Шестнадцать лет живу я в пустыне и хотел бы, в свою очередь, прервать мертвое молчание, к которому привыкли в наше время".
   Какую же весть принес он с своих гор и во имя чего поднял речь? Он ее поднял для того, чтоб сказать своим соотечественникам (француз, о чем бы ни говорил, говорит всегда о Франции): "У вас нет совести... она умерла, раздавленная пятою сильного, она отреклась от себя. Шестнадцать лет искал я следов ее и не нашел!"
   "То же было при цезарях в древнем мире. Душа человеческая исчезла. Народы помогали своему порабощению, рукоплескали ему, не показывая ни сожаления, ни раскаяния. Совесть человеческая, исчезая, оставила какую-то пустоту, которая чувствовалась во всем, как теперь, и для того, чтоб ее наполнить, надобно было нового бога. (469)
   Кто же наполнит в наше время пропасти, вырытые новым цезаризмом?
   На место стертой, упраздненной совести настала ночь, мы бродим впотьмах, не зная, откуда искать помощи, к кому обратиться. Все - соучастник паденья: церковь и суд, народы и общество... Глуха земля, глуха совесть, глухи народы; право погибло с совестью; одна сила царит...
   ...Зачем вы пришли, что вы ищете в этих развалинах - развалин? Вы отвечаете, что ищете мира. Откуда же вы? Вы заблудились в обломках падшего зданья права. Вы ищете мира, вы ошибаетесь, его здесь нет. Здесь война. В этой ночи без рассвета должны сталкиваться народы и племена и уничтожать друг друга зря, исполняя волю властителей, перевязавших им ум и руки.
   Народы подвинутся только тогда, когда сознают всю глубину своего паденья!"
   Старик бросил для детей несколько цветов, чтоб уменьшить ужас картины. Ему рукоплескали. Они и тут не ведали, что творили. Через несколько дней отреклись от своих рукоплесканий.
   Месяца два перед тем, как эти мрачные слова раздались на женевском сходе, в другом швейцарском городе другой изгнанный прежнего времени писал следующие строки:
   "Я не имею больше веры во Францию.
   Если когда-нибудь она воскреснет к новой жизни и оправится от страха самой себя, это будет чудо; из такого глубокого паденья не подымалась ни одна больная нация. Я не жду чудес. Забытые учреждения могут возродиться, потухнувший дух народа не оживает. Несправедливое провидение не дало мне и того утешенья, которым оно так щедро наделяет, в замену бедности, всех изгнанников, - всегдашней надежды и веры в мечты. От всего прожитого мною остались только уроки опытности, горькое разочарование и неизлечимая усталь (enervement). Мне холодно на сердце. Я не верю больше ни в право, ни в человеческую справедливость, ни в здравый смысл. Я отошел в равнодушие, как в могилу".
   Жирондист Мерсье, одной ногой уже в гробу, говорил во время паденья первой империи: "Я живу еще только для того, чтоб увидеть, чем это кончится!" "Я и этого (470) не могу сказать, - прибавил Марк Дюфресс, - у меня нет особого любопытства узнать, чем развяжется императорская эпопея".
   И старик повернулся к прошедшему и с глубокой печалью показал его исхудалым потомкам. Настоящее ему незнакомо, чуждо, противно. Из его кельи веет могилой, от его слов дрожь пробирает постороннего.
   Слова одного, строки другого - все скользнуло бесследно. Слушая и}?, читая их, у французов не сделалось "холодно в груди". Многие открыто негодовали: "Эти люди лишают нас сил, повергают в отчаяние... где в их словах выход, утешенье?"
   Суд не обязан утешать; он должен обличать, уличать там, где нет сознания и раскаяния. Его дело вызвать совесть. Суд - и не пророчество, у него нет мессии в запасе для утешения в будущем. Он так же, как и подсудимый, принадлежит старой религии. Суд представляет чистую и идеальную сторону ее, а масса - ее практическое, уклонившееся, истощенное приложение. Осуждающий служит поневоле практическим обвинителем идеала; защищая его, он указывает его односторонность.
