При виде всего этого я сказал:
   – Других покупателей надо тебе искать, чужестранец. Что касается меня и моего имущества, то едва ли оно окажется равноценным даже одному из тех камней, которые я вижу.
   – Но если ты не в состоянии купить их, – возразил он, – то, по крайней мере, в состоянии получить в подарок.
   – Я вполне способен получить подарок, – говорю я, – однако не понимаю, для чего ты шутишь со мной.
   – Я не шучу, – сказал он, – я говорю вполне серьезно и клянусь тебе обитающим здесь богом, что все отдам, если, сверх этого, ты пожелаешь принять и другой дар, гораздо более ценный.
   Тут я рассмеялся, а на его вопрос о причине моего смеха отвечал:
   – Потому что смешно, если ты, обещая такие дары, сверх того сулишь и награду, намного превосходящую самые дары.
   – Ты мне верь, – сказал он, – но и сам поклянись в том, что используешь подарок наилучшим образом, именно так, как я тебе укажу.
   Я удивился, недоумевал, но все же поклялся, ожидая сокровищ. После того как я дал требуемую клятву, он ведет меня к себе и показывает девочку неизъяснимой, божественной красоты. По его словам, ей было семь лет, мне же казалось, что она приближается к брачному возрасту: так от преизбытка красоты большим кажется рост. Я стоял, остолбенев от непонятности происходящего и от жадного желания созерцать ту, что была перед глазами, а он повел такие речи:
   – Девочку, которую ты видишь, чужестранец, мать бросила в пеленках, предоставив превратностям судьбы по причине, которую узнаешь немного позже, а я случайно нашел и взял, так как нельзя было мне оставить в опасности душу, уже воплотившуюся в человека: ведь в этом заключается одно из наставлений наших гимнософистов[65], учеником которых незадолго до того я удостоился быть. К тому же у младенца горел яркий божественный свет в очах. Когда я осматривал дитя, оно ясно, и грозно, и нежно, и очаровательно взирало на меня.
   При девочке было ожерелье из камней, которое я только что тебе показывал, и лента, вытканная из шелка, с вышитыми на ней местными письменами и повествованием о девочке. Мать, думается мне, позаботилась ради дочери об этих знаках и приметах. Прочитав письмена и узнав, откуда она и чья, я увез ее в деревню, далеко от города, передал на воспитание своим пастухам и наказал никому о ней не говорить. Бывшие при ней предметы я все себе оставил, чтобы они не навлекли на девочку чьих-либо козней. Так она была укрыта на первых порах. Когда же с течением времени начал обнаруживаться необыкновенный, как ты видишь, расцвет подраставшей девочки (красоту нельзя скрыть, даже спрятав ее под Землей; она и оттуда, мне кажется, засияла бы), то я, боясь, что о ней узнают и погибнет и сама она, да и я претерплю какую-нибудь неприятность, добился, чтобы меня отправили послом к египетскому сатрапу. Вот я и прибыл сюда, везя ее с собой и намереваясь устроить ее судьбу. С сатрапом я немедленно вступлю в переговоры, ради которых приехал, – прием у него назначен на сегодня, – тебе же и богам, так распорядившимся, я вручаю девочку, с тем чтобы ты, скрепив наш договор клятвой, обращался с ней, как со свободнорожденной, выдал ее замуж за свободнорожденного – на этих условиях ты получаешь ее от меня, а вернее, от бросившей ее матери. Верю, что ты будешь соблюдать наше соглашение; я полагаюсь на клятву, и, кроме того, в течение многих дней, которые ты здесь провел, я убедился, что ты человек подлинно эллинского духа.
   Вот что я мог тебе сегодня рассказать вкратце, так как меня отзывают дела по посольства. Яснее и полнее ты будешь посвящен в судьбу девушки завтра, встретившись со мною у храма Изиды.
