Гейне подчас бунтовал против архивного воздуха и аналитического наслаждения, хотел чего-то другого, а письма его - совершенно немецкие письма, того немецкого периода, на первой странице которого Беттина-дитя, а на последней Рахель-еврейка. Мы свежее дышим, встречая в его письмах страстные порывы юдаизма, тут Гейне в самом деле увлекающийся человек - но он тотчас стынет, холодеет к юдаизму и сердится на него за свою собственную, далеко не бескорыстную измену.
   Революция 1830 и потом переезд Гейне в Париж сильно двинули его. "Der Pan ist gestorben!"1 - говорит он с восторгом и торопится туда - туда, куда и я некогда (412) торопился так болезненно страстно - в Париж; он хочет видеть "великий народ" и "седого Лафайета, разъезжающего на серой лошади". Но литература вскоре берет верх, наружно и внутренне письма наполняются литературными сплетнями, личностями впересыпочку с жалобами на судьбу, на здоровье, на нервы, на худое расположение духа, сквозь которого просвечивает безмерное, оскорбительное самолюбие. И тут же Гейне берет фальшивую ноту. Холодно вздутый риторический бонапартизм его становится так же противен, как брезгливый ужас гамбургского хорошо вымытого жида перед народными трибунами не в книгах, а на самом деле. Он не мог переварить, что рабочьи сходки не представлялись в чопорной обстановке кабинета и салона Варнгагена, "фарфорового" Варнгагена фон Энзе, как он его сам назвал.
   Чистотой рук и отсутствием табачного запаха, впрочем, и ограничивается чувство его собственного достоинства. За это винить его трудно. Чувство это не немецкое, не еврейское и, по несчастию, тоже не русское.
   Гейне кокетничает с прусским правительством, заискивает в нем через посла, через Варнгагена и ругает его2. Кокетничает с баварским королем и осыпает его сарказмами, больше чем кокетничает с "высокой" германской диетой и выкупает свое дрянное поведение перед ней едкими насмешками.
   Все это не объясняет ли, отчего учено-революционная вспышка в Германии так быстро лопнула в 1848 году? Она тоже принадлежала литературе и исчезла, как ракета, пущенная в Крольгардене; она имела своих вождей-профессоров и своих генералов от филологии, она имела свой народ в ботфортах и беретах, народ-студентов, изменивших революционному делу, как только оно перешло из метафизической отваги и литературной удали на площадь. (413)
   Кроме несколько забежавших или завлеченных работников, народ не шел за этими бледными фюрерами, они ему так и остались посторонними.
   - Как вы можете выносить все обиды Бисмарка? - спросил я за год до войны у одного левого депутата из Берлина, в самое то время, когда граф набивал себе руку для того, чтоб повышибать зубы покрепче Грабова и К°.
   - Мы все сделали, что могли innerhalb3 конституции.
   - Ну, так вы бы, по примеру правительства, попробовали ausserhalb4.
   - То есть что же? Сделать воззвание к народу, остановить платежи налогов?.. Это мечта... ни один человек не двинулся бы за нас, не поддержал бы нас... и мы дали бы новое торжество Бисмарку, свидетельствуя сами нашу слабость.
   - Ну, так и я скажу, как ваш президент при всяком заушении: "Воскликните троекратно "Es lebe der Konig!"5 и разойдитесь с миром!"
   V. С ТОГО И ЭТОГО СВЕТА
   /. С того
   ..."Villa Adolphina... Адольфина?.. что бишь такое?.. Villa Adolphina, grands et petits appartements, jardin, vue sur la mer"...1
   Вхожу - все чисто, хорошо, деревья, цветы, английские дети на дворе, толстые, мягкие, румяные, которым от души желаю никогда не встречаться с антропофагами2... Выходит старушка и, спросив о причине прихода, начинает разговор с того, что она не служанка, "а больше по дружбе", что M-me Adolphine поехала в больницу или в богадельню, в которой она патронесса. (414)
   Потом ведет меня показывать "необыкновенно удобную квартиру", которая первый раз еще не занята во время сезона и которую сегодня утром приходили осматривать два американца и одна русская княгиня, в силу чего служащая "больше по дружбе" старушка искренно советовала мне не терять времени. Поблагодарив ее за такое внезапное сочувствие и предпочтение, я обратился к ней с вопросом:
   - Sie sind eine Deutsche?
