Народы, искупающие свою независимость, никогда не знают, и это превосходно, что независимость сама по себе ничего не дает, кроме прав совершеннолетия, кроме места между пэрами, кроме признания гражданской способности совершать акты - и только.
Какой же акт возвестится нам с высоты Капитолия и виринала, что провозгласится миру на римском Форуме или на том балконе, с которого папа века благословлял "вселенную и город"?
Провозгласить "независимость" sans phrases2 мало. А другого ничего нет... и мне -подчас кажется, что в тот день, когда Гарибальди бросит свой ненужный больше меч и наденет тогу virilis3 на плечи Италии, ему останется всенародно обняться на берегах Тибра с своим maestro4 Маццини и сказать с ним вместе: "Ныне отпущаеши!"
Я это говорю за них, а не против них.
Будущность их обеспечена, их два имени станут высоко и светло во всей Италии от Фьюме до Мессины и будут подыматься выше и выше во всей печальной Европе по мере исторического понижения и измельчания ее людей.
Но вряд пойдет ли Италия по программе великого карбонаро и великого воина; их религия совершила чудеса, она разбудила мысль, она подняла меч, это труба, разбудившая спящих, знамя, с которым Италия завоевала себя... Половина идеала Маццини исполнилась и именно потому, что другая часть далеко перехватывала через возможное. Что Маццини теперь уж стал слабее, в этом его успех и величие, он стал беднее той частию своего идеала, которая перешла в действительность, это - слабость после родов. В виду берега Колумбу стоило плыть и нечего было употреблять все силы своего неукротимого духа. Мы в нашем круге испытали подобное... Где сила, которую придавала нашему слову борьба против крепостного права, против отсутствия всякого суда, всякой гласности?
Рим - Америка Маццини... Дальнейших зародышей viables5 в его программе нет - она была рассчитана на борьбу за единство и Рим. (442)
- А демократическая республика?
Это та великая награда за гробом, которой напутствовались люди на деяния и подвиги и в которую горячо и искренно верили и проповедники и мученики...
К ней идет и теперь часть твердых стариков, закаленных сподвижников Маццини, непреклонных, несдающихся, неподкупных, неутомимых каменщиков, которые вывели фундаменты новой Италии и, когда недоставало цемента, давали на него свою кровь. Но много ли их? И кто пойдет за ними?
Пока тройное ярмо немца, Бурбона и папы давило шею Италии - эти энергические монахи-воины ордена св. Маццини находили везде сочувствие. Принчипессы и студенты, ювелиры и доктора, актеры и попы, художники и адвокаты, все образованное в мещанстве, все поднявшее голову между работниками, офицеры и солдаты, все тайно, явно было с ними, работало для них. Республики хотели немногие, - независимости и единства - все. Независимости они добились, единство на французский манер им опротивело, республики они не хотят. Современный порядок дел во многом итальянцам по плечу, им туда же хочется представлять "сильную и величественную" фигуру в сонме европейских государств, и, найдя эту bella e grande figura1 в Викторе-Эммануиле, они держатся за него2.
Представительная система в ее континентальном развитии действительно всего лучше идет, когда нет ничего ясного в голове или ничего возможного на деле. Это великое покамест, которое перетирает углы и крайности обеих сторон в муку и выигрывает время. Этим жерновом часть Европы прошла, другая пройдет, и мы (443) грешные в том числе. Чего Египет - и тот въехал на верблюдах в представительную мельницу, подгоняемый арапником.
Я не виню ни большинство, плохо приготовленное, усталое, трусоватое, еще больше не виню массы, так долго оставленные на воспитании клерикалов, я не виню даже правительство; да и как" же его винить за ограниченность, за неуменье, за недостаток порыва, поэзии, такта. Оно родилось в Кариньянском дворце среди ржавых готических мечей, пудреных старинных париков и накрахмаленного этикета маленьких дворов с огромными притязаниями.
Любви оно не вселило к себе, совсем напротив, но от этого оно не слабже стало. Я был удивлен в 1863 общей нелюбовью в Неаполе к правительству. В 1867 в Венеции я видел без малейшего удивления, что через три месяца после освобождения его терпеть не могли. Но при этом я еще яснее увидел, что бояться ему нечего, если оно само не наделает ряда колоссальных глупостей, хотя и они ему сходят с рук необыкновенно легко.
Пример того и другого перед глазами, я его приведу в нескольких строках.
К разным каламбурам, которыми правительства иногда удостоивают отводить народам глаза, вроде "Prisonniers de la paix"3 Людвига-Филиппа, "Империя мир" Людвига-Наполеона, Рикасоли прибавил свой - и закон, которым закреплял большую часть достояния духовенству, назвал законом "о свободе (или независимости) церкви в свободном государстве". Все недоросли либерализма, все люди, не идущие дальше заглавия, обрадовались. Министерство, скрывая улыбку, торжествовало победу; сделка была явным образом выгодна духовенству. Явился бельгийский грешник и мытарь, за которого спрятались отцы-иезуиты. Он привез с собой груды золота, цвет которого в Италии давно не видали, и предлагал большую сумму правительству, с тем чтоб обеспечить духовенству законное владение имениями, выпытанными на духу, набранными у умирающих преступников и всяких нищих духом.
Правительство видело одно - деньги; дураки - другое: американскую свободу церкви в свободном государ(414)стве. Теперь же в моде прикидывать европейские учреждения на американский ярд. Герцог Персиньи находит неумеренное сходство между второй империей и первой республикой нашего времени.
Однако как ни хитрили Рикасоли и Шиаола, камера, составленная очень пестро и посредственно, стала понимать, что игра была подтасована и подтасована без нее. Банкир прикидывался импрезарием и старался скупать итальянские голоса, но на этот раз, дело было в феврале, камера охрипла. В Неаполе подняли ропот, в Венеции созвали сходку в театр Малибран для протеста, Рикасоли велел запереть театр и поставить часовых. Без сомнения, из всех промахов, которые можно было сделать, нельзя было ничего придумать глупее.. Венеция, только что освобожденная, хотела воспользоваться оппозиционным правом и была полицейски подрезана. Собираться для празднования короля и подносить букеты al gran comandatore1 Ламармора ничего не значит. Если б венецианцы хотели делать сходки для празднования австрийских архидюков, им, конечно, позволили бы. Опасности сходка в театре Малибран не представляла никакой.
