Жду с нетерпением писем из Avenue Marigny и от тебя также.
Наталье Александровне пожми от меня крепко обе руки. Когда же увижу вас, друзья мои? Покамест будьте счастливы, прощайте! А Крупов дивно хорош! М<арье> Ф<едоровне> рукожатие.
II
Москва, 1849.
X. берется доставить вам эти письма, друзья мои, следовательно, можно сказать несколько слов, не опасаясь почтовой цензуры. Положение наше становится нестерпимее день от дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас новою стеснительною мерою. Доносы идут тысячами. Обо мне в течение трех месяцев два раза собирали справки. Но что значит личная опасность в (497) сравнении с общим страданием и гнетом. Университет предполагалось закрыть. Теперь ограничились пока следующими уже приведенными в исполнение мерами: возвысили плату с студентов и уменьшили их число законом, вследствие которого ни в одном русском университете не может быть более 300 своекоштных студентов. Приемы студентов в университет года на два остановлены. У нас, вероятно, до 1852 года, потому что в Московском университете 1400 студентов, надобно, следовательно, выпустить 1200, чтобы иметь право принять сотню новых. Даже невежды вопиют против этой меры, лишающей их детей в продолжение нескольких лет университетских аттестатов. Дворянский институт закрыт, учебным заведениям грозит та же участь, напр., Лицею и Школе правоведения. Не устоят и университеты. Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвещением. Для кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы военному педагогу, составителю этой программы. Священнику предписано внушать кадетам, что величие Христа заключалось преимущественно в покорности властям. Он выставлен образцом подчинения, дисциплины. Учитель истории должен разоблачать мишурные добродетели древнего мира и показать величие не понятой историками империи римской, которой недоставало одного только - наследственности. Даже учителю танцевания поручена нравственная пропаганда. А между тем в Петербурге открыты три тайные общества разом, и в них много офицеров, вышедших из кадетских корпусов. О литературе и говорить нечего.
Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя. Много порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на происходящее. Когда ж развалится этот мир! Я решился не идти в отставку и ждать на месте совершение судьбы; Кое-что еще можно делать благородному человеку, пусть выгоняют сами...
Ты не понял, что я писал о деньгах, дело идет не лично о ком-нибудь, а о всех нас и о возможности еще действовать. Все мы держимся на волоске, каждому предстоит или отставка, или поездка в Вятку и, может, далее. Журналы едва существуют. Надобно дать публике книги, хорошие книги, они легче проходят через (498) ценсуру, у нас читают много, более делать нечего - а читать что? На все эти eventualites1 нужен капитал, к которому мы могли бы прибегать и который был бы всегда готов, это дело общее и личное наше... Потеря этого капитала невозможна, ибо он гарантирован всеми нами и способом употребления. Пока будет лежать в банковых билетах, если случится что важное с кем-нибудь, ему будет тотчас выдано что-нибудь и будут средства для литературных изданий. Сверх того, Фролов и я затеяли всеобщую историю.
Голохвастов подал в отставку от страха, видя, что делается, на его место никто не идет. Что будет, не знаем. Строгонов в совершенной немилости. Все это для них либералы, даже Голохвастов. Первые казни, верно, будут в Петербурге. Вопрос об эманципации оставлен; приняты меры против фабричных работников, за ними строгий надзор. Слышен глухой общий ропот, но где силы для оппозиции. Тяжело, Герцен, а выхода нет живому!
Т. Г.
III
Село Ильинское, в 20 верстах от Москвы, 1849.
Вчера привезли нам известие о смерти И. П. Галахова. Еще одним благородным человеком стало менее. На днях распустили в Москве слух о твоей смерти. Когда мне сказали об этом, я готов был хохотать от всей души. Этого недоставало еще, а впрочем, почему же и не умереть тебе. Ведь это не было бы глупее остального, пока хорошо, что ты жив. Есть о ком с любовью подумать. Поводом к слухам о твоей смерти было твое письмо к Е<гору> И<вановичу>, где ты говоришь о припадке холеры с И. Т., вас смешали. Галахов писал тебе много перед смертью, нельзя ли как-нибудь доставить интереснейшие письма Фролову? Он просит тебя об этом.