   Ни Эдгар Кине, ни Марк Дюфресс действительно не знают выхода и зовут вспять. Немудрено, что они его не видят, они к нему стоят спиной. Они принадлежат к прошедшему. Возмущенные бесчестной кончиной своего мира, они схватили клюку и явились незваными гостьми на оргию высокомерного, самодовольного народа и сказали ему: "Ты все утратил, все продал, тебя ничто не оскорбляет, кроме правды, у тебя нет ни прежнего ума, у тебя нет прежнего достоинства, у тебя нет совести, ты на дне паденья и не только не чувствуешь твоего рабства, но, туда же, имеешь притязание освобождать народы и народности; украшаясь лаврами войны - хочешь надеть на себя оливковые венки мира. Опомнись, покайся, если можешь. Мы, умирающие, пришли тебя звать к раскаянию и, если не пойдешь, сломим жезл наш над тобою".
   Они видят свое войско отступающим, бегущим от своего знамени, и карой своих слов хотят его возвратить в прежний стан и не могут. Для того чтоб их собрать, надобно новое знамя, а его нет у них. Они, как языческие первосвященники, раздирают ризы свои, защищая (471) падающую святыню свою. Не они, а гонимые назареи возвещали воскресение и жизнь будущего века.
   Кине и Марк Дюфресс скорбят об осквернении храма своего, храма народного представительства. Они скорбят не только об утрате во Франции свободы, человеческого достоинства, они скорбят о потере передового места, они не могут примириться с тем, что империя не предупредила единства Германии, они ужасаются тому, что Франция сошла на второй плач.
   Вопрос о том, зачем Франции, в которую они сами не верят, быть на первом месте, не представлялся ни разу их уму...
   Марк Дюфресс с раздраженным смирением говорит, что он не понимает новых вопросов, то есть экономических; а Кине ищет того бога, который сойдет, чтоб наполнить пустоту, оставленную потерей совести... Он прошел мимо их, они его не узнали и допустили его распятие.
   Р. S. Как комментарий к нашему очерку идет и странная книга Ренана о "современных вопросах". Его тоже пугает настоящее. Он понял, что дело идет плохо. Но что за жалкая терапия! Он видит больного по горло в сифп-лисе и советует ему хорошо учиться и по классическим источникам. Он видит внутреннее равнодушие ко всему, кроме материальных выгод, и сплетает на выручку из своего рационализма некую религию - католицизм без настоящего Христа и без папы, носплотоумерщвлением. Уму ставит он дисциплинарные перегородки или, лучше, гигиенические.
   Может, самое важное и смелое в его книге - это отзыв о революции: "Французская революция была великим опытом, но опытом неудавшимся".
   И затем он представляет картину ниспровержения всех прежних институтов, стеснительных с одной стороны, но служивших отпором против поглощающей централизации, и на месте их - слабого, беззащитного человека перед давящим, всемогущим государством и уцелевшей церковью.
   Поневоле с ужасом думаешь о союзе этого государства с церковью, который совершается наглазно, который идет до того, что церковь теснит медицину, от(472)бирает докторские дипломы у материалистов и старается решать вопросы о разуме и откровении - сенатским решением, декретировать libre arbitre, как Робеспьер декретировал l'Etre supreme1.
   Не нынче-завтра церковь захватит воспитание - тогда что?
   Французы, уцелевшие от реакции, это видят, и положение их относительно иностранцев становится невыгоднее и невыгоднее. Никогда они не выносили столько, как теперь, и от кого же? В особенности от немцев. Недавно при мне был спор одного немецкого ex-refugie2 с одним из замечательных литераторов. Немец был беспощаден. Прежде была какая-то тайно соглашенная терпимость к англичанам, которым всегда позволяли говорить нелепости из уважения и уверенности, что они несколько поврежденные, и к французам - из любви к ним и из благодарности за революцию. Льготы эти остались только для англичан французы очутились в положении состаревшихся и подурневших красавиц, которые долго не замечали, что средства их уменьшились, что на обаяние красотой надеяться больше нечего.