Камера встрепенулась и спросила отчета. Рикасоли отвечал дерзко, высокомерно, как подобает последнему представителю Рауля Синей Бороды, средневековому графу и феодалу. Камера, "уверенная, что министерство не желает уменьшить право сходок", хотела перейти к очереди. Рауль, взбешенный уже тем, что его закон "о свободе церкви", в котором он не сомневался, стал проваливаться в комитетах, объявил, что он не может принять ordre du jour motive2. Обиженная камера вотировала против него. За такую продерзость он на другой день отсрочил камеру, на третий - распустил, на четвертый - думал еще о какой-то крутой мере, но, говорят, Чальдини сказал королю, что на войско рассчитывать трудно.
Бывали примеры, что правительства, зарапортовавшись, приискивали дельный предлог, чтоб сделать гадость или скрыть ее, а эти господа сыскали самый нелепый предлог, чтоб засвидетельствовать свое поражение. (445)
Если правительство будет дальше и резче идти этим путем, может оно и сломит себе шею; рассчитывать, предвидеть можно только то, что сколько-нибудь покорено разуму; всемогущество безумия не имеет границ, хотя и имеет почти всегда возле какого-нибудь Чальдини, который в опасную минуту выльет шайку холодной воды на голову.
А если Италия вживется в этот порядок, сложится в нем, она его не вынесет безнаказанно. Такого призрачного мира лжи и пустых слов, фраз без содержания трудно переработать народу менее бывалому, чем французы. У Франции все не в самом деле, но все есть, хоть для вида и показа; она, как старики, впавшие в детство, увлекается игрушками; подчас и догадывается, что ее лошади деревянные, но хочет обманываться. Италия не совладает с этими тенями китайского фонаря, с лунной независимостью, освещаемой в три четверти тюльерийским солнцем, с церковью, презираемой и ненавидимой, за которой ухаживают, как за безумной бабушкой в ожидании ее скорой смерти. Картофельное тесто парламентаризма и риторика камер не даст итальянцу здоровья. Его забьет, сведет с ума эта мнимая пища и не в самом деле борьба. А другого ничего не готовится. Что же делать? Где выход? Не знаю, разве в том, что, провозгласивши в Риме единство Италии, вслед за тем провозгласить ее распадение на самобытные, самозаконные части, едва связанные между собой. В десяти живых узлах может больше выработаться, если есть чему выработываться; оно же и совершенно в духе Италии.
...Середь этих рассуждений мне попалась брошюра Кине "Франция и Германия", я ей ужасно обрадовался, не то чтоб я особенно зависел от суждений знаменитого историка-мыслителя, которого лично очень уважаю, но я обрадовался не за себя.
В старые годы в Петербурге один приятель, известный своим юмором, найдя у меня на столе книгу берлинского Мишле "о бессмертии духа", оставил мне записочку следующего содержания: "Любезный друг, когда ты прочтешь эту книгу, потрудись сообщить мне вкратце, есть бессмертие души или нет. Мне все равно, но желал бы знать для успокоения родственников". Вот для родственников-то и я рад тому, что встретился с Кине. Наши друзья до сих пор, несмотря на заносчи(446)вую позу, которую многие из них приняли относительно европейских авторитетов, их больше слушают, чем своего брата. Оттого-то я и старался, когда мог, ставить свою мысль под покровительство европейской нянюшки. Ухватившись за Прудона, я говорил, что у дверей Франции не Катилина, а смерть, держась за полу Стюарта Миля, я твердил об английском китаизме и очень доволен, что могу взять за руку Кине и сказать: "Вот и почтенный друг мой Кине говорит в 1867 о латинской Европе то, что я говорил обо всей в 1847 и во все последующие".
Кине с ужасом и грустью видет понижение Франции, размягчение ее мозга, ее омельчание. Причины он не понимает, ищет ее в отклонении Франции от начал 1789 года, в потере политической свободы, и потому в его словах из-за печали сквозит скрытая надежда на выздоровление возвращением к серьезному парламентскому режиму, к великим принципам революции.
Кине не замечает, что великие начала, о которых он говорит, и вообще политические идеи латинского мира потеряли свое значение, их пружина доиграла и чуть ли не лопнула. Les principes des 17891 не были фразой, но теперь стали фразой, как литургия и слова молитвы. Заслуга их огромна: ими, через них Франция совершила свою революцию, она приподняла завесу будущего и, испуганная, отпрянула.
Явилась дилемма.
Или свободные учреждения снова коснутся заветной завесы, или правительственная опека, внешний порядок и внутреннее рабство.
Если б в европейской народной жизни была одна цель, одно стремление, та или другая сторона взяла бы давно верх. Но так, как сложилась западная история, она привела к вечной борьбе. В основном бытовом факте двойного образования лежит органическое препятствие последовательному развитию. Жить в две цивилизации, в два пласта, в два света, в два возраста, жить не целым организмом, а одной частью его, употреблять на топливо и корм другую и повторять о свободе и равенстве становится труднее и труднее. (447)
Опыты выйти к более гармоническому, уравновешенному строю не имели успеха. Но если они не имели успеха в данном месте, это больше доказывает неспособность места, чем ложность начала.
В этом-то и лежит вся сущность дела.
Северо-Американские Штаты с своим единством цивилизации легко опередят Европу, их положение проще. Уровень их цивилизации ниже западноевропейского, но он один и до него достигают все, и в этом их страшная сила.
Двадцать лет тому назад Франция рванулась титанически к другой жизни, борясь впотьмах, бессмысленно, без плана и другого знания, кроме знания нестерпимой боли; она была побита "порядком и цивилизацией", а отступил победитель. Буржуазии пришлось за печальную победу свою заплатить всем, что она выработала веками усилий, жертв, войн и революций, лучшими плодами своего образования.
.Центры сил, пути развития - все изменилось, скрывшаяся деятельность, подавленная работа общественного пересоздания бросились в другие части, за французскую границу.
Как только немцы убедились, что французский берег понизился, что страшные революционные идеи ее поветшали, что бояться ее нечего, - из-за крепостных стен прирейнских показалась прусская каска.
Франция все пятилась, каска все выдвигалась. Своих Бисмарк никогда не уважал, он навострил оба уха в сторону Франции, он нюхал воздух оттуда, и, убедившись в прочном понижении страны, он понял, что время Пруссии настало. Понявши, он заказал план Мольтке, заказал иголки оружейникам и систематически, с немецкой бесцеремонной грубостию забрал спелые немецкие груши и ссыпал смешному Фридриху-Вильгельму в фартух, уверив его, что он герой по особенному чуду лютеранского бога.