   - Zu Diensten. Und der gnadige Herr?
   - Ein Russe.
   - Das freut mich zu sehr. Ich wohnte so lange, so lange in Petersburg3. Признаться сказать, такого города, кажется, нет, и не будет.
   - Очень приятно слышать. Вы давно оставили Петербург?
   - Да не вчера-таки, мы вот уж здесь живем, на худой конец, лет двадцать. Я с детства была подругой с madame Adolphine и потом никогда не хотела ее покинуть. Она мало хозяйством занимается, все у нее идет так, некому присмотреть. Когда meine Gonnerin4 купила этот маленький парадиз, она меня тотчас выписала из Брауншвейга...
   - А где вы жили в Петербурге? - спросил я вдруг.
   - О, мы жили в самой лучшей части города, где lauter Herrschaften und Generale5 живут. Сколько раз я видела покойного государя, как он в коляске и в санях на одной лошади проезжал - so emst6... можно связать, настоящий потентат7 был.
   - Вы жили на Невском, на Морской?
   - Да, то есть не совсем на Нефском, а тут возле, у Полицей-брюке.
   "Довольно... довольно, как не знать", - думаю я и прошу старушку, чтоб она сказала, что я приду к самой M-me Adolphine переговорить о квартире. (415)
   Я никогда не мог без особого умиления встречаться с развалинами давнишнего времени, с полуразрушенными памятниками - храма ли Весты, или другого бога, все равно... Старушка "по дружбе" пошла меня провожать через сад к воротам.
   - Вот наш сосед, тоже долго жил в Петербурге... - она указала мне большой, кокетливо убранный дом, на этот раз с английской надписью: "Large and small appartement (furnished or unfurnished)"8. - Вы, верно, помните Флориани? Coiffeur de la cour9 был возле Мильонной - он имел одну неприятную историю... был преследован, чуть не попал в Сибирь... знаете, за излишнее снисхождение, тогда были такие строгости.
   "Ну, - думаю, - она непременно произведет Флориани в мои "товарищи несчастья".
   - Да, да, теперь я смушо вспоминаю эту историю, в ней были замешаны синодский обер-прокурор и другие богословы и гвардейцы.
   - Вот он сам.
   ...Высохший, беззубый старичишка, в маленькой соломенной шляпе, морской или детской, с голубой лентой около тульи, в коротеньком светло-гороховом полупальто и в полосатых штанишках... вышел за ворота. Он поднял скупо сухие, безжизненные глаза и, пожевывая тонкими губами, кивнул головой старушке "по дружбе".
   - Хотите, я его позову?
   - Нет, покорно благодарю... я не по этой части - видите, бороду не брею... Прощайте. Да скажите, пожалуйста, ошибся я или нет: у monsieur Floriani красная ленточка?
   - Да, да, - он очень много жертвовал!
   - Прекрасное сердце.
   В классические времена писатели любили сводить на том свете давно и недавно умерших затем, чтоб они покалякали о том и о сем. В наш реальный век всё на земле и даже часть того света на этом свете. Елисейские поля растянулись в Елисейские берега, Елисейские взморья и рассыпались там-сям по серным и теплым водам, у подножия гор на рамках озер, они продаются (416) акрами, обработываются под виноград.. Часть умершего в треволненной жизни отправляет здесь первый курс переселения душ и гимназический класс Чистилища.
   Всякий человек, проживший лет пятьдесят, схоронил целый мир, даже два - с его исчезновением он свыкся и привык к новым декорациям другого акта, вдруг имена и лица давно умершего времени являются чаще и чаще на его дороге, вызывая ряды теней и картин, где-то хранившихся на всякий случай, в бесконечных катакомбах памяти, заставляя то улыбнуться, то вздохнуть, иной раз чуть не расплакаться...