   Прежде им спускалось невежество всего находящегося за границами Франции, употребление битых фраз, позолоченный стеклярус, слезливая сентиментальность, резкий, вершающий тон и les grands mots3 - все это утратилось.
   Немец, поправляя очки, трепал француза по плечу, приговаривая:
   - Mais, mon cher et tres-cher ami4, эти готовые фразы, заменяющие разбор дела, вниманье, пониманье, мы знаем наизусть; вы нам их повторяли лет тридцать; они-то вам и мешают видеть ясно настоящее положение дел.
   - Но как бы то ни было, все же, - говорил литератор, видимо желая заключить разговор, - однако же, мой милый философ, вы все склонили голову под прусский деспотизм; я очень понимаю, что для вас это - средство, что прусское владычество - ступень... (473)
   - Тем-то мы и отличаемся от вас, - перебил его немец, - что мы идем этим тяжелым путем, ненавидя его и покоряясь необходимости, имея цель перед глазами, а вы пришли в такое же положение, как в гавань спасенья; для вас это не ступень, а заключение, - к тому же большинство его любит.
   - C'est une impasse, une impasse5, - заметил печально литератор и переменил разговор.
   По несчастью, он заговорил о речи Жюль Фавра в академии. Тут окрысился другой немец:
   - Помилуйте, и эта пустая риторика, это празднословие может вам нравиться? Лицемерье, неправда о науке, неправда во всем; нельзя же два часа читать панегирик бледному Кузеню.' И что ему было за дело защищать казенный спиритуализм? И вы думаете, что эта оппозиция спасет вас? Это риторы и софисты, да и как смешна вся эта процедура речи и ответа, обязательная похвала предшественнику - весь этот средневековый бой пустословья.
   - Ah bah! Vous oubliez les traditions, les coutumes...1
   Мне было жаль литератора...
   V. СВЕТЛЫЕ ТОЧКИ
   Но за Даниилами видны же и светлые точки, слабые, дальние, и в том же Париже. Мы говорим о Латинском квартале, об этой Авентинской горе, на которую отступили учащиеся и их учители, то есть те из них, которые остались верны великому преданию 1789 года, энциклопедистам, Горе, социальному движению. Там хранится евангелие первой революции; читают ее апостольские деяния и послания святых отцов XVIII века; там известны великие вопросы,, которых не знает Марк Дюфресс; там мечтают о будущей "веси человеческой" так, как монахи первых веков мечтали о "веси божией".
   Из переулков этого Лациума, из четвертых этажей невзрачных домов его, постоянно идут ставленники и (474) миссионеры на борьбу и проповедь и гибнут большею частью морально, а иногда физически, in partibus infidelium2, то есть по другую сторону Сены.
   Объективная истина с их стороны, всяческая правота и дельность пониманья с их стороны, - но и только. "Рано или поздно истина всегда побеждает". А мы думаем, очень поздно и очень редко. Разум спокон века был недоступен или противен большинству. Для того чтоб разум мог понравиться, Анахарсис Клоц должен был одеть его в хорошенькую актрису, а ее раздеть донага, Действовать на людей можно только грезя их сны яснее, чем они сами грезят, а не доказывать им свои мысли так, как доказывают геометрические теоремы.
