же он их винит?
   – В похищении афинянки, его возлюбленной, которую он называл Тисбой.
   – Увы! – воскликнул Кнемон и сразу замолк, как бы спохватившись.
   – Что с тобой? – спросил старик.
   Чтобы направить его в другую сторону, Кнемон говорит:
   – Я дивлюсь, как Навсикл решился на них напасть и на какую силу полагается.
   – От имени великого царя, чужестранец, управляет Египтом сатрап[53] Ороондат, а по его распоряжению начальник гарнизона Митран получил в управление эту деревню. Его-то Навсикл за большие деньги и ведет с многочисленной конницей и пехотой. Навсикл раздражен похищением аттической девушки не только потому, что любил ее и она была отличной музыкантшей, но и потому, что намеревался отвести ее к эфиопскому царю, чтобы она на эллинский лад разделяла игры и общество его супруги. Лишившись ожидаемых за нее громадных денег, Навсикл придумывает и пускает в ход всякие средства. Я и сам внушал ему отвагу, нужную для этого предприятия, так как думал, что, быть может, он спасет моих детей.
   – Довольно волопасов, сатрапов и даже самих царей, – перебил его Кнемон. – Чуть было ты не перенес меня к самому концу своего рассказа, введя этот эпизод, не имеющий, как говорится, никакого отношения к Дионису[54], так что поверни свою речь обратно к обещанному. Я убедился, что ты, если и не превращаешься, подобно Протею Фаросскому, принимая обманчивый и текучий облик, то все же пытаешься отвести меня в сторону.
   – Узнаешь обо всем, – сказал старик, – но сначала я расскажу вкратце о себе – не с тем, чтобы, как ты думаешь, хитросплетениями запутать повествование, но чтобы дать тебе возможность выслушать все в стройной последовательности.
   Мой родной город – Мемфис, имя моего отца и мое – Каласирид[55], мой образ жизни теперь – страннический, но прежде было не так: я некогда был жрецом. Взял я и жену, согласно гражданскому обыкновению, но потерял ее по естественному установлению. После того, как она отошла в иной удел[56], я некоторое время прожил, не зная несчастий, гордясь двумя родившимися от нее сыновьями, но немного лет спустя предопределенное роком круговращение небесных светил изменило нашу судьбу и око Кроноса поразило наш дом, наслав перемену к худшему, которую мудрость мне предсказала, но устранить не позволила. Неотвратимые постановления Мойр предугадать разрешено, избежать не дано. При таких обстоятельствах полезно предвидение, притупляющее остроту горя. В несчастии, сын мой, неожиданное невыносимо, предугаданное же – более терпимо: в одном случае мысль человека, внезапно поддавшись страху, ужасается, а в другом благодаря привычке и рассудку как-то применяется.
   Случилось же со мною следующее: женщина-фракиянка, в цветущем возрасте, по красоте – вторая после Хариклеи, появившись, не знаю откуда и как, на горе тех, кто узнал ее, объезжала Египет и уже с шумом вступала в Мемфис, окруженная большой толпой слуг и большим богатством, искушенная во всех приманках сладострастия. Нельзя было, встретившись с ней, не плениться: такую неизбежную и неодолимую сеть гетеры раскидывала она своими взорами. Ходила она часто и в храм Изиды, пророком которой я был, и постоянно умилостивляла богиню жертвами и драгоценными посвящениями.
   Стыдно признаться, но все же скажу: и меня покорила она после многих встреч. Победила она выработанное мною в течение всей жизни самообладание. Долго противопоставлял я телесным очам – очи души; наконец отступил, побежденный, под бременем любовной страсти. Обнаружив, что в этой женщине начало грядущих, предсказанных мне свыше несчастий, и поняв, что это – игра рока и что божество, обуявшее меня тогда, прикрылось ею словно личиной, я решил не срамить священнослужения, с которым я свыкся с детства; я сопротивлялся, чтобы не осквернять святынь и уделов богов.
   За свои прегрешения – не делом (да не будет этого!), но одним лишь пожеланием я наложил на себя подобающее наказание, поставил судьей разум, покарал свою страсть изгнанием и, злополучный, ушел из родной земли, уступил принуждению Мойр, предоставляя им поступать с нами, как им угодно, и вместе с тем убегая от ужасной Родопиды[57]. Я боялся, чужестранец, что под бременем властвовавшей тогда звезды я, побежденный, склонюсь к постыдным поступкам.