   Так я и сделал, взял девочку и, закутав, повел к себе. В тот день я ухаживал за ней, радуясь и воздавая богам великую благодарность, и с тех пор дочерью я признал ее и назвал. На следующий день, на заре, с большой поспешностью я устремился к храму Изиды, как было условлено с чужеземцем. Долго прогуливался я там, но он нигде не появлялся. Тогда я отправляюсь во дворец сатрапа и спрашиваю, не видал ли кто-нибудь эфиопского посла. Кто-то объяснил мне, что он удалился, а вернее, изгнан, так как сатрап пригрозил ему смертью, если до захода солнца он не покинет пределов страны. На мой вопрос о причине изгнания собеседник отвечал:
   – За то, что он потребовал уступки смарагдовых россыпей, якобы принадлежащих Эфиопии.
   Я вернулся очень подавленный, подобно человеку, испытавшему тяжкий удар, так как мне не удалось услыхать о девочке, кто она, откуда и чья.
   – Не удивительно, – сказал Кнемон, – ведь и мне досадно, что я не услыхал об этом. Может быть, однако, еще услышу.
   – Услышишь, – говорит Каласирид, – а теперь я расскажу, как затем поступил Харикл.
   – Когда, – продолжал он, – я пришел домой, девочка встретила меня. Она ничего не говорила, так как еще не знала эллинского языка, но приветствовала движением руки и уже одним своим видом развеселила меня. Я удивился, что, подобно хорошим, благородных кровей щенятам, которые ласкаются ко всякому, хотя бы немного знакомому человеку, она тоже горячо чувствовала мое расположение и относилась ко мне, как к отцу. Я решил не задерживаться в Катадупах, чтобы зависть божества не лишила меня и второй дочери, и, спустившись по Нилу к морю, попал на корабль и отплыл домой. Теперь девушка здесь со мной. Она – моя дочь и носит мое имя: она – якорь моей жизни. Не оставляет она желать ничего лучшего: так быстро усвоила она эллинский язык и быстро, подобно хорошо растущим побегам[66], достигла расцвета. Красотой телесной до того превосходит она прочих женщин, что все эллинские и варварские взоры следуют за ней, и, где бы она ни появилась, – в храмах, на улицах или площадях, – она подобно первообразу статуи привлекает к себе все взгляды и помыслы.
   Но при всем том она причиняет мне мучительную скорбь. Отвергает она брак и упорно желает остаться всю жизнь девственницей. Отдавшись Артемиде и став храмовой прислужницей, большую часть времени она предается охоте и упражняется в стрельбе из лука[67]. Моя жизнь невыносима: я надеялся выдать ее замуж за сына своей сестры, юношу очень учтивого, приятного нрава и умного, но это не удалось из-за такого ее сурового решения. Ни ласками, ни обещаниями, ни разумными доводами не мог я склонить ее, и, что тяжелее всего, она воспользовалась против меня, как говорится, моими же крыльями[68]: ту опытность в разнообразных рассуждениях, которой я ее научил, чтобы подготовить к выбору наилучшей жизни, она применяет для восхваления девственности, сближая ее с блаженством бессмертных, называя ее незапятнанной, ненарушенной, непорочной и понося Эротов, Афродиту и весь брачный сонм.
   Я призываю тебя на помощь, вот ради этого-то мне и понадобился длинный рассказ, когда представился к тому удобный случай и сам собой нашелся повод. Сделай, милость, дорогой Каласирид, воздействуй на нее египетской мудростью и чарами, словом или делом убеди ее познать свою природу, вспомнить, что она родилась женщиной. При желании дело будет для тебя легким. Она не чуждается разговоров с мужчинами, большую часть своего девичества провела она в их обществе. Живет она здесь, в одном с тобой жилище, я хочу сказать – внутри священной ограды, близ храма. Не презри моей мольбы, не допускай, ради самого Аполлона и богов твоей страны, чтобы мне, бездетному, безутешному, лишенному наследников, выпала на долю тяжелая старость.
   Я прослезился, Кнемон, при этих словах, да и он не без слез высказал свою мольбу. Я обещал помочь, насколько это в моих силах.
   Мы были еще заняты всем этим, когда кто-то прибежал и объявил, что возглавляющий священное посольство энианов уже давно ожидает у дверей, приглашает жреца явиться и приступить к жертвоприношениям. Я спросил Харикла, кто такие энианы и что это за священное посольство и жертвоприношение, которое они совершают.