   Латинский квартал напоминает средневековые чертозы или камалдулы, отступившие на шаг от людского шума, с своей верой в братство, милосердие и, главное, в скорое пришествие царства божия. И это в самое то время, когда за их стенами рыцари и рейтеры жгли и резали, лили кровь, грабили, засекали виланов, насиловали их дочерей... Потом наступили другие времена, также без братства и второго пришествия, и это прошло - а камалдулы и чертозы остались при своей вере. Нравы еще смягчились, изменилась манера грабить, насиловать стали с платой, обирать - по принятым уставам; но царство божие не приходило, а все неминуемо наступало (так казалось в чертозах), знамения становились все яснее, прямее; вера спасала иноков от отчаяния.
   С каждым ударом, от которого разлетаются в прах последние убогие свободы, с каждым падением общества, с каждым наглым шагом назад Латинский квартал приподнимает голову, a mezza voce3 у себя дома поет "Марсельезу" и, поправляя фуражку, говорит: "Этого-то и надобно было. Они дойдут до предела... чем скорее, тем лучше". Латинский квартал верит в свой курс и храбро чертит план свой, "весь истины", идя в разрез с "весью действительности".
   А Пьер Леру верит в Иова!
   А В. Гюго - в выставку братства! (475)
   VI. ПОСЛЕ НАБЕГА
   "Святой отец - теперь ваше дело!" (Филипп II великому инквизитору.) "Дон Карлос"
   Эти слова мне так и хочется повторить Бисмарку. Груша зрела, и без его сиятельства дело не обойдется. Не церемоньтесь, граф!
   Я не дивлюсь тому, что делается, и не имею права дивиться - я давно кричал свое: "Берегись, берегись!.." Я просто прощаюсь, и это тяжело. Тут нет ни противуречия, ни слабости. Человек может очень хорошо знать, что если подагра у него подымется, то будет очень больно; он может, сверх того, предчувствовать, что она подымется, что ее ничем не остановишь; тем. не меньше ему все же будет больно, когда она подымется.
   Мне жаль личностей, которых люблю.
   Мне жаль страны, которой первое пробуждение я видел своими глазами и которую теперь вижу изнасилованную и обесчещенную.
   Мне жаль этого Мазепу, которого отвязали от хвоста одной империи, чтоб привязать к хвосту другой.
   Мне жаль, что я прав, я - словно соприкосновенный к делу тем, что в общих чертах его предвидел. Я досадую на себя, как досадует дитя на барометр, предсказавший бурю и испортивший прогулку.
   Италия похожа на семью, в которой недавно совершилось какое-нибудь черное преступление, обрушилось какое-нибудь страшное несчастие, обличившее дурные тайны - на семью, по которой прошла рука палача, из которой кто-нибудь выбыл на галеры... все в раздражении, невинные стыдятся и готовы на дерзкий отпор. Всех мучит бессильное желание мести, страдательная ненависть отравляет, расслабляет.
   Может, и есть близкие выходы, но разумом их не видать; они лежат в случайностях, во внешних обстоятельствах, они лежат вне границ. Судьба Италии не в ней. Это само по себе одно из невыносимейших оскорблений; оно так грубо напоминает недавний плен и чувство собственной несостоятельности и слабости, которое начало было стираться.
   И только двадцать лет! (476)
   Двадцать лет тому назад, в конце декабря, я в Риме оканчивал первую статью "С того берега" и изменил ей, увлеченный сорок восьмым годом. Я был тогда в полной силе развития и с жадностью следил за развертывающимися событиями. В моей жизни не было еще ни одного несчастия, которое оставило бы сильный, ноющий рубец, ни одного упрека совести внутри, ни одного оскорбительного слова снаружи. Я несся, слегка ударяя в волны, с безумным легкомыслием, с безграничной самонадеянностью, на всех парусах. И все их одни за одними пришлось подвязать!..
   ...........................................................................
   .................
