На крик жандарма в этот раз никто из путешественников не двинулся.
   - Mame Ogle Erstin! - кричал, прибавляя голоса и махая паспортом, жандарм. Никто не откликался.
   - Да что же, никого, что ли, нет с этим именем? - кричал жандарм и, посмотрев в бумагу, прибавил: - Mamselle Ogle Erstin.
   Тут только девочка лет десяти, то есть моя дочь Ольга, догадалась, что защитник порядка вызывал ее с таким неистовством.
   - Avancez done, prenez vos papiers!3 - свирепо командовал жандарм.
   Ольга взяла пасс и, прижавшись к М<ейзенбуг>, потихоньку спросила ее:
   - Est-ce que c'st l'empereur?4
   Это было с ней в 1860 году, а со мной случилось через год еще хуже, и не у рогатки в Кале (уже не существующей теперь), а везде: в вагоне, на улице, в Париже, в провинции, в доме, во сне, наяву, везде стоял передо мной сам император с длинными усами, засмоленными в ниточку, с глазами без взгляда, с ртом без слов. Не только жандармы, которые по положению своему немного императоры, мерещились мне Наполеонами, но солдаты, сидельцы, гарсоны и особенно кондукторы железных дорог и омнибусов. Я только тут, в Париже 1861 года, перед тем же Hotil d Ville'м, перед кото(456)рым я стоял полный уважения в 1847 году, перед той же Notre-Dame, на Елисейских полях и бульварах, понял псалом, в котором царь Давид с льстивым отчаянием жалуется Иегове, что он не может никуда деться от него, никуда бежать. "В воду, говорит, - ты там, в землю - ты там, на небо - и подавно". Шел ли я обедать в Maison d'Or, Наполеон, в одной из своих ипостасей, обедал через стол и спрашивал трюфли в салфетке; отправлялся ли я в театр, - он сидел в том же ряду, да еще другой ходил на сцене. Бежал ли я от него за город, - он шел по пятам дальше Булонского леса, в сертуке, плотно застегнутом, в усах с круто нафабренными кончиками. Где же его нет? - На бале в Мабиль? На обедне в Мадлен? непременно там и тут.
   La revolution s'est faite homme. "Революция воплотилась в человеке" - была одна из любимых фраз доктринерского жаргона времен Тьера и либеральных историков луи-филипповских времен - а тут похитрее: "революция и реакция", порядок и беспорядок, вперед и назад воплотились в одном человеке, и этот человек, в свою очередь, перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров... рассыпался пехотой, поплыл флотом.
   Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчетливый, настойчивый, прозаический господин "средних лет, ни толстый, ни худой". Le bourgeois буржуазной Франции, l'homme du destin, le neveu du grand homme1 плебея. Он уничтожает, осредотворяет в себе все резкие стороны национального характера и все стремления народа, как вершинная точка горы или пирамиды оканчивает целую гору - ничем.