Жму вам обоим руку, обнимаю детей ваших. Учить. их истории более не хочу, не стоит. Довольно им знать, (499) что это глупая, ни к чему не ведущая вещь. Лето хорошее, на зиму я набрал много работы. Менее буду думать, grubein2, телом я очень здоров, но душа едва ли когда выздоровеет. Еще раз жму ваши руки.
Ваш Грановский.
IV
Весною 1851.
Пользуюсь наскоро, чтоб сказать вам несколько слов, друзья мои. Какой-то добрый немец берет письмо мое для доставления вам. Он едет через несколько часов.
Кроме отрывочных сведений, сообщаемых М<ельгуновым>, мы ровно ничего не знаем об вас, возвратились ли вы из Испании? и где намерены жить этот год?..
...Если б здешние друзья твои могли отправиться en pelerinage1 к тебе, они пошли бы и привели бы с собою много лиц, тебе не известных. О тебе осталось исполненное любви воспоминание не у одних нас, близких тебе. Я должен был раздать все бывшие у меня портреты твои (кроме одного парижского) разным юношам. Есть негодяи, бранящие тебя, но они бедны умом и подлы сердцем.
Книги твои дошли до нас. Я читал их с радостью и с горьким чувством. Какой огромный талант у тебя и какая страшная потеря для России, что ты должен был оторваться от нас и говорить чужим языком; но, с другой стороны, я не могу помириться с твоим воззрением на историю и на человека. Оно, пожалуй, оправдает Генау и tutti quanti2. Для такого человечества, какое ты представляешь в статьях своих, для такого скудного и бесплодного развития не нужно великих и благородных деятелей. Всякому правительству можно стать на твою точку зрения и наказывать революционеров за бесплодные и ни к чему не ведущие волнения.
Все, что ты писал до сих пор, бесконечно умно, но оно обличает какую-то усталь, отрешено от живого дви(500)жения событий. Ты стоишь одинок. Ты, скажу без увлечения" значительный писатель, у тебя есть условия сделаться великим писателем, но то, что было в России живого и симпатичного для всех в твоем таланте, как будто исчезло на чужой почве. Ты пишешь теперь для немногих, способных понять твою мысль и не оскорбиться ею. - Скоро едут мои знакомые за границу, они привезут тебе большое письмо3, там расскажу подробнее обо всех нас и скажу, может быть, еще что-нибудь о книгах твоих.
Мне открывалась возможность ехать на Лондонскую выставку, но она мелькнула только.
Наши все вам кланяются. Лиза была крепко больна, жму вам обоим крепко руку, ваш
Т. Г.
V
1854 года.
Годы прошли с тех пор, как мы слышали в последний раз живое слово от тебя. Отвечать не было возможности. Над всеми здешними друзьями твоими висела туча, которая едва рассеялась. Но утешительного мало и впереди, хотя живется как-то легче.
Из сочинений твоих некоторые дошли и к нам с большим трудом и в большой тайне. Друзья твои прочли их с жадностью, любовью и грустью. От них веет нашею прошлой, общей молодостью и нашими несбывшимися надеждами. Многого хотели - а на чем помирила нас судьба? Менее всего понравился здесь "Юрьев день". Зачем ты бросил камень в Петра, вовсе не заслужившего твоих обвинений, потому что ты привел неверные факты. Чем более живем мы, тем колоссальнее растет перед нами образ Петра. Тебе, оторванному от России, отвыкшему от нее, он не может быть так близок и так понятен; глядя на пороки Запада, ты клонишься к славянам и готов им подать руку. Пожил бы ты здесь, и ты сказал бы другое. Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить какую-нибудь надежду на будущность (501) самого сильного и крепкого из славянских племен. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму; но жить здесь никто не умеет.
Еще одно замечание по поводу твоих сочинений. Если ты хочешь действовать на мнение у нас, не печатай таких вещей, как песня Соколовского1. Она оскорбила многих, которые иначе остались бы довольны книгой и согласились бы с нею. Вообще имей больше в виду твоих читателей и берегись неверных фактов, которые у тебя часто проскакивают.