   Во время первого ареста Гарибальди я был в Париже. Французы не верили в вторжение их войск. Мне случалось встречаться с людьми разных слоев общества. Заклятые ретрограды и клерикалы желали вмешательства, кричали о нем, но сомневались. На железной дороге один известный французский ученый, прощаясь со мной, говорил мне: "У вас, мой милый северный Гамлет, так фантазия настроена, вы видите одно черное, оттого вам и не очевидна невозможность войны с Италией; правительство слишком хорошо знает, что война за папу поставит против него все мыслящее, ведь все же мы - Франция 1789 года". Первая новость, которую я не прочел, а увидел, был флот, отправлявшийся из Тулона в Чивиту. "Это военная прогулка", - говорил мне другой француз. "On ne viendra jamais aux mains1, да и не нужно нам мараться в итальянской крови".
   Оказалось нужным. Несколько юношей из "Лациума" протестовали, их посадили на съезжую, со стороны Франции тем и кончилось.
   Удивленная, окровавленная Италия, благодаря нерешительности короля, шулерству министерства, делала все уступки. Но рассвирепелого француза, упивающегося всякой победой, нельзя было остановить - к крови, к дел/ему надобно было прибавить крепкое слово.
   И на этом крепком слове, покрытом рукоплесканиями империи, подали руку ее злейшие враги: легитимисты в виде старого стряпчего Бурбонов - Берье, и орлеанисты, в виде старого Фигаро времен Людвига-Филиппа - Тьера. (477)
   Я считаю слово Руэра историческим откровением. Кто после этого не понял Франции, тот слепорожденный.
   Граф Бисмарк, теперь ваше дело!
   А вы, Маццини, Гарибальди, последние угодники божий, последние могикане, сложите ваши руки, успокойтесь. Теперь вас не нужно. Вы свое сделали. Теперь дайте место безумию, бешенству крови, которыми или Европа себя убьет, или реакция. Ну, что же вы сделаете с вашими ста республиканцами и вашими волонтерами, с двумя-тремя ящиками контрабандных ружей? Теперь - миллион отсюда, миллион оттуда, с иголками и другими пружинами. Теперь пойдут озера крови, моря крови, горы трупов... а там тиф, голод, пожары, пустыри,
   А! господа консерваторы, вы не хотели даже и такой бледной республики, как февральская, не хотели подслащенной демократии, которую вам подносил кондитер Ламартин. Вы не хотели ни Маццини-стоика, ни Гарибальди-героя. Вы хотели порядка.
   Будет вам зато война семилетняя, тридцатилетняя...
   Вы боялись социальных реформ, вот вам фениане с бочкой пороха и зажженным фитилем.
   Кто в дураках?
   Генуя, 31 декабря 1867 года. (478)
   СТАРЫЕ ПИСЬМА
   (Дополнение к "Былому и думам")
   Oh, combien de marins, combien de capitaines,
   Qui sont partis joyeux pour des courses loinatines
   Dans ce noir horizon, se sont evanouis...
   Combien ont disparu...
   V. Hugo1.
   Я всегда с каким-то трепетом, с каким-то болезненным наслаждением, нервным, грустным и, может, близким к страху, смотрел на письма людей, которых видал в молодости, которых любил, не зная, по рассказам, по их сочинениям - и которых больше нет.
   Недавно я это испытал еще раз, читая письма Карамзина в "Атенее" и Пушкина в "Библиографических записках". Дни целые они были у меня перед глазами, и не только они, но тогдашнее время, вся их обстановка, как я ее помнил, как я ее читал, воскресла с ними - вместе с 1812 г. и 1825 - император Александр, книги, костюмы.
   Как сухие листы, перезимовавшие под снегом, письма напоминают другое лето, его зной, его теплые ночи, и то, что оно ушло на веки веков, по ним догадываешься о ветвистом дубе, с которого их сорвал ветер, но он не шумит над головой и не давит всей своей силой, как давит в книге. Случайное содержание писем, их легкая (479) непринужденность, их будничные заботы сближают нас с писавшим.