   В 49, в 50 годах я не угадал Наполеона III. Увлекаемый демократической риторикой, я дурно его оценил. 1861 год был один из самых лучших для империи; все обстояло благополучно, все уравновесилось, примирилось, покорилось новому порядку. Оппозиций и смелых мыслей было ровно настолько, насколько надобно для тени и слегка пряного вкуса. Лабуле очень умно (457) хвалил Нью-Йорк в пику Парижу, Прево Парадоль - Австрию в пику Франции. По делу Миреса делали анонимные намеки. Папу было дозволено исподволь ругать, польскому движению слегка сочувствовать. Были кружки, собиравшиеся пофрондерствовать, как, бывало, мы собирались в Москве в сороковых годах у кого-нибудь из старых приятелей. Были даже свои недовольные знаменитости вроде статских Ермоловых, как Гизо. Остальное все было прибито градом. И никто не жаловался, отдых еще нравился так, как нравится первая неделя поста с своим хреном да капустой после семидневного масла и пьянства на масленице. Кому постное было не по вкусу, того трудно было видеть: он исчезал на короткое или долгое время и возвращался с исправленным вкусом из Ламбессы или из Мазаса. Полиция, la grande police, заменившая la grande armee2, была везде, во всякое время. В литературе - плоский штиль - плохие лодочники плавали спокойно на плохих лодках по некогда бурному морю. Пошлость пьес, даваемых на всех сценах, наводила к ночи тяжелую сонливость, которая утром поддерживалась бессмысленными журналами. Журналистика в прежнем смысле не существовала. Главные органы представляли не интересы, а фирмы. После leading article3 лондонских газет, писанных сжатым, деловым слогом, с "нервом", как говорят французы, и "мышцами" - premiers-Paris4 нельзя было читать. Риторические декорации, полинялые и потертые, и те же возгласы, сделавшиеся больше, чем смешными, - гадкими по явному противуречию с фактами, заменяли содержание. Страждущие народности постоянно приглашались по-прежнему надеяться на Францию: она все-таки оставалась во "главе великого движения" и все еще несла миру революцию, свободу и великие принципы 1789 года. Оппозиция делалась под знаменем бонапартизма. Это были нюансы одного и того же цвета, но их можно было означать в том роде, как моряки означают промежуточные ветры: N. N. W., N. W. N., N. W. W., W. N. W. ...Бонапартизм отчаянный, беснующийся, умеренный, бонапартизм монархический, бо(458)напартизм республиканский, демократический и социальный, бонапартизм мирный, военный, революционный, консервативный, наконец, пале-рояльский и тюльерийский... Вечером поздно бегали по редакциям какие-то господа, ставившие на место стрелку газет, если она где уходила далеко за N. к W. или Е. Они поверяли время по хронометру префектуры, вымарывали, прибавляли и торопились в следующую редакцию.
   ...В cafe, читая вечерний журнал, в котором было написано, что адвокат Миреса отказался указать какое-то употребление сумм, говоря, что тут замешаны "слишком высоко поставленные лица", я сказал кому-то из знакомых:
   - Да как же прокурор не заставил его назвать и как же не требуют этого журналы?
   Знакомый дернул меня за пальто, огляделся, сделал знак глазами, руками, тростью. Я недаром жил в Петербурге, понял его и стал рассуждать об абсинте с зельцерской водой.
   Выходя из кафе, я увидел крошечного человека, бегущего на меня с крошечными объятиями. На близком расстоянии я разглядел Даримона.
   - Как вы должны быть счастливы, - говорил левый депутат, возвратившись в Париж. - Ah! je m'imagine!1
   - He то, чтоб особенно! Даримон остолбенел.
   - Ну, что madame Darimon и ваш маленький, который, верно, теперь ваш большой, особенно если он не берет в росте примера с отца?
   - Toujors lе mеmе, ха, ха, ха, tres bien2, - и мы расстались.
   Тяжело мне было в Париже, и я только свободно вздохнул, когда через месяц, сквозь дождь и туман, опять увидел грязно-белые, меловые берега Англии. Все, что жало, как узкие башмаки при Людвиге-Филиппе, жало теперь как колодка. Промежуточных явлений, которыми упрочивался и прилаживался новый порядок, я не видал, а нашел его через десять лет совершенно готовым и сложившимся... К тому же я Париж не узнавал, (459) мне были чужды его перестроенные улицы, недостроенные дворцы и пуще всего встречавшиеся люди. Это не тот Париж, который я любил и ненавидел, не тот, в который я стремился с детства, не тот, который покидал с проклятьем на губах. Это Париж, утративший свою личность, равнодушный, откипевший. Сильная рука давила его везде и всякую минуту готова была притянуть вожжи - но это было не нужно; Париж принял tout de bon3 вторую империю, у него едва оставались наружные привычки прежнего времени. У "недовольных" ничего не было серьезного и сильного, что бы они могли противопоставить империи. Воспоминания тацитовских республиканцев и неопределенные идеалы социалистов не могли потрясти цезарский трон. С "фантазиями" надзор полиции боролся не серьезно, они его сердили не как опасность, а как беспорядок и бесчинство. "Воспоминания" досаждали больше "надежд", орлеанистов держали строже. Иногда самодержавная полиция нежданно разражалась ударом, несправедливым и грубым, грозно напоминая о себе, она нарочно распространяла ужас на два квартала и на два месяца и снова уходила в щели префектуры и коридоры министерских домов.