Но довольно общего, перейдем к частному. У нас опять проснулась надежда когда-нибудь видеться с тобою и пожать тебе крепко, братски руку. Может, через год. Сколько перемен, сколько горя, сколько утрат со дня нашей разлуки...
...Что сказать тебе? Память о тебе свежо сохранилась в кружке твоих друзей. Когда случай сводит нас вместе, рассеянных теперь, твое имя чаще всех других раздается между нами. Где-то увидим тебя?.. Только не здесь!
Твой Г.
ПИСЬМО ПЕТРА ЯКОВЛЕВИЧА ЧААДАЕВА
Москва. 26 июля 1851.
Слышу, что вы обо мне помните и меня любите. Спасибо вам. Часто думаю также о вас, душевно и умственно сожалея, что события мира разлучили нас с вами, может быть, навсегда. Хорошо бы было, если б вам удалось сродниться с каким-нибудь из народов европейских и с языком его, так, чтобы вы могли на нем высказать все, что у вас на сердце. Всего бы, мне кажется, лучше было усвоить вам себе язык французский. Кроме того, что это дело довольно легкое, при чтении хороших образцов, ни на каком ином языке современные предметы так складно не выговариваются. Тяжело, однако ж, будет вам расстаться с родным словом, на котором вы так жизненно выражались. Как бы то ни было, я уверен, что вы не станете жить сложа (502) руки и зажав рот, а это главное дело. Стыдно бы было, чтоб в наше время русский человек стоял ниже Коши-хина.
Благодарю вас за известные строки. Может быть, придется вам скоро сказать еще несколько слов об том же человеке, и вы, конечно, скажете не общие места а общие мысли. Этому человеку, кажется, суждено было быть примером, не угнетения, против которого восстают люди, - а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое, если не ошибаюсь, поэтому самому гораздо пагубнее первого. N'allez pas prendre cela pour un lieu commun2. Может быть, дурно выразился.
Мне, вероятно, недолго остается быть земным свидетелем дел человеческих; но, веруя искренно в мир загробный, уверен, что мне и оттуда можно будет любить вас так же, как теперь люблю, и смотреть на вас с тою же любовью, с которою теперь смотрю. Простите.
ИЗ ПИСЕМ П. Ж. ПРУДОНА3
I
St. Pelagie, 27 ноября 1851.
Весть о несчастии, вас поразившем, дошла до нас1, она глубоко огорчила нас. Все наши друзья поручили мне от их имени передать вам слово их искреннего участия, живой симпатии, неизменной любви к вам.
Итак, видно, еще мало, что мы страдаем внутри нашего разумения в качестве мыслящих людей, страдаем в нашей совести - человека, гражданина... надо еще, чтоб несчастие за несчастием гналось за нами по пятам и преследовало бы нас в нашей любви сына, отца... Бедствия, так же как, с другой стороны, счастливые случаи, идут, цепляясь друг за друга, и когда вгляды(503)наешься поближе, то связь становится заметна, начинаешь разглядывать, что тот же самый гнет, который ведет нас в тюрьму, в ссылку, с другой стороны, морит голодом, болезнями.
Двадцать лет тому назад мой брат, молодой солдат, лишил себя жизни; капитан - вор, которому он не хотел помогать, довел его мелкими преследованиями до самоубийства. Отец и мать мои умерли преждевременно, одряхлевшие, изнуренные жизнию, исполненной горечи, побитые сборщиками податей, судейскими прижимками, всем, что называется властию.
В чем разница между крестьянином, у которого сын взят в солдаты, хозяйство разорено налогами и проч., который ломится под тяжестью безвыходного положения, - и вами, обреченным на скитанье из страны в страну, на все случайности переездов, и у которого часть семьи гибнет в волнах?
Я родился в семье земледельцев и очень знаю, сколько членов семьи нашей с отцовской и с материнской стороны были разорены, доведены до отчаяния, убиты всеми этими старыми и новыми рабствами в продолжение века. И будьте уверены, что эти наболевшие, глухие воспоминания очень взошли в счет, когда я предпринял мою борьбу. Несчастие, поразившее вас, разбередило мои раны больнее, чем когда-нибудь, и как ни печально и ни суетно такое утешение, но и этот новый зуб (grief2) не забудется в репертуаре выстраданных мною вещей.