   Желающим, как Фауст, повидаться "с матерями" и даже "с отцами", не нужно никаких Мефистофелей, достаточно взять билет на железной дороге и ехать к югу. С Канна и Грасса начиная, бродят греющиеся тени давно утекшего времени; прижатые к морю, они, покойно сгорбившись, ждут Харона и свой черед.
   На пороге этой Citta, не то чтобы очень dolente1, стоит привратником высокая, сгорбленная и величавая фигура лорда Брума. После долгой, честной и исполненной бесплодного труда жизни он всем существом и одной седой бровью ниже другой - выражает часть дантовской надписи: Voi ch'entrate2, с мыслью домашними средствами поправить застарелое, историческое зло, lasciate ogni speranza3. Старик Брум, лучший из ветхих деньми, - защитник несчастной королевы Каролины, друг Роберта Оуэна, современник Каннинга и Байрона, последний, ненаписанный том Маколея, поставил свою виллу между Грассом и Каином, и очень хорошо сделал. Кого было бы, как не его, поставить примиряющей вывеской в преддверии временного Чистилища, чтоб не отстращать живых?
   Затем мы en plein4 в мире умолкших теноров, потрясавших наши восьмнадцатилетние груди лет тридцать тому назад, ножек, от которых таяло и замирало наше сердце вместе с сердцем целого партера, - ножек, оканчивающих теперь свою карьеру в стоптанных, (417) собственноручно вязанных из шерсти туфлях, пошлепывающих за горничной из бесцельной ревности и по хозяйству - из очень целеобразаой скупости...
   ...И все-то это с разными промежутками продолжается до самой Адриатики, до берегов Комского озера и даже некоторых немецких водяных пятен (Flecken)., Здесь viila Taglioni, там Palazzo Rubini, тут Campagna Fanny Elssner и других лиц... du preterit defini et du plus-que-parfait1.
   Возле актеров, сошедших со сцены маленького театра, - актеры самых больших подмосток в мире, давно исключенные из афиш и забытые - они в тиши доживают век Цинциннатами и философами против воли, Рядом с артистами, некогда отлично представлявшими царей, встречаются цари, скверно разыгравшие свою роль. Цари эти захватили с собой, как индейские покойники, берущие на тот свет своих жен, двух-трех преданных министров, которые так усердно помогли им пасть и сами свалились с ними. В их числе есть венценосцы, освистанные при дебюте и все еще ожидающие, что публика придет к больше справедливой оценке и опять позовет их. Есть и такие, которым impresario исторического театра не позволил и дебютировать - мертворожденные, имеющие вчера, но не имеющие сегодня - их биография оканчивается до их появления на свет; астеки давно ниспровергнутого закона престолонаследия - - они остаются шевелящимися памятниками угасших династий.
   Далее идут генералы, знаменитые победами, одержанными над ними, тонкие дипломаты, погубившие свои страны, игроки, погубившие свое состояние, и сморщенные седые старухи, погубившие во время оно сердца этих дипломатов и этих игроков. Государственные фоссили2, все еще понюхивающие табак так, как его нюхали у Поццо-ди-Борго, лорда Абердина и князя Эстергази, вспоминают с "ископаемыми" красавицами времен M-me Recamier - залу Ливенши, юность Ла-блаша, дебюты Малибран и дивятся, что Патти смеет после этого петь... И в то же время люди зеленого сукна, прихрамывая и кряхтя, полурасшибленные пара(418)личом, полузатопленные водяной, толкуют с другими старушками о других салонах и других знаменитостях, о смелых ставках, о графине Киселевой, о гомбургской и баденской рулетке,, об игре покойного Сухозанета, о тех патриархальных временах, когда владетельные принцы немецких вод были в доле с содержателями игр и опасный, средневековый грабеж путешественников перекладывали на мирное поприще банка и rouge ou noir3...
   ...И все это еще дышит, еще движется, кто не на ногах - в перамбулаторе, в коляске, укрытой мехом, кто опираясь вместо клюки на слугу, а иногда опираясь на клюку за неимением слуги. "Списки иностранцев" похожи на старинные адрес-календари, на клочья изорванных газет "времен наваринских и покорения Алжира".