   В сущности все было тихо. Два самых сильных протеста были не французские. Покушениями Пианори и Орсини мстила Италия, мстил Рим. Дело Орсини, испугавшее Наполеона, было принято за достаточный предлог, чтоб нанести последний удар coup de grace. Он удался. Страна, которая вынесла законы о подозрительных людях Эспинаса, дала свой залог. Надобно было испугать; показать, что полиция ни перед чем не остановится, надобно было сломить всякое понятие о праве, о человеческом достоинстве, надобно было несправедливостью поразить умы, приучить к ней и ею доказать свою власть. Очистив Париж от подозрительных людей, Эспинас приказал префектам в каждом департаменте открыть заговор, замешать в него не меньше десяти человек заявленных врагов империи, арестовать их и представить на распоряжение министра. Министр имел право .ссылать в Кайенну, Ламбессу без следствия, без отчета и ответственности. Человек сосланный (460) погибал, ни оправданья, ни протеста не могло и быть; он не был судим, могла быть одна монаршая милость.
   - Получаю это приказание, - рассказывал префект Н. нашему поэту Ф. Т., что тут делать? Ломал себе голову, ломал... положение затруднительное и неприятное, наконец мне пришла счастливая мысль, как вывернуться. Я посылаю за комиссаром полиции и говорю ему: можете вы в самом скором времени найти мне десяток отчаянных негодяев, воров, не уличенных по суду, и т. п.? Комиссар говорит, что ничего нет легче. Ну, так составьте список, мы их нынче ночью арестуем и потом представим министру как возмутителей.
   - Ну, что же? - спросил Т.
   - Мы их представили, министр их отправил в Кайенну, и весь департамент был доволен, благодарил меня, что так легко отделался от мошенников, - прибавил добрый префект, смеясь.
   Правительство прежде устало идти путями террора и насилия, чем публика и общественное мнение. Времена тишины, покоя, de la securite1 наступали не по дням, а по часам. Мало-помалу разгладились морщины на челе полиции; дерзкий, вызывающий взгляд шпиона, свирепый вид sergent de ville2 стали смягчаться; император мечтал о разных умных и кротких свободах и децентрализациях. Неподкупные в усердии министры удерживали его либеральную горячность.
   ...С 1861 двери были отворены, и я проезжал несколько раз Парижем. Сначала я торопился поскорее уехать, потом и это прошло, я привык к новому Парижу. Он меньше сердил. Это был другой- город, огромный, незнакомый. Умственное движение, наука, отодвинутые за Сену, не были видны; политическая жизнь не была слышна. Свои "расширенные свободы" Наполеон дал; беззубая оппозиция подняла свою лысую голову и затянула старую фразеологию сороковых годов; работники не верили им, молчали и слабо пробовали ассоциации, кооперации. Париж становился больше и больше общим европейским рынком, в котором толпилось, толкалось все на свете: купцы, певцы, банкиры, дипломаты, аристократы, артисты всех стран и невиданная в прежние вре(461)мена масса немцев. Вкус, тон, выражения - все изменилось. Блестящая, тяжелая роскошь, металлическая, золотая, ценная - заменила прежнее эстетическое чувство; в мелочах и одежде хвастались не выбором, не уменьем, а дороговизной, возможностью трат и беспрерывно толковали о наживе, об игре в карты, места, фонды. Лоретки давали тон дамам. .Женское образование пало на степень прежнего итальянского.