Я не верю, чтоб судьбы мира оставались надолго в руках немцев и Гогенцоллернов. Это невозможно, это противно человеческому смыслу, противно исторической эстетике. Я скажу, как Кент Лиру, только обратно:
"В тебе, Боруссия, нет ничего, что бы я мог назвать царем". Но все же Пруссия отодвинула Францию на вто(448)рой план и сама села на первое место. Но все же, окрасив в один цвет пестрые лоскутья немецкого отечества, она будет предписывать законы Европе до тех пор, пока законы ее будут предписывать штыком и исполнять картечью, по самой простой причине: потому что у нее больше штыков и больше картечей.
За прусской волной подымается уже другая, не очень заботясь, нравится это или нет классическим старикам.
Англия хитро хранит вид силы, отошедши в сторону, будто гордая в своем мнимом неучастии... Она почувствовала в глубине своих внутренностей ту же социальную боль, которую она так легко вылечила в 1848 полицейскими палками... Но потуги посильней... и она втягивает далеко хватающие щупальцы свои на домашнюю борьбу.
Франция, удивленная, сконфуженная переменой положения, грозит не Пруссии войной, а Италии, если она дотронется до временных владений вечного отца, и собирает деньги на памятник Вольтеру.
Воскресит ли латинскую Европу дерущая уши прусская труба последнего военного суда, разбудит ли ее приближение ученых варваров?
Chi lo sa?1
...Я приехал в Геную с американцами, только что переплывшими океан. Генуя их поразила. Все читанное ими в книгах о старом свете они увидели очью и не могли насмотреться на средневековые улицы - гористые, узкие, черные, на необычайной вышины домы, на полуразрушенные переходы, укрепления и проч.
Мы взошли в сени какого-то дворца. Крик восторга вырвался у одного из американцев. "Как эти люди жили, - повторял он, - как они жили! Что за размеры, что за изящество! Нет, ничего подобного вы не найдете у нас". И он готов был покраснеть за свою Америку. Мы заглянули внутрь огромной залы. Былые хозяева их в портретах, картины, картины, стены, сдавшие цвет, старая мебель, старые гербы, нежилой воздух, пустота и старик кустод2 в черной вязаной скуфье, в черном потертом сертуке, с связкой ключей... все так и говорило, (449) что это уж не дом, а редкость, саркофаг, пышный след прошедшей жизни.
- Да, - сказал я, выходя, американцам, - вы совершенно правы, люди эти хорошо жили.
(Март 1867.)
<ГЛАВА III>. LA BELE FRANCE3
Ahl que j'ai douce souvenance
De ce beau pays de France!4
I. ANTE PORTAS5
Франция была для меня заперта. Год спустя после моего приезда в Ниццу, летом 1851, я написал письмо Леону Фоше, тогдашнему министру внутренних дел, и просил его дозволения приехать на несколько дней в Париж. "У меня в Париже дом, и я должен им заняться"; истый экономист не мог не сдаться на это доказательство, и я получил разрешение приехать "на самое короткое время".
В 1852 я просил права проехать Францией в Англию - отказ. В 1856 я хотел возвратиться из Англии в Швейцарию и снова просил визы - отказ. Я написал в фрибургский Conseil d'Etat1, что я отрезан от Швейцарии и должен или ехать тайком, или через Гибралтарский пролив, или, наконец, через Германию, причем я, вероятнее всего, доеду в Петропавловскую крепость, а не в Фрибург. В силу чего я просил Conseil d'Etat вступить в сношение с французским министром иностранных дел, требуя для меня проезда через Францию. Совет отвечал мне 19 октября 1856 года следующим письмом;
"М. г.
Вследствие вашего желания мы поручили швейцарскому министру в Париже сделать необходимые шаги (450) для получения вам авторизации проехать Францией, возвращаясь в Швейцарию. Мы передаем вам текстуально ответ, полученный швейцарским министром: "Г-н Валевский должен был совещаться по этому предмету с своим товарищем внутренних дел - соображения особенной важности, сообщил ему министр внутренних дел, заставили отказать г. Герцену в праве проезда Францией в прошлом августе, что он не может изменить своего решения" и проч.".
Я не имел ничего общего с французами, кроме простого знакомства; не был ни в какой конспирации, ни в каком обществе и занимался тогда уже исключительно русской пропагандой. Все это французская полиция, единая всезнающая, единая национальная и потому безгранично сильная, знала превосходно. На меня гневались за мои статьи и связи.
Про этот гнев нельзя не сказать, что он вышел из границ. В 1859 году я поехал на несколько дней в Брюссель с моим сыном. Ни в Остенде, ни в Брюсселе паспорта не спрашивали. Дней через шесть, когда я возвратился вечером в отель, слуга, подавая свечу, сказал мне, что из полиции требуют моего паспорта. "Вовремя хватились", - заметил я. Слуга проводил меня до номера и паспорт взял. Только что я лег, часу в первом, стучат в дверь; явился опять тот же слуга с большим пакетом. "Министр юстиции покорно просит такого-то явиться завтра, в одиннадцать часов утра, в департамент de la surete publique"2.
- И это вы из-за этого ходите ночью будить людей?
- Ждут ответа.
- Кто?
- Кто-то из полиции.
- Ну скажите, что буду, да прибавьте, что глупо носить приглашения после полуночи.
Затем я, как Нулин, "свечку погасил".
На другое утро, в восемь часов, снова стук в дверь. Догадаться было не трудно, что это все дурачится бельгийская юстиция. "Entrez!"3 (451)
Взошел господин, излишне чисто одетый, в очень новой шляпе с длинной цепочкой, толстой и на вид золотой, в свежем черном сертуке и проч.
Я едва, и то отчасти, одетый представлял самый странный контраст человеку, который должен одеваться так тщательно с семи часов утра для того, чтоб его, хоть ошибкой, приняли за честного человека. Авантаж был с его стороны.
- Я имею честь говорить avec M. Herzen-pere?4
- C'est selon5, как возьмем дело. С одной стороны, я отец, с другой - сын.
Это развеселило шпиона.
- Я пришел к вам...
- Позвольте, чтоб сказать, что министр юстиции меня зовет в одиннадцать часов в департамент?
- Точно так.
- Зачем же министр вас беспокоит и притом так рано? Довольно того, что он меня так поздно беспокоил вчера ночью, приславши этот пакет.