   Возле гаснущих звезд трех первых классов сохраняются другие кометы и светила, занимавшие собою, лет тридцать тому назад, праздное и жадное любопытство, по особому кровавому сладострастью, с которым люди следят за процессами, ведущими от трупов к гильотине и от кутей золота на каторгу. В их числе разные освобожденные от суда за "неимением доказательств" отравители, фальшивые монетчики, люди, кончившие курс нравственного лечения где-нибудь в центральной тюрьме или колониях, "контюмасы"4 и проч.
   Всего меньше встречаются в этих теплых чистилищах тени людей, всплывших середь революционных бурь и неудавшихся народных движений. Мрачные и озлобленные горцы якобинских вершин предпочитают суровую бизу, угрюмые лакедемоняне - они скрываются за лондоясаими туманами...
   II. С этого
   1. Живые цветы. - Последняя могиканка.
   - Поедемте на bal de l'Opera - теперь самая пора - половина второго, сказал я, вставая из-за стола в небольшом кабинете Cafe Anglais, одному (419) русскому художнику, всегда кашлявшему и никогда вполне не протрезвлявшемуся. Мне хотелось на воздух" на шум, и к тому же я побаивался длинного tete a tete с моим невским Клод Лорреном.
   - Поедемте, - сказал он и налил себе еще рюмку коньяку.
   Это было в начале 1849 года, в минуту ложного выздоровленья между двух болезней, когда еще хотелось или казалось, что хотелось, иногда дурачества и веселья.
   ...Побродивши по оперной зале, мы остановились перед особенно красивой кадрилью напудренных дебардеров с намазанными мелом Пьерро. Все четыре девушки, очень молодые, лет восемнадцати - девятнадцати, были милы и грациозны, плясали и тешились от всей души, незаметно переходя от кадриля в канкан. Не успели мы довольно налюбоваться, как вдруг кадриль расстроился "по обстоятельствам, не зависевшим от танцевавших", как выражались у нас журналисты в счастливые времена цензуры. Одна из танцовщиц, и, увы, самая красивая, так ловко или так неловко опустила плечо, что рубашка спустилась, открывая половину груди и часть спины - немного больше того, как делают англичанки, особенно пожилые, которым нечем взять, кроме плечей, на самых чопорных раутах и в самых видных ложах Ковенгардена (вследствие чего во втором ярусе решительно нет возможности с достодолжным целомудрием слушать "Casta diva" или "Sub sal ice"1).
   Едва я успел сказать простуженному художнику:
   "Давайте-ка сюда Бонарроти, Тициана, берите вашу кисть, а то она поправится" - как огромная черная рука не Бонарроти и не Тициана, a gardien de Paris2 схватила ее за ворот, рванула вон из кадриля и потащила за собой. Девушка упиралась, не шла, как делают дети, когда их собираются мыть в холодной воде, но человеческая справедливость и порядок взяли верх и были удовлетворены. Другие танцовщицы и их Пьерро переглянулись, нашли свежего дебардера и снова начали поднимать ноги выше головы и отпряды(420)вать друг от друга, для того чтоб еще яростнее наступать, не обратив почти никакого внимания на похищение Прозерпины.
   - Пойдемте посмотреть, что полицейский сделает с ней, - сказал я моему товарищу. - Я заметил дверь, в которую он ее повел.
   Мы спустились по боковой лестнице вниз. Кто видел и помнит бронзовую собаку, внимательно и с некоторым волнением смотрящую на черепаху, тот легко представит себе сцену, которую мы нашли. Несчастная девушка в своем легком костюме сидела на каменной ступеньке и на сквозном ветру, заливаясь слезами; перед ней - сухопарый, высокий муниципал, с хищным и серьезно глупым видом, с запятой из волос на подбородке, с полуседыми усами и во всей форме. Он с достоинством стоял, сложив руки, и пристально смотрел, чем кончится этот плач, приговаривая:
   - Allons, aliens!3
   Для довершения удара девушка сквозь слезы и хныканье говорила:
   - ...Et...et on dit... on dit que... que... nous sommes en Republique... eG. on ne peut danser comme l'on veut!..4
   Все это было так смешно и так в самом деле жалко, что я решился идти на выручку военнопленной и на спасение в ее глазах чести республиканской формы правления.