   - L'empire, l'empire...3 вот где зло, вот где беда... Нет, причина глубже.
   - Sire, vous avez un cancer rentre, - говорил Антом-марки.
   - Un Waterloo rentre4, - отвечает Наполеон. А тут две-три революции rentrees avortees, внутрь взошедшие, недоношенные и выкинутые.
   Оттого ли Франция не донашивает, что она слишком рано, слишком поспешно попала в интересное положение и хотела отделаться от него кесаревым сечением; оттого ли, что духа хватило на рубку голов, а на рубку идей недостало; оттого ли, что из революции сделали армию и права человека покропили святой водой; оттого ли, что масса была покрыта тьмой и революция делалась не для крестьян?
   III. ALPENDRUCKEN5
   Да здравствует свет! Да здравствует разум!
   Русские, не имея вблизи гор, просто говорят - что "домовой душил". Оно, пожалуй, вернее. Действительно, словно кто-то душит, сон не ясен, но очень страшен, дыханье трудно, а дышать надобно вдвое, пульс поднят, сердце ударяет тяжело и скоро... За вами гнались, гонятся по пятам не то люди, не то привидения, перед вами мелькают забытые образы, напоминающие другие годы и возрасты... тут какие-то пропасти, обрывы, скользнула нога, спасенья нет, вы летите в темную пустоту, (462) крик вырывается невольно, и вы проснулись... проснулись в лихорадке, пот на лбу, дыханье сперто - вы торопитесь к окну... Свежий светлый рассвет на дворе, ветер осаживает в одну сторону туман, запах травы, леса, звуки и крики... все наше земное... и вы, успокоенные, пьете всеми легкими утренний воздух.
   ...Меня на днях душил домовой не во сне, а наяву, не в постели, а в книге, и когда я вырвался из нее на свет, я чуть не вскрикнул: "Да здравствует разум! Наш простой, земной разум!"
   Старик Пьер Леру, которого я привык любить и уважать лет тридцать, принес мне свое последнее сочинение и просил непременно прочесть его, "хоть текст, а примечания после, когда-нибудь".
   "Книга Нова, трагедия в пяти действиях, сочиненная Исаией и переведенная Пьером Леру". И не только переведенная, но и прилаженная к современным вопросам.
   Я прочел весь текст и, подавленный печалью, ужасом, искал окна. Что же это такое?
   Какие антецеденты могли развить такой мозг, такую книгу? Где отечество этого человека и что за судьбы и страны и лица? Так сойти можно только с большого ума, это заключение длинного и сломленного развития.
   Книга эта - бред поэта-лунатика, у которого в памяти- остались факты и строй, упованья и образы, но смысла не осталось; у которого сохранились чувства, воспоминания, формы, но разум не сохранился или если и уцелел, то для того, чтобы идти вспять, распускаясь на свои элементы, переходя из мыслей в фантазии, из истин в мистерии, из выводов в мифы, из знания в откровение.
   Дальше идти нельзя, дальше каталептическое состояние, опьянение Пифии, шамана, дурь вертящегося дервиша, дурь вертящихся столов...
   Революция и чародейство, социализм и талмуд, Иов и Ж. Санд, Исаия и Сен-Симон, 1789 год до р. X. и 1789 после р. X. - все брошено зря в каббалистический горн. Что же могло выйти из этих натянутых, враждебных совокуплений? Человек захворал от этой неперевариваемой пищи, он потерял здоровое чувство истины, любовь и уваженье к разуму. Где же причина, отбросившая так далеко от русла этого старика, некогда стоявшего в числе глав социального движения, полного энергии и люб(463)ви, человека, которого речь, проникнутая негодованьем и сочувствием к меньшей братии, потрясла сердца? Я это время помню. "Петр Рыжий", так называли мы его в сороковых годах, "становится моим Христом", писал мне всегда увлекавшийся через край Белинский, - и вот этот-то учитель, этот живой будящий голос после пятнадцатилетнего удаления в Жерсее является с "Qreve de Samarez" и с книгой Иова, проповедует какое-то переселение душ, ищет развязки в том свете, в этот не верит больше. Франция, революция обманули его; он скинии свои разбивает в другом мире, в котором нет обмана, да и ничего нет, в силу чего большой простор для фантазии.