   Жаль, что не много писем уцелело у меня. Моя жизнь прибивала меня к разным берегам, к разным слоям, я с многими входил в сношения, но три полицейских нашествия: одно в Москве и два в Париже, отучили меня от хранения всякого рода писем. Уезжая в 1852 из Италии и думая пробраться через смирительную империю, я сжег много дорогого мне и как бы в вознаграждение получил в Лондоне несколько пачек писем, оставленных мною в Москве.
   С 1825 года события несущейся истории начинаю г цеплять больше и больше и, наконец, совсем увлекают в широкий поток общих интересов. С тем вместе прозелитизм, страстная дружба, вызывает на переписку; она растет и делается какой-то движущейся, раскрытой исповедью... все закреплено, все помечено в письмах и притом наскоро, то есть без румян и прикрас, и все остается, оседает и сохраняется, как моллюск, залитый кремнем, как бы для того, чтоб когда-нибудь свидетельствовать на страшном суде или упрекнуть своим несправедливым, таким ли был я, расцветая? - как будто человек виноват в том, что стареет.
   Но не из этой юной и лирической эпохи жизни хочу я на первый раз передать несколько писем. Те - когда-нибудь, после. Теперь на первый случай поделюсь десятком писем от лиц, большей частию известных и любимых у нас или уважаемых.
   И - р.
   1 марта 1859.
   ПИСЬМО НИКОЛАЯ АЛЕКСЕЕВИЧА ПОЛЕВОГО
   25 февраля 1836 г. Москва.
   Зная, как всегда любил и уважал я вас, вы поверите искренности слов моих, когда я скажу, что я сердечно обрадовался, получив письмо ваше. Добрая весть эта была подарком для меня; слава богу, что вы уцелели, что вы не упали духом, что вы продолжаете занятия ваши, что можно иногда перекликнуться с вами. Бодрствуйте, любезнейший Александр Иванович! Время - драгоценное лекарство на все. Будем опять вместе, (480) будем опять философствовать с тою же бескорыстною любовью к человечеству, с какою философствовали некогда. Наперед всего вы простите меня и не причтите мне в вину долговременное медление мое ответом на уведомление ваше. Причиною была полуожиданная, полунечаянная поездка моя в Петербург, отнявшая у меня почти месяц, а потом тьма мелких забот и нездоровье мое по возвращении; не поверите, сколько различных досад и неприятностей перенес я с тех пор, как мы не видались, моральных и физических. Москва так надоела мне, что, может быть, я решусь совершенно оставить ее;
   по крайней мере нынешнее лето с июня месяца я проживу в Петербурге. Если уж надобно, неволя велит продолжать мне мою деятельность, то надобно продолжать ее в Петербурге, который, как молодой красавец, растет и величится на счет Москвы, стареющей и дряхлеющей во всех отношениях. Но что в будущем, ведомо только богу, а пока я в Москве, прошу вас писать ко мне, когда вздумаете и что вздумаете. Мне приятно сделаться и посредником вашим с журналами и публикою, если вы захотите входить в какие-нибудь с ними сношения. Статью вашу о Гофмане я получил. Мне кажется, вы судите об нем хорошо и верно, но если вы хотите дать публичность этой статье, то примите мой дружеский совет; ее надобно поисправить в слоге, весьма небрежном, и необходимо, прежде цензуры, исключить некоторые выражения". Кроме того, что без этих поправок статья может навлечь на нас неприятности, положим хоть журнальные, спрашиваю: к чему эти выражения? Дело в деле, а не в них. Если вы доверите мне, я охотно приму на себя обязанность продержать над статьею вашею политическо-литературную корректуру и потом отдать ее в какой угодно журнал. Без вашего позволения приступить ни к чему не смею, и, право, не советую без поправок посылать к другому. Верьте, что я желаю вам всякого добра, как родному, уверенный притом, что настоящее положение ваше продолжиться долго не может, если вы будете сколько возможно осторожнее