Станемте теснее, чтоб лучше переносить наши невзгоды и бороться против наших врагов; чтоб увеличить, усилить нами, нашими словами - возмущающееся поколение, для которого мы ничего не можем сделать любовью и семейной жизнию.
Я сам отец, и скоро буду им во второй раз. Жена моя кормила ребенка своим молоком, растила его на моих глазах. Я знаю, что такое то беспрерывное чувство отцовской любви, которое ежеминутно растет каким-то беспрерывным, повторяющимся излиянием сердца. Я через два года чувствую, как неразрывно тверды стали (504) цепи, которые приковывают нас к этим маленьким существам, которые словно сжимают в себе начало и конец нашей жизни, ее причину, ее цель. Из этого вы поймете, как отозвалось во мне ваше несчастие.
Не успел я оплакать нашего Бакунина3, вдруг весть о гибели этого парохода. Ничего не подозревая, я на днях писал к Ш. Е. и писал об вас, шутя, с моей вечной иронией. Сегодня скорбь удручает меня; о, сколько слез, крови, в которых я имею право спросить отчета у гнетущей силы... так много, что я отчаиваюсь при жизни свести счеты и только повторяю с псалмопевцем: Beatus qui retribuit tibi retributionem tuam, quam retribuisti nobis!4
Да, Герцен, Бакунин, я вас люблю, вы тут, в этой груди, которую многие считают каменной. У русских, у казаков (простите выражение) (!?) - я нашел больше души, решимости, энергии. А мы выродившиеся крикуны (tapageurs), унижающиеся перед силой сегодня и завтра безжалостные гонители, если завладеем местом.
А между тем все распадается, оседает, все дрожит и готовится к борьбе, волны поднялись высоко, того и смотри затопят последние убежища реакции. По деревням, на полях являются страшные мести, невидимый враг поджигает житницы, валит деревья в лесу, уничтожает дичь, грозит и исполняет иной раз угрозы под штыками солдат и саблями конницы.
О друзья мои! торопитесь оплакать ваши частные горести, придет время, и если его не устранит последнее условие примиряющего разума, если оно не сведет покоя на землю, оно придет, и вы увидите вещи, от которых сердце ваше окаменеет, и вы сделаетесь нечувствительными к собственным бедствиям своим! Жму вашу руку.
П. Ж. Прудон.
Р. S. В ту минуту, как я хотел запечатать мое письмо, пришел меня навестить Мишле. Он знал уж о вашем несчастии, и мы вместе погоревали еще. Говорили мы (505) много с ним о России, о Польше, об иезуитах, об революции и об вашей брошюре1. Все люди с сердцем понимают друг друга от одного конца Европы до другого... но бегите особенных кружков (conciliabuls) и ложных пророков...
II
Rue d'Enfer 83, Париж, 23 июля 1855.
Письмо ваше от 14 было мне передано только 18 и именно в такую минуту, когда я был завален работой и делами. Отвечать прежде мне было невозможно.
Пользуюсь небольшим досугом, чтоб сердечно поблагодарить вас, что вы не забыли меня, предпринимая ваше "Русское обозрение". Наше воззрение, я думаю, сходно; мы связаны круговой порукой, у нас общие надежды и те же упования. С края на край Европы та же мысль, как молния, освещает все свободные сердца. Не говоря друг с другом, не переписываясь, хотим мы того или не хотим, - мы сотрудники друг друга. Я не могу теперь написать вам статьи, но чего нельзя сегодня, то можно завтра, и во всяком случае, живой или мертвый, я хочу 'быть одним из титулярных (honoraires) редакторов "Русской звезды"2.