   Может, это личная болезнь - идиосинкразия? Ньютон имел свою книгу Иова, Огюст Конт - свое помешательство.
   Может... но что сказать, когда вы берете другую, третью французскую книгу - все книга Иова, все мутит ум и давит грудь, все заставляет искать света и воздуха, все носит следы душевной тревоги и недуга, чего-то сбившегося с пути. Вряд можно ли в этом случае многое объяснить личным безумием, напротив, надобно искать в общем расстройстве причину частного явления. Я именно в полнейших представителях французского гения вижу следы недуга.
   Гиганты эти потерялись, заснули тяжелым сном, в долгам лихорадочном ожидании, усталые от горечи дня и от жгучего нетерпения, они бредят в каком-то полусне и хотят нас и самих себя уверить, что их видения - действительность и что настоящая жизнь - дурной сон, который сейчас пройдет, особенно для Франции.
   Неистощимое богатство их длинной цивилизации, колоссальные запасы слов и образов мерцают в их мозгу, как фосфоресценция моря, не освещая ничего. Какой-то вихрь, подметающий перед начинающимся катаклизмом осколки двух-трех миров, снес их в эти исполинские памяти без цемента, без связи, без науки. Процесс, которым развивается их мысль, для нас непонятен, они идут от слов к словам, от антиномий к антиномиям, от антитезисов к синтезисам, не разрешающим их; иероглиф принимается за дело, и желанье - за факт. Громадные стремления без возможных средств и ясных целей, недоконченные очертания, недодуманные мысли, намеки, (464) сближения, прорицания, орнаменты, фрески, арабески... Ясной связи, которой хвалилась прежняя Франция, у них нет, истины они не ищут, она так страшна на деле, что они отворачиваются от нее. Романтизм ложный и натянутый, напыщенная и дутая риторика отучили вкус от всего простого и здорового.
   Размеры потеряны, перспективы ложны... Да еще хорошо, когда дело идет о путешествиях душ по планетам, об ангельских хуторах Жано Рено, о разговоре Иова с Прудоном и Прудона с мертвой женщиной; хорошо еще, когда из целой тысячи и одной ночи человечества делается одна сказка, и Шекспир из любви и уважения заваливается пирамидами и обелисками, Олимпом и библией, Ассирией и Ниневией. Но что сказать, когда все это врывается в жизнь, отводит глаза и мешает карты для того, чтоб ими ворожить о "близком счастье и исполнении желаний" на краю пропасти и позора? Что сказать, когда блеском прошедшей славы заштукатуривают гнилые раны и сифилитические пятна на повислых щеках выдают за румянец юноши?
   Перед падшим Парижем, в самую не жалкую минуту его паденья, когда он, довольный богатой ливреей и щедростью посторонних помещиков, бражничает на всемирном толкуне, повержен в прахе старик-поэт. Он приветствует Париж путеводной звездой человечества, сердцем мира, мозгом истории, он уверяет его, что базар на Champ de Mars - почин братства народов и. примирения вселенной.
   Пьянить похвалами поколение измельчавшее, ничтожное, самодовольное и кичливое, падкое на лесть и избалованное, поддерживать гордость пустых и выродившихся сыновей и внучат, покрывая одобрением гения их жалкое, бессмысленное существование - великий грех.
   Делать из современного Парижа спасителя и освободителя мира, уверять его, что он велик в своем падении, что он, в сущности, вовсе не падал, - сбивает на апотеозу божественного Нерона и божественного Калигулы или Каракаллы.