   – Энианы, – сказал он, – самое благородное племя Фессалийской области, и притом подлинно эллинское, происходящее от Эллина, сына Девкалиона; их область тянется вдоль Малийского залива, они гордятся своим главным городом Гипатой, названной так, как сами они утверждают, потому, что он начальствует и властвует над прочими, а по мнению других, потому, что стоит под горой Этой[69]. Жертвоприношение это и посольство раз в четырехлетие, в годы Пифийских игр (а они именно сейчас, как ты знаешь, и происходят), энианы отправляют в честь Неоптолема, сына Ахилла. Ведь именно здесь он был коварно убит Орестом, сыном Агамемнона, у самых алтарей Пифийского бога. Нынешнее же посольство затмевает все прежде бывшие, так как глава его гордится тем, что происходит от Ахилла.
   Я случайно встретился вчера с этим юношей, и он действительно показался мне достойным потомком Ахилла: такова его наружность и столь высок рост, что своим видом он подтверждает свое происхождение.
   Я удивился и осведомился, на каком основании, принадлежа к племени энианов, он провозглашает себя потомком Ахилла – ведь поэма египтянина Гомера[70] изображает Ахилла фтиотийцем.
   – Юноша, – отвечал Харикл, – решительно настаивает на том, что этот герой был энианином, утверждая, что Фетида вышла из Малийского залива, когда вступала в брак с Пелеем, что Фтией называлась некогда вся область вокруг залива, что другие народы, ради славы Ахилла, неправильно присвоили его себе. И с другой стороны, он причисляет себя к Эакидам, называя своим предком Менесфия, сына Сперхея и Полидоры, рожденной Пелеем, того Менесфия, который среди первых выступил в поход против Илиона вместе с Ахиллом и благодаря родству с ним начальствовал над первым отрядом мирмидонян. Всячески прилепляясь к Ахиллу и всецело приписывая его к энианам, он приводит в доказательство сверх всего прочего еще и посылаемую Неоптолему жертву, которую, как он говорит, все фессалийцы уступили энианам, тем самым свидетельствуя, что энианы ближе к нему по крови.
   – Не будем с ними спорить, Харикл, – говорю я, – согласимся, в угоду им, даже признать это истиной. Вели, однако, призвать водителя посольства, так как я горю желанием увидать его.
   Харикл кивнул головой, и вошел юноша, действительно дышащий чем-то ахилловским, напоминавший его взором и мужественностью. Стройная шея, волосы, со лба взметавшиеся гривой, нос, обнаруживающий запальчивость, ноздри, вольно вдыхающие воздух, глаза не просто сверкающие голубые, но вдобавок темнеющие синевой, взгляд их стремительный и вместе с тем не суровый, как море, на котором только что, после волнения, наступила тишь.
   После того как он приветствовал нас обычным образом, а мы отвечали тем же, он сказал, что пора начинать жертвоприношение, чтобы можно было совершить затем в должное время и заклание и шествие в честь героя.
   – Пусть будет так, – сказал Харикл, встал и обратился ко мне: – Ты увидишь сегодня и Хариклею, если не видал ее раньше. По обычаю предков, храмовая прислужница Артемиды тоже участвует в шествии и закланиях в честь Неоптолема.
   Между тем, Кнемон, я уже несколько раз видел эту девушку. Она принимала участие в жертвоприношениях и расспрашивала меня при случае о священных сказаниях. Теперь я промолчал, выжидая, что будет.
   Мы направились к храму. Все было уже приготовлено у фессалийцев для жертвоприношения. Когда мы подошли к алтарям и юноша после молитвы жреца уже приступил к жертвам, Пифия из святилища возглашает следующее:
 
Та, что прелесть сперва, а далее славу имеет;
С нею же, Дельфы, и тот, кто был богиней рожден,[71]
Мой покинувши храм и моря пучины прорезав,
В черную землю придут, жаркого солнца удел.
Здесь-то награду великую доблестно живших обрящут:
На загорелых висках белый блестящий венец.
 
   Так вещал бог, и всех присутствующих объяло великое недоумение: они не могли понять, что означает этот оракул. Один видел в нем одно, другой – другое, каждый толковал предсказание, как хотел, и никто еще не коснулся истины; ведь об оракулах и снах большей частью судят по тому, как они исполнятся. Впрочем, дельфийцы спешили, они были увлечены шествием, так пышно обставленным, и не заботились о точном смысле предвещания.