   - Mon brave5, - сказал я с рассчитанной учтивостью и вкрадчивостью полицейскому, - что вы сделаете с mademoiselle?
   - Посажу au violon6 до завтрашнего дня, - отвечал он сурово.
   Стенания увеличиваются.
   - Научится, как рубашку скидывать, - прибавил блюститель порядка и общественной нравственности.
   - Это было несчастье, brigadier, вы бы ее простили,
   - Нельзя. La consigne1. (421)
   - Дело праздничное...
   - Да вам что за забота? Etes-vous son reciproque?2
   - Первый раз отроду вижу, parole d'honneur!3 Имени не знаю, спросите ее сами. Мы иностранцы, и нас удивило, что в Париже так строго поступают с слабой девушкой, avec un etre freie4. У нас думают, что здесь полиция такая добрая... И зачем позволяют вообще канканировать, а если позволяют, господин бригадир, тут иной раз поневоле или нога поднимется слишком высоко, или ворот опустится слишком низко.
   - Это-то, пожалуй, и так, - заметил пораженный моим красноречием муниципал, а главное, задетый моим замечанием, что иностранцы имеют такое лестное мнение о парижской полиции.
   - К тому же, - сказал я, - посмотрите, что вы делаете. Вы ее простудите, как же из душной залы полуголое дитя посадить на сквозной ветер.
   - Она сама не идет. Ну, да вот что, если вы дадите мне честное слово, что она в залу сегодня не взойдет, я ее отпущу.
   - Браво! Впрочем, я меньше и не ожидал от господина бригадира - я вас благодарю от всей души.
   Пришлось пуститься в переговоры с освобожденной жертвой.
   - Извините, что, не имея удовольствия быть с вами знакомым лично, вступился за вас.
   Она протянула мне горячую мокрую ручонку и смотрела на меня еще больше мокрыми и горячими глазами.
   - Вы слышали, в чем дело? Я не могу за вас поручиться, если вы мне не дадите слова, или, лучше, если вы не уедете сейчас. В сущности, жертва не велика: я полагаю, теперь часа три с половиной.
   - Я готова, я пойду за мантильей.
   - Нет, - сказал неумолимый блюститель порядка, - отсюда ни шагу.
   - Где ваша мантилья и шляпка?
   - В ложе - такой-то номер, в таком-то ряду. (422)
   Артист бросился было, но остановился с вопросом:
   "Да как же мне отдадут?"
   - Скажите только, что было, и то, что вы от Леонтины Маленькой... Вот и бал} - прибавила она с тем видом, с которым на кладбище говорят: "Спи спокойно".
   - Хотите, чтоб я привел фиакр?
   - Я не одна.
   - С кем же?
   - С одним другом.
   Артист возвратился окончательно распростуженный с шляпой, мантильей и каким-то молодым лавочником или commis-voyageur5.
   - Очень обязан, - сказал он мне, потрогивая шляпу, потом ей: - Всегда наделаешь историй! - Он почти так же грубо схватил ее под руку, как полицейский за ворот и исчез в больших сенях Оперы... Бедная... достанется ей... И что за вкус... она... и он!"
   Даже досадно стало. Я предложил художнику выпить, он не отказался.
   Прошел месяц. Мы сговорились человек пять: венский агитатор Таузенау, генерал Г<ауг>, Мюллер-С<трюбинг> и еще один господин, ехать другой раз на бал. Ни Г<ауг>, ни Мюллер ни разу не были. Мы стояли в кучке. Вдруг какая-то маска продирается, продирается и - прямо ко мне, чуть не бросается на шею и говорит:
   - Я вас не успела тогда поблагодарить...