   Разница в том, что Сенеки и Ульпианы были в силе и власти, а В. Гюго - в ссылке. (465)
   Рядом с лестью вас поражает неопределенность понятий, смутность стремлений, незрелость идеалов. Люди, идущие вперед, ведущие других, остаются в полумраке, без тоски о свете. Толки о преображении человечества, о пересоздании существующего... но о каком, но во что?
   Это равно не ясно, ни на том свете Пьера Леру, ни на этом Виктора Гюго.
   "В XX столетии будет чрезвычайная страна. Она будет велика, и это не помешает ей быть свободной. Она будет знаменита, богата, глубокомысленна, мирна, сердечна ко всему остальному человечеству. Она будет иметь кроткую доблесть старшей сестры.
   Эта центральная страна, из которой все лучится, эта образцовая ферма человечества, по которой все кроится, имеет свое сердце, свой мозг, называемый Париж.
   Город этот имеет одно неудобство - кто им владеет, тому принадлежит мир. Человечество идет за ним. Париж работает для общности земной. Кто б ты ни был, Париж твой господин... он иногда ошибается, имеет свои оптические обманы, свой дурной вкус... тем хуже для всемирного смысла, компас потерян, и прогресс идет ощупью.
   Но Париж настоящий' кажется не таков. Я не верю в этот Париж, это призрак, а, впрочем, небольшая проходящая тень не идет в счет, когда дело идет об огромной утренней заре.
   Одни дикие боятся за солнце во время затмений.
   Париж - зажженный факел; зажженный факел имеет волю... Париж изгоняет из себя все нечистое, он уничтожил смертную казнь, насколько это было в его воле, и перенес гильотину в la Roquette. В Лондоне вешают, гильотинировать в Париже нельзя больше; если б вздумали снова поставить гильотину перед ратушей, камни восстали бы. Убивать в этой среде невозможно. Остается поставить вне закона, что'поставлено вне города!
   1866 был годом столкновения народов, 1867 будет годом их встречи. Выставка в Париже - великий собор мира, все препятствия, тормозы, палки в колесах прогресса сломятся в куски, разлетятся в прах..; Война невозможна... Зачем выставили страшные пушки и другие военные снаряды?.. Разве мы не знаем, что война умерла? Она умерла в тот день, когда Иисус сказал: "Любите друг друга!", и бродила только, как привидение; (466) Вольтер и революция убили ее еще раз. Мы не верим в войну. Все народы побратались на выставке, все народы, притекши в Париж, побывали Францией (ils vien-nent d'etre France); они узнали, что есть город-солнце... и должны любить его, желать его, выносить его!"
   И в полном умилении перед народом, который испаряется братством, которого свобода - свидетельство совершеннолетия человеческого рода, Гюго восклицает: "О Франция! прощай! Ты слишком велика, чтоб быть отечеством; с матерью, сделавшейся богиней, следует расстаться. Еще шаг во времени, и ты исчезнешь, преображенная; ты так велика, что скоро тебя не будет. Ты не будешь Францией, ты будешь человечеством. Ты не будешь страной, ты будешь повсюдностью. Ты назначена изойти лучами... Решись принять бремя твоей бесконечности и, как Афины сделались Грецией, Рим - христианством, сделайся ты, Франция, миром!"
   Когда я читал эти строки, передо мной лежала газета, и в ней какой-то простодушный корреспондент писал следующее: "То, что теперь творится в Париже, - необыкновенно занимательно, и не только для современников, но и для будущих поколений. Толпы, собравшиеся на выставку, кутят... все границы перейдены, оргия везде, в трактирах и домах, пуще всего на самой выставке. Приезд царей окончательно опьянил всех. Париж представляет какую-то колоссальную descente de la courtille1.