- Так вы будете?
- Непременно.
- Вы знаете дорогу?
- А что же, вам ведено меня провожать?
- Помилуйте, quelle idee!1
- Итак...
- Желаю вам доброго дня.
- Будьте здоровы.
В одиннадцать часов я сидел у начальника бельгийской общественной безопасности.
Он держал какую-то тетрадку и мой паспорт.
- Извините меня, что мы вас побеспокоили, но, видите, тут два небольших обстоятельства: во-первых, у вас паспорт швейцарский, а... - он, с полицейской проницательностью испытуя меня, остановил на мне свой взгляд.
- А я русский, - добавил я.
- Да, признаюсь, это показалось нам странно.
- Отчего же, разве в Бельгии нет закона о натурализации?
- Да вы?.. (452)
- Натурализован десять лет тому назад в Морате, Фрибургского кантона, в деревне Шатель.
- Конечно, если так, в таком случае я не смею сомневаться... Мы перейдем ко второму затруднению. Года три тому назад вы спрашивали дозволения приехать в Брюссель и получили отказ...
- Этого, mille pardons2, не было и быть не могло. Какое же я имел бы мнение о свободной Бельгии, если б я, никогда не высланный из нее, усомнился в праве моем приехать в Брюссель?
Начальник общественной безопасности несколько смутился.
- Однако вот тут... - и он развернул тетрадь.
- Видно, не все в ней верно. Вот ведь вы не знали же, что я натурализован в Швейцарии.
- Так-с. Консул его величества Дельпьер...
- Не беспокойтесь, остальное я вам расскажу. Я спрашивал вашего консула в Лондоне, могу ли я перевести в Брюссель русскую типографию, то есть оставят ли типографию в покое, если я не буду мешаться в бельгийские дела, на что у меня не было никогда никакой охоты, как вы легко поверите. Господин Дельпьер спросил министра. Министр просил его отклонить меня от моего намерения перевести типографию. Консулу вашему было стыдно письменно сообщить министерский ответ, и он просил передать мне эту весть, как общего знакомого, Луи Блана. Я, благодаря Луи Блана, просил его успокоить господина Дельпьер а и уверить его, что я с большой твердостью духа узнал, что типографию не пустят в Брюссель, "если б, - прибавил я, - консулу пришлось мне сообщить обратное, то есть что меня и типографию во веки веков не выпустят из Брюсселя, может, я не нашел бы столько геройства". Видите, я очень помню все обстоятельства.
Охранитель общественной безопасности слегка прочистил голос и, читая тетрадку, заметил:
- Действительно так, я о типографии и не заметил. Впрочем, я полагаю, вам все-таки необходимо разрешение от министра; иначе, как это ни неприятно будет для нас, но мы будем вынуждены просить вас... (453)
- Я завтра еду.
- Помилуйте, никто не требует такой поспешности: оставайтесь неделю, две. Мы говорим насчет оседлой жизни... Я почти уверен, что министр разрешит.
- Я могу его просить для будущих времен, но теперь я не имею ни малейшего желания дольше оставаться в Брюсселе.
Тем история и кончилась.
- Я забыл одно, - запутавшись в объяснении, сказал мне опасливый хранитель безопасности, - мы малы, мы малы, вот наша беда. II у a des egards1... - Ему было стыдно.
Два года спустя меньшая дочь моя, жившая в Париже, занемогла. Я опять потребовал визы, и Персиньи опять отказал. В это время граф Ксаверий Бранницкий был в Лондоне. Обедая у него, я рассказал об отказе.
- Напишите к принцу Наполеону письмо, - сказал Браницкий, - я ему доставлю.
- С какой же стати буду я писать принцу?
- Это правда, пишите к императору. Завтра я еду, и послезавтра ваше письмо будет в его руках.
- Это скорее, дайте подумать.
Приехав домой, я написал следующее письмо:
"Sire,
Больше десяти лет тому назад я был вынужден оставить Францию по министерскому распоряжению. С тех пор мне два раза был разрешен приезд в Париж2. Впоследствии мне постоянно отказывали в праве въезжать во Францию; между тем в Париже воспитывается одна из моих дочерей и я имею там собственный дом.
Я беру смелость отнестись прямо к в. в. с просьбой о разрешении мне въезда во Францию и пребывания в Париже, насколько потребуют дела, и буду с доверием и уважением ждать вашего решения.
Во всяком случае. Sire, я даю слово, что желание мое (454) иметь право ездить во Францию не имеет никакой политической цели.
Остаюсь с глубочайшим почтением вашего величества покорнейшим слугой.
А. Г.
31 мая 1861. Лондон, Орсет Гоус. Уэстборн Террас".
Браницкий нашел, что письмо сухо, потому, вероятно, и не достигнет цели. Я сказал ему, что другого письма не напишу и что, если он хочет сделать мне услугу, пусть его передаст, а возьмет раздумье, пусть бросит в камин. Разговор этот был на железной дороге. Он уехал.
А через четыре дня я получил следующее письмо из французского посольства:
"Кабинет префекта полиции I бюро. Париж, 3 июня 1861.
"М. Г.
По приказанию императора имею честь сообщить вам, что е. в. разрешает вам въезд во Францию и пребывание в Париже всякий раз, когда дела ваши этого потребуют, так, как вы просили вашим письмом от 31 мая.
Вы можете, следственно, свободно путешествовать во всей империи, соображаясь с общепринятыми формальностями.
Примите, м. г., и проч.
Префект полиции".
Затем - подпись эксцентрически вкось, которую нельзя прочесть и которая похожа на всё, но не на фамилию Boitelle.
В тот же день пришло письмо от Браницкого. Принц Наполеон сообщал ему следующую записку императора:
"Любезный Наполеон, сообщаю тебе, что я сейчас разрешил въезд господину1 Герцену во Францию и приказал ему выдать паспорт".
После этого "подвысь!" шлагбаум, опущенный в продолжение одиннадцати лет, поднялся, и я отправился через месяц в Париж. (455)
II. INTRA MUROS2
- Maame Erstin! - кричал мрачный, с огромными усами жандарм в Кале, возле рогатки, через которую должны были проходить во Францию один за одним путешественники, только что сошедшие на берег с дуврского парохода и загнанные в каменный сарай таможенными и другими надзирателями. Путешественники подходили, жандарм отдавал пассы, комиссар полиции допрашивал глазами, а где находил нужным, языком - и одобренный и найденный безопасным для империи терялся за рогаткой.