Наше положение ужасно трудно! Вы пока еще заняты правительствами, а я, напротив, смотрю на управляемых. Не следует ли прежде, чем нападать на деспотизм притеснителей, напасть на деспотизм освободителей? Видали ли вы что-нибудь ближе подходящее к тирании, чем народные трибуны, и не казалась ли вам иной раз нетерпимость мучеников так же отвратительной, как бешенство их гонителей? Деспотизм оттого так трудно сокрушить, что он опирается на внутреннее чувство своих антагонистов, я должен бы сказать - своих соперников, так что писатель, действительно любящий свободу, истинный друг революции, часто не знает, в которую сторону ему направлять свои удары, в (506) скопище ли утеснителей, или в недобросовестность утесненных.
Верите ли вы, напр., что русское самодержавие произведено одной грубой силой и династическими происками?.. Смотрите, нет ли у него сокровенных оснований, тайных корней в самом сердце русского народа? Я спрашиваю вас - как одного из самых откровенных людей, которых я знал, - неужели вы не приходили в негодование, в отчаяние от притворства, от махиавеллизма тех, которых так или иначе европейская демократия признает или выносит своими главами? Не надо распадаться перед неприятелем - скажете вы; но, любезный Герцен, что страшнее для свободы - распадение или измена?
То, что я вижу на Западе, дает мне право предположить о том, что будет на Востоке, которого я не знаю; люди всё те же под всеми меридианами. Я четыре года смотрю, как вслед за гибельным примером какое-то бешенство деспотизма охватило все души; как презрение масс, вчера объявляемых самодержавными, почти боготворимых, сделалось общим мнением; как люди, у которых свобода была девизом, ругаются теперь над ней; как социальная революция была осмеяна, посвящена смерти - лицемерами, которые со дня ее рождения поклонялись ей. Знаете ли вы, наконец, на ком хотят эти побежденные вчерашнего дня выместить горе своей неудачи? На тирании, на привилегиях, на суеверии? Нет, на народе (la plebe), на философии, на революции...
Speramini, popule meus!1 Какое же общение возможно с ними? Сделаемте союз, как Бертран дю Гесклин и Оливье де Клиссон, за свободу quand meme2 против всех живых и мертвых. Будем поддерживать дело освобождения, откуда бы оно ни шло и каким бы образом оно ни являлось, и будем без пощады сражаться против предрассудков, хотя бы мы их и встречали у наших единомышленников и братьев. Если газеты говорят правду, то Александр II собирается возвратить Польше долю ее прав3, как будто исполняя программу (507) вашу, любезный Герцен, и это в то время, как Запад воюет против него и против революции за Турцию. Кому же дать пальму? Английской ли аристократии, которая с высоты свободной трибуны всенародно отзывается с презрением о Венгрии и Польше, или царю, начинающему восстановление Польши? Римскому ли понтифу, проклинающему восстание Польши, или еретическому царю, зовущему ее на жизнь?
Снова будто с Востока занимается свобода, с Востока варварского, из этой родины рабов, кочующих дикарей отсвечивает на нас нравственная жизнь его, убитая на Западе эгоизмом мещан и нелепостию якобинцев; отсвечивает на нас в то время, как грубый материализм нас пожирает больше чумы и картечи; наше несчастное войско и народ русский увлекаются в бой благородными чувствами народности, религии, ненавистию к варварству и, может, надеждой на свободу, обещанную царем.
История полна этих противуречий.
Принесут ли .наши солдаты, храбрые в опасности, герои перед смертию, принесут ли они с собой заразу благородных чувств и широких помыслов? Не знаю. От Запада они отрезаны механизмом дисциплины; казарменный дух, жалкая страсть отличий их очень забили - может, они придут так, как пошли солдатами папы и императора, Рима и 2 декабря.
Но чего не сделает "пушечное мясо", то сумеет сделать перо писателя. С берегов Черной, Днепра, Вислы - мысль о свободе придет пристыдить старую революционную весь. Она вызовет воспоминания 14 июля, 10 августа, 31 мая, 1830, 1848. Тогда мир узнает, может ли Франция, победоносная в Крыму (это предположение я поневоле должен сделать для моих суетных соотечественников), еще держать скипетр образования и прогресса...
Прощайте, любезный друг. Сохраните себя неприкосновенным и чистым в наших передрягах, это мое единственное желание вам, пусть оно будет залогом вашего успеха.