КНИГА ТРЕТЬЯ

   Когда же шествие и заупокойное жертвоприношение были закончены…
   – Однако, отец мой, они еще не закончены, – прервал Каласирида Кнемон, – ведь мне-то твой рассказ еще не позволил стать зрителем. Слушая тебя, я был до крайности увлечен и спешил сам взглянуть на это празднество, а между тем выходит, что я, по пословице, пришел уже после праздника: ты минуешь его; открыв театральное зрелище, ты сейчас же распускаешь зрителей.
   – Мне, Кнемон, – отвечал Каласирид, – всего менее хотелось бы докучать тебе внешними подробностями – я веду тебя к самой сути повествования, к тому, о чем ты спрашивал вначале. Но раз уж ты выразил желание стать зрителем этого представления, начиная с первого выхода хора, – что лишний раз показывает твое аттическое происхождение[72], – то я расскажу тебе вкратце об этом замечательном шествии и ради него самого, и ради его последствий.
   Гекатомбу[73] вели и гнали исполнители жертвоприношения, люди деревенские и по своему образу жизни и по одежде. У каждого белый хитон был подпоясан веревкой, а правая рука, обнаженная, как и плечо и грудь, потрясала двуострой секирой. Быки, все черные, слегка изгибали могучие шеи, рог у них простой, неискривленный, острый, у одних позолоченный, у других цветами увенчанный, голени впалые, морды низко опущены к коленям. А числом их было как раз сто, и поистине осуществлялось название «гекатомба». За ними следовало множество других жертвенных животных: их вели, отдельно каждую породу, в строгом порядке. На флейте и на свирели звучала песнь таинств, возвещавшая начало жертвоприношения.
   Эти стада и мужей, погонщиков быков, встретили фессалийские девушки, прекрасно опоясанные, низкоподпоясанные, с волосами распущенными. Они разделились на два хоровода. Одни несли корзины, полные цветов и плодов, – это был первый хоровод; другие, неся в кошницах жертвенные яства и благовония, ароматами наполняли все вокруг. Руки их оставались свободными: ношу несли девушки на головах, за руки держа друг дружку; сплетаясь в хороводе то прямо, то вкось, они могли и шествовать и плясать[74]. Вступление к песне исполнил другой хоровод, ему же было поручено полностью и все песнопение. В этом песнопении восхвалялась Фетида с Пелеем, затем их сын и, наконец, внук. После этих девушек, Кнемон…
   – Как так Кнемон, – сказал Кнемон, – ты опять лишаешь меня величайшего удовольствия, отец мой: ты не передаешь мне самого песнопения; только как зрителю позволил ты мне присутствовать на этом шествии, но не как слушателю.
   – Так слушай же, – сказал Каласирид, – раз уж тебе так любо. Песнопение было примерно в таком роде:
 
Славу Фетиде пою, злату Фетиды волос,
Дщери бессмертной отец – моря владыка Нерей.
Волею Зевса, супруг был ей могучий Пелей.
Радостный блеск в ней морей и Афродита для нас.
Ею когда-то рожден, браней Ареем кто стал,
Эллинской молнией он, необоримый, блистал —
Дивный Ахилл, до небес коего слава растет.
Пиррою Неоптолем был от него порожден,
Верный данайцев оплот, Трои сынов он сражал.
К нашим молениям будь милостив, Неоптолем!
Благостно ты опочил ныне в Пифийской земле,
Так восприми же хвалу, песен торжественный глас.
Страхи от стен отжени нашего града навек,
Славу Фетиде пою, злату Фетиды волос.