   Но что прежде всего и даже при любых обстоятельствах вынуждало меня удалиться – это были мои сыновья, ибо неоднократно мне предсказывала неизреченная, от богов исходящая мудрость, что они с мечами нападут друг на друга. Отвращая свои очи от столь жестокого зрелища, от которого, полагаю, отвернулось бы и солнце, спрятав за облака свои лучи, я, чтобы избавить взоры отца от нестерпимого для них вида детей, друг друга убивающих, выселился из земли и дома предков, никому не открыв своего истинного намерения, под предлогом, будто отправляюсь в великие Фивы, чтобы повидать одного из своих сыновей – старшего, который в то время жил там у своего деда с материнской стороны. Тиамид было имя ему, чужестранец.
   Кнемон опять весь сжался, словно имя Тиамида ранило его слух. Он заставил себя промолчать ради дальнейшего, а старик так продолжал свой рассказ:
   – Я пропускаю свои промежуточные скитания, юноша, так как они не имеют никакого отношения к твоему вопросу. Разведав, что существуют Дельфы, эллинский город, посвященный Аполлону, но доставшийся в удел также и другим богам, школа мудрецов, удаленная от шума черни, я отправился туда, считая подходящим убежищем для пророчествующего город жертвоприношений и таинств. Пройдя Крисейский залив, мы пристали в Кирре[58], и я прямо с корабля побежал в город.
   Чуть только я достиг его, до меня донесся там звук поистине божественного голоса; город и вообще показался мне по своему укладу приютом высших, особенно же из-за природы его окрестностей: совсем как крепость или естественный вышгород, высится Парнас, обрывами своих отрогов охватывая город.
   – Прекрасно говоришь ты, – сказал Кнемон, – как человек, почувствовавший подлинно пифийское наитие. Мой отец, когда Афинское государство послало его гиеромнемоном[59], тоже рассказывал, что именно таково местоположение Дельфов.
   – Так ты афинянин, сын мой?
   – Да, – отвечал он.
   – А как тебя зовут?
   – Кнемон, – сказал он.
   – Какая же судьба тебя постигла?
   – После услышишь, – был ответ, – а сейчас продолжай.
   – Продолжу, – сказал старик и вернулся к рассказу о городе. – Надивившись его улицам, площадям, источникам и самому Кастальскому ключу[60], из которого я окропил себя, я поспешил к храму. Меня окрылил слух среди народа: говорили, что наступает час, когда прорицательница шевелится. Войдя и свершая обряд, я кое о чем помолился и про себя. Пифия возгласила следующее:
 
Ты, что стопы направляешь от струй благоколосного Нила,
Мысля в душе избежать пряжи могучих сестер,
Лишь потерпи – и тебя Египта чернобороздым
Нивам я вновь возвращу; ныне же другом мне будь.
 
   После этого вещания я, припав лицом к алтарям, умолял о милости ко мне во всем, а стоявшая кругом большая толпа восхвалила бога за немедленное, по первой моей просьбе, пророчество обо мне, меня же прославляла и всячески с тех пор мне угождала. Говорили, что я пришел к богу, как друг, после некоего спартанца Ликурга[61]. Условились, чтобы я, по своему желанию, поселился на священном участке храма, и постановили доставлять мне содержание за счет казны. Коротко говоря, ни в каких благах у меня не было недостатка. То я был при священнодействиях, то при многочисленных и разнообразных жертвоприношениях, которые ежедневно, угождая богу, совершают там чужестранцы и местные жители, то беседовал с философами – множество людей такого образа жизни стекаются ко храму Пифийца, и прямо-таки святилищем муз становится город, где прорицает бог – предводитель муз.
   Первое время у нас возникали то одни, то другие вопросы: один спрашивал, как мы, египтяне, почитаем туземных богов, другой осведомлялся, по какой причине в разных местах обожествляются разные животные и какое о каждом из них сказание. Один желал узнать о строении пирамид, другой о блуждании по подземным ходам[62]. Словом, ничего, что касается Египта, в своих расспросах не пропустили они: ведь египетский рассказ и любая повесть чаруют эллинский слух.
   Наконец, кто-то из наиболее избранного общества задал вопрос о Ниле, каковы его истоки, в чем по сравнению с другими реками особенность его природы, почему только он из всех рек в летнюю пору полноводен. Я сообщил, что знал и что записано об этой реке в священных книгах, которые можно изучать и читать одним только пророкам. Я изложил, как Нил берет начало с вершин Эфиопии, на окраине Ливии, там, где кончается восточное склонение и начинается юг. Разливается же в летнюю пору Нил не потому, как думают некоторые, что его задерживают дующие ему навстречу ежегодные ветры, а потому, что эти ветры ко времени летнего солнцестояния движут и гонят с севера на юг все облака, пока не примчат их в знойный пояс, где их дальнейшее движение сникает, и, вследствие избытка жара в этих областях, вся прежде понемногу собравшаяся и сгустившаяся влага испаряется, отчего и разражаются обильные дожди. Нил гневается и уже не хочет быть рекой, но выходит из берегов и, затопив Египет, на своем пути возделывает пашни.