Какой же акт возвестится нам с высоты Капитолия и виринала, что провозгласится миру на римском Форуме или на том балконе, с которого папа века благословлял "вселенную и город"?
Провозгласить "независимость" sans phrases2 мало. А другого ничего нет... и мне -подчас кажется, что в тот день, когда Гарибальди бросит свой ненужный больше меч и наденет тогу virilis3 на плечи Италии, ему останется всенародно обняться на берегах Тибра с своим maestro4 Маццини и сказать с ним вместе: "Ныне отпущаеши!"
Я это говорю за них, а не против них.
Будущность их обеспечена, их два имени станут высоко и светло во всей Италии от Фьюме до Мессины и будут подыматься выше и выше во всей печальной Европе по мере исторического понижения и измельчания ее людей.
Но вряд пойдет ли Италия по программе великого карбонаро и великого воина; их религия совершила чудеса, она разбудила мысль, она подняла меч, это труба, разбудившая спящих, знамя, с которым Италия завоевала себя... Половина идеала Маццини исполнилась и именно потому, что другая часть далеко перехватывала через возможное. Что Маццини теперь уж стал слабее, в этом его успех и величие, он стал беднее той частию своего идеала, которая перешла в действительность, это - слабость после родов. В виду берега Колумбу стоило плыть и нечего было употреблять все силы своего неукротимого духа. Мы в нашем круге испытали подобное... Где сила, которую придавала нашему слову борьба против крепостного права, против отсутствия всякого суда, всякой гласности?
Рим - Америка Маццини... Дальнейших зародышей viables5 в его программе нет - она была рассчитана на борьбу за единство и Рим. (442)
- А демократическая республика?
Это та великая награда за гробом, которой напутствовались люди на деяния и подвиги и в которую горячо и искренно верили и проповедники и мученики...
К ней идет и теперь часть твердых стариков, закаленных сподвижников Маццини, непреклонных, несдающихся, неподкупных, неутомимых каменщиков, которые вывели фундаменты новой Италии и, когда недоставало цемента, давали на него свою кровь. Но много ли их? И кто пойдет за ними?
Пока тройное ярмо немца, Бурбона и папы давило шею Италии - эти энергические монахи-воины ордена св. Маццини находили везде сочувствие. Принчипессы и студенты, ювелиры и доктора, актеры и попы, художники и адвокаты, все образованное в мещанстве, все поднявшее голову между работниками, офицеры и солдаты, все тайно, явно было с ними, работало для них. Республики хотели немногие, - независимости и единства - все. Независимости они добились, единство на французский манер им опротивело, республики они не хотят. Современный порядок дел во многом итальянцам по плечу, им туда же хочется представлять "сильную и величественную" фигуру в сонме европейских государств, и, найдя эту bella e grande figura1 в Викторе-Эммануиле, они держатся за него2.
Представительная система в ее континентальном развитии действительно всего лучше идет, когда нет ничего ясного в голове или ничего возможного на деле. Это великое покамест, которое перетирает углы и крайности обеих сторон в муку и выигрывает время. Этим жерновом часть Европы прошла, другая пройдет, и мы (443) грешные в том числе. Чего Египет - и тот въехал на верблюдах в представительную мельницу, подгоняемый арапником.
Я не виню ни большинство, плохо приготовленное, усталое, трусоватое, еще больше не виню массы, так долго оставленные на воспитании клерикалов, я не виню даже правительство; да и как" же его винить за ограниченность, за неуменье, за недостаток порыва, поэзии, такта. Оно родилось в Кариньянском дворце среди ржавых готических мечей, пудреных старинных париков и накрахмаленного этикета маленьких дворов с огромными притязаниями.
Любви оно не вселило к себе, совсем напротив, но от этого оно не слабже стало. Я был удивлен в 1863 общей нелюбовью в Неаполе к правительству. В 1867 в Венеции я видел без малейшего удивления, что через три месяца после освобождения его терпеть не могли. Но при этом я еще яснее увидел, что бояться ему нечего, если оно само не наделает ряда колоссальных глупостей, хотя и они ему сходят с рук необыкновенно легко.
Пример того и другого перед глазами, я его приведу в нескольких строках.
К разным каламбурам, которыми правительства иногда удостоивают отводить народам глаза, вроде "Prisonniers de la paix"3 Людвига-Филиппа, "Империя мир" Людвига-Наполеона, Рикасоли прибавил свой - и закон, которым закреплял большую часть достояния духовенству, назвал законом "о свободе (или независимости) церкви в свободном государстве". Все недоросли либерализма, все люди, не идущие дальше заглавия, обрадовались. Министерство, скрывая улыбку, торжествовало победу; сделка была явным образом выгодна духовенству. Явился бельгийский грешник и мытарь, за которого спрятались отцы-иезуиты. Он привез с собой груды золота, цвет которого в Италии давно не видали, и предлагал большую сумму правительству, с тем чтоб обеспечить духовенству законное владение имениями, выпытанными на духу, набранными у умирающих преступников и всяких нищих духом.
Правительство видело одно - деньги; дураки - другое: американскую свободу церкви в свободном государ(414)стве. Теперь же в моде прикидывать европейские учреждения на американский ярд. Герцог Персиньи находит неумеренное сходство между второй империей и первой республикой нашего времени.
Однако как ни хитрили Рикасоли и Шиаола, камера, составленная очень пестро и посредственно, стала понимать, что игра была подтасована и подтасована без нее. Банкир прикидывался импрезарием и старался скупать итальянские голоса, но на этот раз, дело было в феврале, камера охрипла. В Неаполе подняли ропот, в Венеции созвали сходку в театр Малибран для протеста, Рикасоли велел запереть театр и поставить часовых. Без сомнения, из всех промахов, которые можно было сделать, нельзя было ничего придумать глупее.. Венеция, только что освобожденная, хотела воспользоваться оппозиционным правом и была полицейски подрезана. Собираться для празднования короля и подносить букеты al gran comandatore1 Ламармора ничего не значит. Если б венецианцы хотели делать сходки для празднования австрийских архидюков, им, конечно, позволили бы. Опасности сходка в театре Малибран не представляла никакой.