   - Ah, mademoiselle Leontine... очень, очень рад, что вас встретил; я так и вижу перед собой ваше заплаканное личико, ваши надутые губки, вы были ужасно милы; это не значит, что вы теперь не малы.
   Плутовка, улыбаясь, смотрела на меня, зная, что это правда.
   - Неужели вы не простудились тогда?
   - Нимало.
   - В воспоминание вашего плена вы должны бы были, если бы вы были очень, очень любезны...
   - Ну что же? Soyez bref1.
   - Должны бы отужинать с нами. (423)
   - С удовольствием, та parole2, но только не теперь.
   - Где же я вас сыщу?
   - Не беспокойтесь, я вас сама сыщу, ровно в четыре. Да вот что, я здесь не одна.
   - Опять с вашим другом? - и мурашки пробежали у меня по спине.
   Она расхохоталась.
   - Он не очень опасен, - и она подвела ко мне девочку лет семнадцати, светло-белокурую, с голубыми глазами.
   - Вот мой друг.
   Я пригласил и ее.
   В четыре Леонтина подбежала ко мне, подала руку, и мы отправились в Cafe Riche. Как ни близко это от Оперы, но по дороге Г<ауг> успел влюбиться в "Мадонну" Андреа Del Sarto, то есть в блондинку. И за первым блюдом, после длинных и курьезных фраз о тинтореттовской прелести ее волос и глаз, Г<ауг>, только что мы уселись за стол, начал проповедь о том, как с лицом Мадонны и выражением чистого ангела не эстетично танцевать канкан.
   - Armes, holdes Kind!3 - добавил он, обращаясь ко всем.
   - Зачем ваш друг, - сказала мне Леонтина на ухо, - говорит такой скучный fatras?4, да и зачем вообще он ездит на оперные балы, - ему бы ходить в Мадлену.
   - Он немец, у них уж такая болезнь, - шепнул я ей.
   - Mais c'est qu'il est ennuyeux votre ami avec son mat de sermonts. Mon petit saint, finiras-tu done bientot?5
   И в ожидании конца проповеди усталая Леонтина бросилась на кушетку. Против нее было большое зеркало, она беспрестанно смотрелась и не выдержала; она указала мне пальцем на себя в зеркале и сказала: (424)
   - А что, в этой растрепавшейся прическе, в этом смятом костюме, в этой позе я и в самом деле будто недурна.
   Сказавши это, она вдруг опустила глаза и покраснела, покраснела откровенно, до ушей. Чтоб скрыть, она запела известную песню, которую Гейне изуродовал в своем переводе и которая страшна в своей безыскусственной простоте:
   Et je mourrai dans mon hotel,
   Ou a l'Hotel-Dieu6.
   Странное существо, неуловимое, живое, "Лацерта"1 гётевских элегий, дитя в каком-то бессознательном чаду. Она действительно, как ящерица, не могла ни одной минуты спокойно сидеть, да и молчать не могла. Когда нечего было сказать, она пела, делала гримасы перед зеркалом, и все с непринужденностью ребенка и с грацией женщины. Ее frivolite2 была наивна. Случайно завертевшись, она еще кружилась... неслась... того толчка, который бы остановил на краю или окончательно толкнул ее в пропасть, еще не было. Она довольно сделала дороги, но воротиться могла. Ее в силах были спасти светлый ум и врожденная грация.