П. Ж. Прудон. (508)
ПИСЬМО ТОМАСА КАРЛЕЙЛЯ
5, Чайна Род. Чельси, 13 апреля 1855.
Dear Sir4
Я прочел вашу речь5 о революционных началах и элементах в России; много в ней мощного духа и сильного таланта, она особенно поражает трагической серьезностью тона, которого нельзя не видеть и нельзя легко принять читателю, какого бы мнения он ни был о вашей программе и о вашем пророчестве России и миру.
Что касается до меня, я признаюсь, что никогда не считал, а теперь (если это возможно) еще меньше, чем прежде, надеюсь на всеобщую подачу голосов, во всех ее видоизменениях. Если она может принести что-нибудь хорошее, то это так, как воспаление в некоторых смертных болезнях. Я несравненно больше предпочитаю самый царизм или даже великий туркизм (grand turkism) - чистой анархии (а я ее такою, по несчастию, считаю), развитой парламентским красноречием, свободой книгопечатания и счетом голосов. "Ach, mein lieber Sultzer, erkennt nicht diese verdammte Rasse"1, - сказал раз Фридрих II, и в этом он выразил печальную истину.
В вашей обширной родине, которую я всегда уважал как какое-то огромное, темное, неразгаданное дитя провидения, которого внутренний смысл еще неизвестен, но который, очевидно, не исполнен в наше время; она имеет талант, в котором она первенствует и который дает ей мощь, далеко превышающую другие страны, - талант, необходимый всем нациям, всем существам и беспощадно требуемый от них всех под опасением наказаний, - талант повиновения, который в других местах вышел из моды, особенно теперь. И я нисколько не сомневаюсь, что отсутствие его будет, рано или поздно, вымещено до последней копейки и принесет с собой страшное банкротство. Таково мое мрачное верование в эти революционные времена. (509)
Несмотря на наши разномыслия, я буду очень рад, если вы заедете ко мне, будучи в городе; да я и сам надеюсь как-нибудь, прогуливаясь, завернуть в вашу Чомле-Лодж и потолковать с вами о разным разностях.
С искренним уважением и желанием всякого добра...
Т. Карлейль2.
ПРИМЕЧАНИЯ
БЫЛОЕ И ДУМЫ
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
Главы шестой части "Былого и дум" печатались в "Полярной звезде" и "Колоколе" на протяжении 1859 - 1868 годов. Полностью Герценом были опубликованы главы: "Лондонские туманы" ("Полярная звезда" на 1859 г., кн. V), "Два процесса. I. Дуэль. II. "Not guilty" ("Полярная звезда" на 1862 г., кн. VII, вып. 2), "Лондонская вольница пятидесятых годов" ("Полярная звезда" на 1869 г., кн. VIII), "Роберт Оуэн" ("Полярная звезда" на 1861 г., кн. VI), "Camicia rossa" ("Колокол", 1864 г.).
"Прибавление" к главе "Эмиграции в Лондоне" - "Джон-Стюарт Милль и его книга "On liberty" - было опубликовано Герценом почти одновременно в "Колоколе" 1859 года и в "Полярной звезде" на 1859 год, кн. V.
Ряд глав шестой части Герцен опубликовал в отрывках, делая значительные купюры в тексте. Отрывки из глав "Горные вершины" и "Эмиграции в Лондоне" были напечатаны в "Полярной звезде" на 1859 год, кн. V, и 1861 год, кн. VI; отрывки из главы "Польские выходцы" - в "Колоколе" на 1865 год. В "Сборнике посмертных статей А. И. Герцена" (Женева, 1870) были впервые опубликованы по рукописям новые отрывки этих глав, восполнившие пропуски в печатном тексте. В числе этих отрывков сохранился очерк "Бартелеми"-составивший в настоящем издании второй раздел главы "Два процесса", как это было первоначально предусмотрено авторским замыслом (см. подстрочное примечание Герцена в тексте главы "Эмиграции в Лондоне" - стр. 49 наст. тома: "В следующей главе два процесса работника Бартелеми"). В "Сборнике посмертных статей А И. Герцена" была впервые напечатана также глава "Немцы в эмиграции". (513)
Стр. 7. -59 и 60 годы - годы итало-франко-австрийской войны и национально-освободительной войны за объединение Италии.