Камера встрепенулась и спросила отчета. Рикасоли отвечал дерзко, высокомерно, как подобает последнему представителю Рауля Синей Бороды, средневековому графу и феодалу. Камера, "уверенная, что министерство не желает уменьшить право сходок", хотела перейти к очереди. Рауль, взбешенный уже тем, что его закон "о свободе церкви", в котором он не сомневался, стал проваливаться в комитетах, объявил, что он не может принять ordre du jour motive2. Обиженная камера вотировала против него. За такую продерзость он на другой день отсрочил камеру, на третий - распустил, на четвертый - думал еще о какой-то крутой мере, но, говорят, Чальдини сказал королю, что на войско рассчитывать трудно.
Бывали примеры, что правительства, зарапортовавшись, приискивали дельный предлог, чтоб сделать гадость или скрыть ее, а эти господа сыскали самый нелепый предлог, чтоб засвидетельствовать свое поражение. (445)
Если правительство будет дальше и резче идти этим путем, может оно и сломит себе шею; рассчитывать, предвидеть можно только то, что сколько-нибудь покорено разуму; всемогущество безумия не имеет границ, хотя и имеет почти всегда возле какого-нибудь Чальдини, который в опасную минуту выльет шайку холодной воды на голову.
А если Италия вживется в этот порядок, сложится в нем, она его не вынесет безнаказанно. Такого призрачного мира лжи и пустых слов, фраз без содержания трудно переработать народу менее бывалому, чем французы. У Франции все не в самом деле, но все есть, хоть для вида и показа; она, как старики, впавшие в детство, увлекается игрушками; подчас и догадывается, что ее лошади деревянные, но хочет обманываться. Италия не совладает с этими тенями китайского фонаря, с лунной независимостью, освещаемой в три четверти тюльерийским солнцем, с церковью, презираемой и ненавидимой, за которой ухаживают, как за безумной бабушкой в ожидании ее скорой смерти. Картофельное тесто парламентаризма и риторика камер не даст итальянцу здоровья. Его забьет, сведет с ума эта мнимая пища и не в самом деле борьба. А другого ничего не готовится. Что же делать? Где выход? Не знаю, разве в том, что, провозгласивши в Риме единство Италии, вслед за тем провозгласить ее распадение на самобытные, самозаконные части, едва связанные между собой. В десяти живых узлах может больше выработаться, если есть чему выработываться; оно же и совершенно в духе Италии.
...Середь этих рассуждений мне попалась брошюра Кине "Франция и Германия", я ей ужасно обрадовался, не то чтоб я особенно зависел от суждений знаменитого историка-мыслителя, которого лично очень уважаю, но я обрадовался не за себя.
В старые годы в Петербурге один приятель, известный своим юмором, найдя у меня на столе книгу берлинского Мишле "о бессмертии духа", оставил мне записочку следующего содержания: "Любезный друг, когда ты прочтешь эту книгу, потрудись сообщить мне вкратце, есть бессмертие души или нет. Мне все равно, но желал бы знать для успокоения родственников". Вот для родственников-то и я рад тому, что встретился с Кине. Наши друзья до сих пор, несмотря на заносчи(446)вую позу, которую многие из них приняли относительно европейских авторитетов, их больше слушают, чем своего брата. Оттого-то я и старался, когда мог, ставить свою мысль под покровительство европейской нянюшки. Ухватившись за Прудона, я говорил, что у дверей Франции не Катилина, а смерть, держась за полу Стюарта Миля, я твердил об английском китаизме и очень доволен, что могу взять за руку Кине и сказать: "Вот и почтенный друг мой Кине говорит в 1867 о латинской Европе то, что я говорил обо всей в 1847 и во все последующие".
Кине с ужасом и грустью видет понижение Франции, размягчение ее мозга, ее омельчание. Причины он не понимает, ищет ее в отклонении Франции от начал 1789 года, в потере политической свободы, и потому в его словах из-за печали сквозит скрытая надежда на выздоровление возвращением к серьезному парламентскому режиму, к великим принципам революции.
Кине не замечает, что великие начала, о которых он говорит, и вообще политические идеи латинского мира потеряли свое значение, их пружина доиграла и чуть ли не лопнула. Les principes des 17891 не были фразой, но теперь стали фразой, как литургия и слова молитвы. Заслуга их огромна: ими, через них Франция совершила свою революцию, она приподняла завесу будущего и, испуганная, отпрянула.
Явилась дилемма.
Или свободные учреждения снова коснутся заветной завесы, или правительственная опека, внешний порядок и внутреннее рабство.
Если б в европейской народной жизни была одна цель, одно стремление, та или другая сторона взяла бы давно верх. Но так, как сложилась западная история, она привела к вечной борьбе. В основном бытовом факте двойного образования лежит органическое препятствие последовательному развитию. Жить в две цивилизации, в два пласта, в два света, в два возраста, жить не целым организмом, а одной частью его, употреблять на топливо и корм другую и повторять о свободе и равенстве становится труднее и труднее. (447)
Опыты выйти к более гармоническому, уравновешенному строю не имели успеха. Но если они не имели успеха в данном месте, это больше доказывает неспособность места, чем ложность начала.
В этом-то и лежит вся сущность дела.
Северо-Американские Штаты с своим единством цивилизации легко опередят Европу, их положение проще. Уровень их цивилизации ниже западноевропейского, но он один и до него достигают все, и в этом их страшная сила.
Двадцать лет тому назад Франция рванулась титанически к другой жизни, борясь впотьмах, бессмысленно, без плана и другого знания, кроме знания нестерпимой боли; она была побита "порядком и цивилизацией", а отступил победитель. Буржуазии пришлось за печальную победу свою заплатить всем, что она выработала веками усилий, жертв, войн и революций, лучшими плодами своего образования.
.Центры сил, пути развития - все изменилось, скрывшаяся деятельность, подавленная работа общественного пересоздания бросились в другие части, за французскую границу.
Как только немцы убедились, что французский берег понизился, что страшные революционные идеи ее поветшали, что бояться ее нечего, - из-за крепостных стен прирейнских показалась прусская каска.
Франция все пятилась, каска все выдвигалась. Своих Бисмарк никогда не уважал, он навострил оба уха в сторону Франции, он нюхал воздух оттуда, и, убедившись в прочном понижении страны, он понял, что время Пруссии настало. Понявши, он заказал план Мольтке, заказал иголки оружейникам и систематически, с немецкой бесцеремонной грубостию забрал спелые немецкие груши и ссыпал смешному Фридриху-Вильгельму в фартух, уверив его, что он герой по особенному чуду лютеранского бога.