   Этот тип, этот круг, эта среда не существуют больше. Это la petite femme3 студента былых времен, гризетка, переехавшая из Латинского квартала по ею сторону Сены, равно не делающая несчастного тротуара4 и не имеющая прочного общественного положения камелии. Этот тип не существует, так, как не существует конверсаций5 около камина, чтений за круглым столом, болтанья за чаем. Другие формы, другие звуки, другие люди, другие слова... Тут своя скала, свое crescendo. Шаловливый, несколько распущенный элемент тридцатых годов - du leste, de l'espieglerie6 - перешел в шик - в нем был кайеннский перец, но еще (425) оставалась кипучая, растрепанная грация, оставались остроты и ум. С увеличением дел коммерция отбросила все излишнее и всем внутренним пожертвовала выставке, эталажу. Тип Леонтины - разбитной парижской gamine7 подвижной, умной, избалованной, искрящейся, вольной и, в случае надобности, гордой - не требуется, и шик перешел в собаку. Для бульварного Ловласа нужна женщина-собака, и пуще всего собака, имеющая своего хозяина. Оно экономнее и бескорыстнее, - с ней он может охотиться на чужой счет, уплачивал одни extra8. "Parbleu, - говорил мне старик, которого лучшие годы совпадали с началом царствования Людвига-Филиппа, - je ne me retrouve plus - ой est Ie fion, Ie chique, ой est l'esprit?.. Tout cela, monsieur... ne parle pas, monsieur, c'est bon, c'est beau wellbrede't, mais... c'est de la charcu,terie... c'est du Rubens"9.
   Это мне напоминает, как в пятидесятых годах добрый, милый Таландье, с досадой влюбленного в свою Францию, объяснял мне с музыкальной иллюстрацией ее падение. "Когда, - говорил он, - мы были велики, в первые дни после февральской революции, гремела одна "Марсельеза" - в кафе, на улицах, в процессиях - все "Марсельеза". Во всяком театре была своя "Марсельеза", где с пушками, где с Рашелью. Когда пошло плоше и тише... монотонные звуки "Mourir pour la patrie"10 заменили ее. Это еще ничего, мы падали глубже... "Un sous-lieutenant accable de besonge..: drin, drin, din, din, din"11... эту дрянь пел весь город, столица мира, вся Франция. Это не конец: вслед за тем мы заиграли и запели "Partant pour la Syrie" - вверху и "Qu'aime done Margot... Margot"12 - внизу, то есть бессмыслицу и непристойность. Дальше идти нельзя". (426)
   Можно! Таландье не предвидел ни "je suis la femme a barrrbe"13, ни "Сапера", - он еще остался в шике и до собаки не доходил.
   Недосужий, мясной разврат взял верх над всеми фиоритурами. Тело победило дух и, как я сказал еще десять лет тому назад. Марго, la fille de marbre, вытеснила Лизетту Беранже и всех Леонтин в мире. У них была своя гуманность, своя поэзия, свои понятия чести. Они любили шум и зрелища больше вина и ужина и ужин любили больше из-за постановки, свечей, конфет, цветов. Без танца и бала, без хохота и болтовни они не могли существовать. В самом пышном гареме они заглохли бы, завяли бы в год. Их высшая представительница была Дежазе - на большой сцене света и на маленькой theatre des Varietes. Живая песня Беранже, притча Вольтера, молодая в сорок лет Дежазе - менявшая поклонников, как почетный караул, капризно отвергавшая свертки золота и отдававшаяся встречному, чтоб выручить свою приятельницу из беды.
   Нынче все опрощено, сокращено, все ближе к цели, как говорили встарь помещики, предпочитавшие водку вину. Женщина с фионом1 интриговала, занимала; женщина с шиком жалила, смешила, и обе, сверх денег, брали время. Собака сразу бросается на свою жертву, кусает своей красотой и тащит за полу sans phrases2. Тут нет предисловий, - тут в начале эпилог, Даже благодаря попечительному начальству и факультету нет двух прежних опасностей. Полиция и медицина сделали большие успехи в последнее время.
   ...А что будет после собаки? Pieuvre3 Гюго решительно не удалась, может, оттого, что слишком похожа на pleutre4 - не остановиться же на собаке? Впрочем, оставим пророчества. Судьбы провидения неисповедимы.
   Меня занимает другое.
   Которое-то из двух будущих Кассандриной песни исполнилось над Леонтиной? Что ее некогда грациозная головка - покоится ли на подушке, обшитой кру(427)жевами, в своем отеле, или она склонилась на жесткий больничный валек, для того чтоб уснуть навеки или проснуться на горе и бедность. А может, не случилось ни того, ни другого, и она хлопочет, чтоб дочь выдать замуж, копит деньги, чтоб купить подставного сыну... Ведь она уже немолода теперь и небось давно перегнула за тридцать.