   Вот почему испить его – чрезвычайно сладостно; ведь он пополняется небесными дождями, и рукой коснуться его – необычайно радостно: он уже не горячий, как в тех местах, откуда получил начало, но еще теплый, потому что здесь он близок к началу. По этой причине он – единственная из рек, не дающая испарений, которые, естественно, были бы, если бы Нил становился полноводным от таяния снегов, как это утверждали, по моим сведениям, некоторые прославленные греки.
   В то время как я обо всем этом рассказывал, жрец Аполлона Пифийского, очень хорошо мне знакомый, – Харикл было его имя, – сказал: «Превосходно говоришь ты, и к этому мнению присоединяюсь и я, ведь такие же сведения получил я и от жрецов Нила в Катадупах»[63].
   – Разве ты ходил туда, Харикл? – говорю я.
   – Ходил, – отвечает он, – мудрый Каласирид.
   – Какая же нужда заставила тебя? – снова спросил я.
   – Несчастье в доме, – сказал он, – которое стало для меня причиной счастья.
   Я удивился необычайности его ответа.
   – Ты не будешь удивляться происшедшему, – продолжал он, – если узнаешь, как это случилось. А узнаешь ты, когда тебе захочется.
   – Значит, – говорю я, – уже пора тебе начать рассказывать, так как я хочу того немедленно.
   – Слушай же, – сказал Харикл, удалив прочих. – Думая и о своей пользе, я давно желал, чтобы ты выслушал об этом. Я женился, но детей у меня не было. Поздно, в старческом возрасте, после долгих молитв богу, я стал отцом дочери, но бог предсказал мне, что это не к добру. Она достигла брачного возраста, и я выдал ее замуж за того из сватавшихся (их было много), который казался мне наиболее подходящим. Но, злосчастная, она погибла в ту же ночь, как возлегла с мужем, потому что спальню охватил огонь не то от молнии, не то от человеческих рук. И свадебная песнь, еще не оконченная, перешла в надгробное причитание, из брачного чертога проводили ее к могиле, и факелами, сиявшими брачным светом, зажгли погребальный костер. К этой драме божество добавляет и другую трагедию, еще одно горе: отнимает у меня мать моей дочери: она не выдержала такой потери. Не в силах вынести посланного богом бедствия, но веря богословам, что лишать себя жизни нечестиво, я остался жить, но расстался с родиной и бежал из опустелого дома. Ведь для забвения бедствий великое дело – видеть их лишь очами души: они понемногу тускнеют. Я скитался по многим местам, пришел в твой Египет и в самые Катадупы, чтобы познакомиться с Нильскими порогами.
   Объяснение моего прихода туда ты уже получил, друг мой, а вот и то побочное обстоятельство, о котором я хотел тебе сообщить, – по правде сказать, в нем вся суть: в то время как я ходил по городу на досуге и покупал кое-какие вещи, редкие у эллинов (я уже готовился возвратиться на родину, так как время ослабило горе), ко мне подошел человек, внушающий уважение своим видом; его взор обличал сообразительность, он едва вышел из юношеского возраста и был совершенно черного цвета. Он приветствовал меня и, не очень бегло объясняясь по-эллински, сказал, что хочет сообщить мне что-то наедине. Я с готовностью согласился, и вот он, введя меня в какой-то ближайший храм, говорит:
   – Я видел, как ты покупал индийские, эфиопские и египетские листья и коренья. Я готов доставить тебе безукоризненные я неподдельные, если ты желаешь их купить.
   – Желаю. – сказал я, – покажи.
   – Только смотри, – говорит он, – не скупись при покупке.
   – За себя поручись, – возразил я, – что не будешь жадничать при продаже.
   Он вынул из-за пазухи сумочку и начал показывать необыкновенные драгоценные камни: там были жемчужины величиной с маленький орех, правильно закруглявшиеся и яркой белизной отличавшиеся; смарагды и гиацинты – первые зеленели, как весенние хлеба на нивах, отливали ровным оливковым цветом, вторые подражали прибрежной морской воде, когда она слегка покрывается рябью под глубоко сидящей скалой и приобретает в глубине фиалковый цвет[64]. От всех камней исходило смешанное, разнообразное сверкание, радовавшее очи.