 
   Так вот, Кнемон, песнопение было составлено примерно в этом роде, сколько могу припомнить. Так слаженно было пение хора, так складно совпадал с напевом мерный звук шагов, что глаз, пренебрегая зрелищем, уступал слуху, и все присутствующие, словно увлекаемые отголосками песнопения, сами все время как бы следовали за проходящими перед ними девушками, пока не показался затем верховой отряд эфебов во главе с их блестящим начальником и не явил зрелище красавцев, что было лучше всяких песен. Эфебов было числом до пятидесяти, они разделялись на два отряда, по двадцати пяти человек в каждом, то были телохранители главы священного посольства, который ехал посредине. Их обувь была стянута выше щиколотки и перевита красным ремнем. Белый плащ скрепляла на груди золотая застежка, кайма синего цвета шла по краям плаща. От их коней – все до единого были они фессалийской породы – веяло привольем тамошних равнин: на узду, как на принуждение, они роптали и грызли ее, обдавая пеной, однако повиновались намерениям всадника. Бляхами и налобниками, серебряными и позолоченными, убраны кони, словно состязались эфебы красотой их уборов. Но, Кнемон, хотя такими были эфебы и их кони, взор всех присутствующих, минуя их, обращался к начальнику конницы (это был Теаген, предмет моих забот) – и все предшествующее великолепие, казалось, затмевалось им, как молнией, – так ослепил нас вид Теагена: он тоже был на коне, в тяжелом вооружении и потрясал ясеневым копьем[75] с медным наконечником. Шлема на нем не было, и с обнаженной головой участвовал он в шествии, одетый пурпурным плащом, всюду испещренным золотой вышивкой, представлявшей борьбу лапифов с кентаврами. Его застежка, из сплава серебра с золотом, была в виде Афины, покрывающей свой панцирь, словно щитом, головою Горгоны.
   Еще более прелести придавали всему происходящему нежные порывы ветра, его ласковое дуновение развевало волосы Теагена у шеи, завивало кудри у лба и бросало складки плаща на спину и бока коня. Ты бы сказал, что и сам конь был под стать красоте своего хозяина и будто чувствовал, что красиво несет красивого наездника: так изгибал он шею, вздымая голову, прядал ушами, поводил глазами и горделиво выступал, неся на себе Теагена. Повинуясь узде, конь немного покачивался из стороны в сторону, слегка ударял о землю краем копыта, и ход его мерно отвечал чинному движению шествия.
   Такое зрелище всех поразило, и всеобщий голос признал, что этот юноша прекраснее всех. Женщины из народа, уже не в силах совладать с собой и скрыть свое душевное волнение, стали бросать ему навстречу цветы и яблоки, думая привлечь этим его благосклонность.
   И у всех взяло верх это единое мнение: не бывало меж людей никого, кто превосходил бы Теагена красотой.
 
Ранорожденная чуть занялась розоперстая Эос, —
 
   сказал бы Гомер; когда вышла из храма Артемиды прекрасная и мудрая Хариклея, и мы убедились, что даже Теаген все же может быть превзойден, но превзойден лишь в той мере, насколько непорочная женская красота привлекательнее мужской, даже всех превзошедшей. Хариклея поднялась в колесницу, которую везла упряжка белых быков. Ее пурпурное, доходящее до пят одеяние, было заткано всюду золотыми лучами, на грудь наброшен пояс, на который художник расточил все свое искусство, – никогда до того не случалось ему выковывать ничего столь прекрасного, да и потом не мог он этого сделать. Он скрепил хвосты двух змей за спиною у девушки, а шеи змеиные свились друг с другом под ее грудью, образуя запутанный клубок, откуда показываются лишь головы змеиные, свешивающиеся по бокам, как некий придаток к этому узлу. Ты сказал бы, что не только кажется, будто змеи эти ползут, но что действительно ползут они. И очи их грозной суровостью не страшат, но влажный сон источают, словно задремали они от сладкой тоски на груди девичьей. Змеи эти сделаны из золота, но окраска их – синяя, так как золото искусно было почернено, чтобы смешением золотистого с черным передать шероховатую изменчивость чешуи. Вот какой был пояс у девы.
   Волосы ее не были ни вполне заплетены, ни распущены, но большая их часть волной ниспадала с затылка на плечи и спину, а на макушке и у чела нежные побеги лавра венчали их, открывая подобное розам и светлое, как солнце, лицо девушки и не позволяя ветру более, чем должно, играть ее кудрями.
   В левой руке Хариклея держала золоченый лук, за правым ее плечом висел колчан, и правой рукой она держала зажженный светильник. Но и в таком виде сияние исходило более от ее очей, чем от факела.