во всех отношениях. Верю, что вы можете быть в состоянии оскорбленного и раздраженного человека, но кто из нас переходил путь жизни без горя и без страданий? Слава богу, если они постигают нас тяжелым опытом в юности. А как изменяются потом в глазах наших взгляды и (481) отношения на все нас окружающее! Великий боже! Я сам испытывал и испытываю все это, а мне только еще сорок лет. Расстояние между мнениями и понятиями двадцати- и сорокалетнего человека делит бездна. - Братец ваш рассказывал мне, что вы принялись за географию, за статистику, дело доброе! Жаль, что по исторической части сторона ваша совершенно бесплодна. Об ней можно сказать одно: жили, а кто жил и зачем жили, бог весть; впрочем, если бы что открылось любопытное, пожалуйста, сообщите мне. Русская история сделалась моею страстью. Я охотно готов сообщить вам исторической пыли, сколько хотите. История теперь и кстати. Кажется, что вся литература наша сбивается на задние числа. Адрес мой теперь: в Москве, под Новинским, в Кудрине, в приходе Девяти мучеников, в доме Сафонова, Буду ждать писем ваших, а в ожидании всегда сохраню к вам чувства совершенного почтения и преданности, с коими был и есть ваш усердный и преданный
   Н. Полевой1
   ИЗ ПИСЕМ ВИССАРИОНА ГРИГОРЬЕВИЧА БЕЛИНСКОГО2
   I
   С.-Петербург, 2 января 1846.
   Милый мой Герцен, давно мне сильно хотелось поговорить с тобою и о том, и о сем, и о твоих статьях "Об изучении природы", и о твоей статейке "О пристра(482)стии", и о твоей превосходной повести, обнаружившей в тебе новый талант, который мне кажется лучше и выше всех твоих старых талантов (за исключением фельетонного - о Копернике, Ярополке Водянском и проч.), об истинном направлении и значении твоего таланта и обо многом прочем. Но все не было то случая, то времени. Потом я все ждал тебя и раз опять испытал понапрасну сильное нервическое потрясение по поводу прихода г. Герца, о котором мне возвестили как о г. Герцене. Наконец, слышу, что ты сбираешься ехать не то будущею весною, не то будущею осенью. Оставляя все прочее до другого случая, пишу теперь к тебе не о тебе, а о самом себе, о собственной моей особе. Прежде всего - твою руку и, с нею, честное слово, что все написанное здесь останется, впредь до разрешения, строгою тайною между тобою и твоими друзьями.
   Вот в чем дело. Я теперь решился оставить "Отечественные записки". Это желание давно уже было моею idee fixe, но я все надеялся выполнить его чудесным способом благодаря моей фантазии, которая у меня услужлива не менее фантазии г. Манилова, и надеждам на богатые земли. Теперь я увидел ясно, что это все вздор и что надо прибегнуть к средствам, более обыкновенным, более трудным, но зато и более действительным. Но прежде о причинах, а потом уже о средствах... Журнальная срочная работа высасывает из меня жизненные силы, как вампир кровь. Обыкновенно я недели две в месяц работаю с страшным лихорадочным напряжением, до того, что пальцы деревенеют и отказываются держать перо; другие две недели я, словно с похмелья после двухнедельной оргии, праздно шатаюсь и считаю за труд прочесть даже роман. Способности мои тупеют, особенно память, страшно заваленная грязью и сором российской словесности. Здоровье, видимо, разрушается. Но труд мне не опротивел. Я больной писал большую статью "О жизни и сочинениях Кольцова" и работал с наслаждением; в другое время я в три недели чуть не изготовил к печати целой книги, и эта работа была мне сладка, сделала меня веселым, довольным и добрым духом. Стало быть, мне невыносима и вредна только срочная журнальная работа; она тупит мою голову, разрушает здоровье, искажает характер, и без того брюзг(483)ливый и мелочно раздражительный, но труд не ex officio был бы мне отраден и полезен. Вот первая и главная причина...