...органами всех реакций... до либеральных кастратов Kaeypa. - Герцен подразумевает ряд газет Пьемонта, таких, как "Unione", "II Dritto", "II Parlamento", находящихся в зависимости от Кавура и являвшихся рупором его политики.
..."неколебим пред общим заблуждением" - цитата из стихотворения Пушкина "Полководец".
...благословляющим, с радостью и восторгом врагов и друзей. исполнявших его мысль, его план. - Герцен имеет в виду положение, создавшееся на юге Италии в сентябре - ноябре 1860 года после гарибальдийского похода и освобождения Неаполитанского королевства от власти Бурбонов. Первостепенной задачей Маццини считал полное воссоединение Италии, включая Рим и Венецию. Не отказываясь от республиканских убеждений, он приветствовал и поддерживал всех, кто содействовал достижению этой цели, вплоть до монархистов. Ввиду того, что деятельность Маццини грозила срывом планам Пьемонта, кавуровская пресса начала кампанию травли против него; агенты Кавура с помощью подкупленных лиц организовали в конце сентября - начале октября 1860 года демонстрации под лозунгом:
Наталье Александровне пожми от меня крепко обе руки. Когда же увижу вас, друзья мои? Покамест будьте счастливы, прощайте! А Крупов дивно хорош! М<арье> Ф<едоровне> рукожатие.
II
Москва, 1849.
X. берется доставить вам эти письма, друзья мои, следовательно, можно сказать несколько слов, не опасаясь почтовой цензуры. Положение наше становится нестерпимее день от дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас новою стеснительною мерою. Доносы идут тысячами. Обо мне в течение трех месяцев два раза собирали справки. Но что значит личная опасность в (497) сравнении с общим страданием и гнетом. Университет предполагалось закрыть. Теперь ограничились пока следующими уже приведенными в исполнение мерами: возвысили плату с студентов и уменьшили их число законом, вследствие которого ни в одном русском университете не может быть более 300 своекоштных студентов. Приемы студентов в университет года на два остановлены. У нас, вероятно, до 1852 года, потому что в Московском университете 1400 студентов, надобно, следовательно, выпустить 1200, чтобы иметь право принять сотню новых. Даже невежды вопиют против этой меры, лишающей их детей в продолжение нескольких лет университетских аттестатов. Дворянский институт закрыт, учебным заведениям грозит та же участь, напр., Лицею и Школе правоведения. Не устоят и университеты. Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвещением. Для кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы военному педагогу, составителю этой программы. Священнику предписано внушать кадетам, что величие Христа заключалось преимущественно в покорности властям. Он выставлен образцом подчинения, дисциплины. Учитель истории должен разоблачать мишурные добродетели древнего мира и показать величие не понятой историками империи римской, которой недоставало одного только - наследственности. Даже учителю танцевания поручена нравственная пропаганда. А между тем в Петербурге открыты три тайные общества разом, и в них много офицеров, вышедших из кадетских корпусов. О литературе и говорить нечего.
Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя. Много порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на происходящее. Когда ж развалится этот мир! Я решился не идти в отставку и ждать на месте совершение судьбы; Кое-что еще можно делать благородному человеку, пусть выгоняют сами...
Ты не понял, что я писал о деньгах, дело идет не лично о ком-нибудь, а о всех нас и о возможности еще действовать. Все мы держимся на волоске, каждому предстоит или отставка, или поездка в Вятку и, может, далее. Журналы едва существуют. Надобно дать публике книги, хорошие книги, они легче проходят через (498) ценсуру, у нас читают много, более делать нечего - а читать что? На все эти eventualites1 нужен капитал, к которому мы могли бы прибегать и который был бы всегда готов, это дело общее и личное наше... Потеря этого капитала невозможна, ибо он гарантирован всеми нами и способом употребления. Пока будет лежать в банковых билетах, если случится что важное с кем-нибудь, ему будет тотчас выдано что-нибудь и будут средства для литературных изданий. Сверх того, Фролов и я затеяли всеобщую историю.