Я не верю, чтоб судьбы мира оставались надолго в руках немцев и Гогенцоллернов. Это невозможно, это противно человеческому смыслу, противно исторической эстетике. Я скажу, как Кент Лиру, только обратно:
"В тебе, Боруссия, нет ничего, что бы я мог назвать царем". Но все же Пруссия отодвинула Францию на вто(448)рой план и сама села на первое место. Но все же, окрасив в один цвет пестрые лоскутья немецкого отечества, она будет предписывать законы Европе до тех пор, пока законы ее будут предписывать штыком и исполнять картечью, по самой простой причине: потому что у нее больше штыков и больше картечей.
За прусской волной подымается уже другая, не очень заботясь, нравится это или нет классическим старикам.
Англия хитро хранит вид силы, отошедши в сторону, будто гордая в своем мнимом неучастии... Она почувствовала в глубине своих внутренностей ту же социальную боль, которую она так легко вылечила в 1848 полицейскими палками... Но потуги посильней... и она втягивает далеко хватающие щупальцы свои на домашнюю борьбу.
Франция, удивленная, сконфуженная переменой положения, грозит не Пруссии войной, а Италии, если она дотронется до временных владений вечного отца, и собирает деньги на памятник Вольтеру.
Воскресит ли латинскую Европу дерущая уши прусская труба последнего военного суда, разбудит ли ее приближение ученых варваров?
Chi lo sa?1
...Я приехал в Геную с американцами, только что переплывшими океан. Генуя их поразила. Все читанное ими в книгах о старом свете они увидели очью и не могли насмотреться на средневековые улицы - гористые, узкие, черные, на необычайной вышины домы, на полуразрушенные переходы, укрепления и проч.
Мы взошли в сени какого-то дворца. Крик восторга вырвался у одного из американцев. "Как эти люди жили, - повторял он, - как они жили! Что за размеры, что за изящество! Нет, ничего подобного вы не найдете у нас". И он готов был покраснеть за свою Америку. Мы заглянули внутрь огромной залы. Былые хозяева их в портретах, картины, картины, стены, сдавшие цвет, старая мебель, старые гербы, нежилой воздух, пустота и старик кустод2 в черной вязаной скуфье, в черном потертом сертуке, с связкой ключей... все так и говорило, (449) что это уж не дом, а редкость, саркофаг, пышный след прошедшей жизни.
- Да, - сказал я, выходя, американцам, - вы совершенно правы, люди эти хорошо жили.
(Март 1867.)
<ГЛАВА III>. LA BELE FRANCE3
Ahl que j'ai douce souvenance
De ce beau pays de France!4
I. ANTE PORTAS5
Франция была для меня заперта. Год спустя после моего приезда в Ниццу, летом 1851, я написал письмо Леону Фоше, тогдашнему министру внутренних дел, и просил его дозволения приехать на несколько дней в Париж. "У меня в Париже дом, и я должен им заняться"; истый экономист не мог не сдаться на это доказательство, и я получил разрешение приехать "на самое короткое время".
В 1852 я просил права проехать Францией в Англию - отказ. В 1856 я хотел возвратиться из Англии в Швейцарию и снова просил визы - отказ. Я написал в фрибургский Conseil d'Etat1, что я отрезан от Швейцарии и должен или ехать тайком, или через Гибралтарский пролив, или, наконец, через Германию, причем я, вероятнее всего, доеду в Петропавловскую крепость, а не в Фрибург. В силу чего я просил Conseil d'Etat вступить в сношение с французским министром иностранных дел, требуя для меня проезда через Францию. Совет отвечал мне 19 октября 1856 года следующим письмом;
"М. г.
Вследствие вашего желания мы поручили швейцарскому министру в Париже сделать необходимые шаги (450) для получения вам авторизации проехать Францией, возвращаясь в Швейцарию. Мы передаем вам текстуально ответ, полученный швейцарским министром: "Г-н Валевский должен был совещаться по этому предмету с своим товарищем внутренних дел - соображения особенной важности, сообщил ему министр внутренних дел, заставили отказать г. Герцену в праве проезда Францией в прошлом августе, что он не может изменить своего решения" и проч.".
Я не имел ничего общего с французами, кроме простого знакомства; не был ни в какой конспирации, ни в каком обществе и занимался тогда уже исключительно русской пропагандой. Все это французская полиция, единая всезнающая, единая национальная и потому безгранично сильная, знала превосходно. На меня гневались за мои статьи и связи.
Про этот гнев нельзя не сказать, что он вышел из границ. В 1859 году я поехал на несколько дней в Брюссель с моим сыном. Ни в Остенде, ни в Брюсселе паспорта не спрашивали. Дней через шесть, когда я возвратился вечером в отель, слуга, подавая свечу, сказал мне, что из полиции требуют моего паспорта. "Вовремя хватились", - заметил я. Слуга проводил меня до номера и паспорт взял. Только что я лег, часу в первом, стучат в дверь; явился опять тот же слуга с большим пакетом. "Министр юстиции покорно просит такого-то явиться завтра, в одиннадцать часов утра, в департамент de la surete publique"2.
- И это вы из-за этого ходите ночью будить людей?
- Ждут ответа.
- Кто?
- Кто-то из полиции.
- Ну скажите, что буду, да прибавьте, что глупо носить приглашения после полуночи.
Затем я, как Нулин, "свечку погасил".
На другое утро, в восемь часов, снова стук в дверь. Догадаться было не трудно, что это все дурачится бельгийская юстиция. "Entrez!"3 (451)
Взошел господин, излишне чисто одетый, в очень новой шляпе с длинной цепочкой, толстой и на вид золотой, в свежем черном сертуке и проч.
Я едва, и то отчасти, одетый представлял самый странный контраст человеку, который должен одеваться так тщательно с семи часов утра для того, чтоб его, хоть ошибкой, приняли за честного человека. Авантаж был с его стороны.
- Я имею честь говорить avec M. Herzen-pere?4
- C'est selon5, как возьмем дело. С одной стороны, я отец, с другой - сын.
Это развеселило шпиона.
- Я пришел к вам...
- Позвольте, чтоб сказать, что министр юстиции меня зовет в одиннадцать часов в департамент?
- Точно так.
- Зачем же министр вас беспокоит и притом так рано? Довольно того, что он меня так поздно беспокоил вчера ночью, приславши этот пакет.
- Так вы будете?
- Непременно.