   – Так вот они, Хариклея и Теаген! – воскликнул Кнемон.
   – Где, где они, укажи, ради богов! – с мольбой обратился Каласирид, думая, что Кнемон их видит.
   А тот в ответ:
   – Отец мой, мне почудилось, будто они здесь предо мной, хотя их и нет, – так ярко показал мне твой рассказ тех, кого я знаю и видел.
   – Не знаю, – возразил Каласирид, – видал ли ты их такими, какими созерцали их в тот день Эллада и солнце: взоры всех были обращены на них, все их прославляли. Она обворожала мужчин, он – женщин. Сочетаться с ним или с нею – считали все равным бессмертию. Кроме того, Теагеном восхищались преимущественно местные жители, девушкой же – фессалийцы: всякий, что видит впервые, тем и пленяется больше, потому что необычайное зрелище поражает скорее, чем привычное.
   Но – какое приятное заблуждение, какая сладкая мысль! – ты окрылил меня, Кнемон, когда мне показалось, будто ты видишь тех, кто мне всего дороже, и будто бы указываешь на них. Теперь совершенно ясно, что ты меня обманул: в начале нашей беседы ты поручился, что они придут и мы их увидим, затем ты вытребовал вознаграждение – рассказ о Теагене и Хариклее, – но вот уже вечер, даже ночь, а их нет как нет, и ты не можешь их показать.
   Кнемон в ответ:
   – Мужайся, соберись с духом, так как они действительно придут сюда. А теперь, быть может, им что-нибудь помешало, и они будут позже, чем было условлено. Впрочем, даже если они уже здесь, я все равно не покажу их тебе, пока не получу от тебя всего вознаграждения полностью. Стало быть, если ты спешишь их увидеть, исполни свое обещание и доведи свой рассказ до конца.
   – Я, – ответил Каласирид, – не решаюсь и сам вспомнить столь горестное событие, да и тебе не хотел надоесть: ты уже насытился моей говорливостью. Но раз уж ты оказался таким внимательным слушателем, ненасытным к рассказам о прекрасном, то давай продолжим нашу беседу с того места, где мы остановились. Однако сперва зажжем светильник и совершим возлияние ночным богам, чтобы, исполнив все обычаи, мы могли бы спокойно провести эту ночь в беседе.
   Вот что сказал Каласирид, и по приказанию старика служанка принесла зажженный светильник. Каласирид совершил возлияние, призывая богов, в особенности Гермеса, и моля послать ночью благие сновидения, чтобы увидеть во сне тех, кто ему всего дороже. По окончании молитв Каласирид продолжал свой рассказ:
   – После того как шествие, Кнемон, обогнуло гробницу Неоптолема и в третий раз на конях проскакали эфебы, вдруг подняли вопль женщины, клич – мужчины. Тогда, словно по уговору, стали закалывать быков, баранов и коз, точно единая рука наносила им всем смертельные удары. Огромный жертвенник был обременен несчетным количеством дров. На него возложили, как водится, лучшие части жертвенных животных и стали просить, чтобы пифийский жрец начал возлияние и поджег жертвенник. Харикл отвечал, что возлияние подобает совершить ему, но жертвенник пусть подожжет глава священного посольства, взяв факел у храмовой прислужницы. Отеческий закон предписывает именно такое обыкновение. Сказав это, Харикл совершил возлияние, а Теаген взял в руки факел.
   Тогда, дорогой Кнемон, на деле мы поняли, что душа божественна и сродни вышнему. Лишь взглянула друг на друга молодая чета, так и влюбилась; души их с первой встречи познали свое родство и устремились друг к другу, как к достойному и сходному. В первое мгновение они остановились, внезапно пораженные. Все же она протянула ему факел, и он принял его из ее рук. Глаза их долго и напряженно всматривались, словно они старались припомнить, не видели ли они где-нибудь друг друга и не знавали ли ранее. Затем они чуть улыбнулись украдкой: только взгляд их расплывался в улыбку. Потом, словно устыдившись происшедшего, они покраснели. И вдруг – думается, страсть проникла уже в их сердца – они побледнели. Словом, в несколько мгновений выражение и цвет их лица менялись тысячу раз и взоры блуждали, обличая душевное потрясение.