   Вчера (10 июня) это опьянение дошло до своего апогея. Пока венценосцы пировали во дворце, видавшем так много на своем веку, толпы наполняли окольные улицы и места. По набережной, на улицах Риволи, Кастилионе, Сен-Оноре пировали на свой манер до трехсот тысяч человек. От Маделены до theatre Varietes шла самая растрепанная и нецеремонная оргия; большие открытые линейки, импровизированные омнибусы и шарабаны, заложенные изнуренными, измученными клячами, едва, едва двигались по бульварам в сплошном множестве голов и голов. Линейки эти, в свою очередь, были битком набиты, в них стояли, сидели, больше всего лежали, растянувшись, мужчины и женщины во всевозможных позах с бутылками в руках; они с хохотом и песнями переговаривались с пешей толпой; шум и крик (467) несся им навстречу из кафе и ресторанов, совершенно полных; иногда крик и песни сменялись диким ругательством фиакрного извозчика или дружеской ссорой подпивших... На углах, в переулках валялись мертво-пьяные, сама полиция, казалось, отступила за невозможностью что-нибудь сделать. "Никогда, - пишет корреспондент, - я не видал ничего подобного в Париже, а живу в нем лет двадцать".
   Это на улице, "в канаве", как выражаются французы, а что внутри дворцов, освещенных более чем десятью тысячами свечей... что делалось на праздниках, на которые тратилось по миллиону франков?
   "С бала, данного городом в Hotel de Ville, государи уехали около двух часов, - это повествует официальный историограф императорских увеселений, кареты не могли вовремя ни приехать, ни отвезти восемь тысяч человек. Часы шли за часами, усталь овладела гостями, дамы сели на ступенях лестницы, другие просто легли в залах на ковры и заснули у ног лакеев и huissiers2, кавалеры шагал" за них, цеплялись за кружева и уборы. Когда мало-помалу расчистилось место, ковров было не видно, все было покрыто завялыми цветами, раздавленными бусами, лоскутьями блонд и кружев, тюля, кисеи, оторванных эфесами, саблями, шитьем, царапавшим плечи", и проч.
   А за кулисами шпионы били кулаками, ловили, выдавали за воров людей, кричавших "Vive la Pologne!"3 и суд в двух инстанциях осудил их же на тюрьму за препятствие шпионам беззаконно, бесформенно арестовывать их с зуботычинами.
   Я нарочно помянул одни мелочи - микроскопическая анатомия легче даст понятие о разложении ткани, чем отрезанный ломоть трупа...
   IV. ДАНИИЛЫ
   В июньские дни 1848 года, после первого террора и ошеломленья победителей и побежденных, явился представителем угрызения совести угрюмый и худой старик. (468) Мрачными словами заклеймил он и проклял людей "порядка", расстреливавших сотнями, не спрося имени, ссылавших тысячами без суда и державших Париж в осадном положении. Окончив анафему, он обернулся к народу и сказал ему: "А ты молчи, ты слишком беден, чтоб тебе иметь речь".
   Это был Ламенне. Его чуть не схватили, но испугались его седин, его морщин, его глаз, на которых дрожала старая слеза и на которых скоро ничего дрожать не будет.
   Слова Ламенне прошли бесследно.
   Через двадцать лет другие угрюмые старики явились с своим суровым словом, и их голос погиб в пустыне.
   Они не верили в силу своих слов, но сердце не выдержало. Не сговариваясь в своих ссылках и удалениях, эти фемические судьи и Даниилы произнесли свой приговор, зная, что он не будет исполнен.
   Они, на горе себе, поняли, что это "ничтожное облако, мешающее величественному рассвету", не так ничтожно; что эта историческая мигрень, это похмелье после революции не так-то скоро пройдут, и сказали это.
   "В худшие времена древнего цезаризма, - говорил Эдгар Кине на конгрессе в Женеве, - когда все было немо, за исключением владыки, находились люди, оставлявшие свои пустыни для того, чтоб произнести несколько слов правды в глаза падшим народам.