- Вы знаете дорогу?
- А что же, вам ведено меня провожать?
- Помилуйте, quelle idee!1
- Итак...
- Желаю вам доброго дня.
- Будьте здоровы.
В одиннадцать часов я сидел у начальника бельгийской общественной безопасности.
Он держал какую-то тетрадку и мой паспорт.
- Извините меня, что мы вас побеспокоили, но, видите, тут два небольших обстоятельства: во-первых, у вас паспорт швейцарский, а... - он, с полицейской проницательностью испытуя меня, остановил на мне свой взгляд.
- А я русский, - добавил я.
- Да, признаюсь, это показалось нам странно.
- Отчего же, разве в Бельгии нет закона о натурализации?
- Да вы?.. (452)
- Натурализован десять лет тому назад в Морате, Фрибургского кантона, в деревне Шатель.
- Конечно, если так, в таком случае я не смею сомневаться... Мы перейдем ко второму затруднению. Года три тому назад вы спрашивали дозволения приехать в Брюссель и получили отказ...
- Этого, mille pardons2, не было и быть не могло. Какое же я имел бы мнение о свободной Бельгии, если б я, никогда не высланный из нее, усомнился в праве моем приехать в Брюссель?
Начальник общественной безопасности несколько смутился.
- Однако вот тут... - и он развернул тетрадь.
- Видно, не все в ней верно. Вот ведь вы не знали же, что я натурализован в Швейцарии.
- Так-с. Консул его величества Дельпьер...
- Не беспокойтесь, остальное я вам расскажу. Я спрашивал вашего консула в Лондоне, могу ли я перевести в Брюссель русскую типографию, то есть оставят ли типографию в покое, если я не буду мешаться в бельгийские дела, на что у меня не было никогда никакой охоты, как вы легко поверите. Господин Дельпьер спросил министра. Министр просил его отклонить меня от моего намерения перевести типографию. Консулу вашему было стыдно письменно сообщить министерский ответ, и он просил передать мне эту весть, как общего знакомого, Луи Блана. Я, благодаря Луи Блана, просил его успокоить господина Дельпьер а и уверить его, что я с большой твердостью духа узнал, что типографию не пустят в Брюссель, "если б, - прибавил я, - консулу пришлось мне сообщить обратное, то есть что меня и типографию во веки веков не выпустят из Брюсселя, может, я не нашел бы столько геройства". Видите, я очень помню все обстоятельства.
Охранитель общественной безопасности слегка прочистил голос и, читая тетрадку, заметил:
- Действительно так, я о типографии и не заметил. Впрочем, я полагаю, вам все-таки необходимо разрешение от министра; иначе, как это ни неприятно будет для нас, но мы будем вынуждены просить вас... (453)
- Я завтра еду.
- Помилуйте, никто не требует такой поспешности: оставайтесь неделю, две. Мы говорим насчет оседлой жизни... Я почти уверен, что министр разрешит.
- Я могу его просить для будущих времен, но теперь я не имею ни малейшего желания дольше оставаться в Брюсселе.
Тем история и кончилась.
- Я забыл одно, - запутавшись в объяснении, сказал мне опасливый хранитель безопасности, - мы малы, мы малы, вот наша беда. II у a des egards1... - Ему было стыдно.
Два года спустя меньшая дочь моя, жившая в Париже, занемогла. Я опять потребовал визы, и Персиньи опять отказал. В это время граф Ксаверий Бранницкий был в Лондоне. Обедая у него, я рассказал об отказе.
- Напишите к принцу Наполеону письмо, - сказал Браницкий, - я ему доставлю.
- С какой же стати буду я писать принцу?
- Это правда, пишите к императору. Завтра я еду, и послезавтра ваше письмо будет в его руках.
- Это скорее, дайте подумать.
Приехав домой, я написал следующее письмо:
"Sire,
Больше десяти лет тому назад я был вынужден оставить Францию по министерскому распоряжению. С тех пор мне два раза был разрешен приезд в Париж2. Впоследствии мне постоянно отказывали в праве въезжать во Францию; между тем в Париже воспитывается одна из моих дочерей и я имею там собственный дом.
Я беру смелость отнестись прямо к в. в. с просьбой о разрешении мне въезда во Францию и пребывания в Париже, насколько потребуют дела, и буду с доверием и уважением ждать вашего решения.
Во всяком случае. Sire, я даю слово, что желание мое (454) иметь право ездить во Францию не имеет никакой политической цели.
Остаюсь с глубочайшим почтением вашего величества покорнейшим слугой.
А. Г.
31 мая 1861. Лондон, Орсет Гоус. Уэстборн Террас".
Браницкий нашел, что письмо сухо, потому, вероятно, и не достигнет цели. Я сказал ему, что другого письма не напишу и что, если он хочет сделать мне услугу, пусть его передаст, а возьмет раздумье, пусть бросит в камин. Разговор этот был на железной дороге. Он уехал.
А через четыре дня я получил следующее письмо из французского посольства:
"Кабинет префекта полиции I бюро. Париж, 3 июня 1861.
"М. Г.
По приказанию императора имею честь сообщить вам, что е. в. разрешает вам въезд во Францию и пребывание в Париже всякий раз, когда дела ваши этого потребуют, так, как вы просили вашим письмом от 31 мая.
Вы можете, следственно, свободно путешествовать во всей империи, соображаясь с общепринятыми формальностями.
Примите, м. г., и проч.
Префект полиции".
Затем - подпись эксцентрически вкось, которую нельзя прочесть и которая похожа на всё, но не на фамилию Boitelle.
В тот же день пришло письмо от Браницкого. Принц Наполеон сообщал ему следующую записку императора:
"Любезный Наполеон, сообщаю тебе, что я сейчас разрешил въезд господину1 Герцену во Францию и приказал ему выдать паспорт".
После этого "подвысь!" шлагбаум, опущенный в продолжение одиннадцати лет, поднялся, и я отправился через месяц в Париж. (455)
II. INTRA MUROS2
- Maame Erstin! - кричал мрачный, с огромными усами жандарм в Кале, возле рогатки, через которую должны были проходить во Францию один за одним путешественники, только что сошедшие на берег с дуврского парохода и загнанные в каменный сарай таможенными и другими надзирателями. Путешественники подходили, жандарм отдавал пассы, комиссар полиции допрашивал глазами, а где находил нужным, языком - и одобренный и найденный безопасным для империи терялся за рогаткой.