Голохвастов подал в отставку от страха, видя, что делается, на его место никто не идет. Что будет, не знаем. Строгонов в совершенной немилости. Все это для них либералы, даже Голохвастов. Первые казни, верно, будут в Петербурге. Вопрос об эманципации оставлен; приняты меры против фабричных работников, за ними строгий надзор. Слышен глухой общий ропот, но где силы для оппозиции. Тяжело, Герцен, а выхода нет живому!
Т. Г.
III
Село Ильинское, в 20 верстах от Москвы, 1849.
Вчера привезли нам известие о смерти И. П. Галахова. Еще одним благородным человеком стало менее. На днях распустили в Москве слух о твоей смерти. Когда мне сказали об этом, я готов был хохотать от всей души. Этого недоставало еще, а впрочем, почему же и не умереть тебе. Ведь это не было бы глупее остального, пока хорошо, что ты жив. Есть о ком с любовью подумать. Поводом к слухам о твоей смерти было твое письмо к Е<гору> И<вановичу>, где ты говоришь о припадке холеры с И. Т., вас смешали. Галахов писал тебе много перед смертью, нельзя ли как-нибудь доставить интереснейшие письма Фролову? Он просит тебя об этом.
Жму вам обоим руку, обнимаю детей ваших. Учить. их истории более не хочу, не стоит. Довольно им знать, (499) что это глупая, ни к чему не ведущая вещь. Лето хорошее, на зиму я набрал много работы. Менее буду думать, grubein2, телом я очень здоров, но душа едва ли когда выздоровеет. Еще раз жму ваши руки.
Ваш Грановский.
IV
Весною 1851.
Пользуюсь наскоро, чтоб сказать вам несколько слов, друзья мои. Какой-то добрый немец берет письмо мое для доставления вам. Он едет через несколько часов.
Кроме отрывочных сведений, сообщаемых М<ельгуновым>, мы ровно ничего не знаем об вас, возвратились ли вы из Испании? и где намерены жить этот год?..
...Если б здешние друзья твои могли отправиться en pelerinage1 к тебе, они пошли бы и привели бы с собою много лиц, тебе не известных. О тебе осталось исполненное любви воспоминание не у одних нас, близких тебе. Я должен был раздать все бывшие у меня портреты твои (кроме одного парижского) разным юношам. Есть негодяи, бранящие тебя, но они бедны умом и подлы сердцем.
Книги твои дошли до нас. Я читал их с радостью и с горьким чувством. Какой огромный талант у тебя и какая страшная потеря для России, что ты должен был оторваться от нас и говорить чужим языком; но, с другой стороны, я не могу помириться с твоим воззрением на историю и на человека. Оно, пожалуй, оправдает Генау и tutti quanti2. Для такого человечества, какое ты представляешь в статьях своих, для такого скудного и бесплодного развития не нужно великих и благородных деятелей. Всякому правительству можно стать на твою точку зрения и наказывать революционеров за бесплодные и ни к чему не ведущие волнения.
Все, что ты писал до сих пор, бесконечно умно, но оно обличает какую-то усталь, отрешено от живого дви(500)жения событий. Ты стоишь одинок. Ты, скажу без увлечения" значительный писатель, у тебя есть условия сделаться великим писателем, но то, что было в России живого и симпатичного для всех в твоем таланте, как будто исчезло на чужой почве. Ты пишешь теперь для немногих, способных понять твою мысль и не оскорбиться ею. - Скоро едут мои знакомые за границу, они привезут тебе большое письмо3, там расскажу подробнее обо всех нас и скажу, может быть, еще что-нибудь о книгах твоих.
Мне открывалась возможность ехать на Лондонскую выставку, но она мелькнула только.
Наши все вам кланяются. Лиза была крепко больна, жму вам обоим крепко руку, ваш
Т. Г.
V
1854 года.
Годы прошли с тех пор, как мы слышали в последний раз живое слово от тебя. Отвечать не было возможности. Над всеми здешними друзьями твоими висела туча, которая едва рассеялась. Но утешительного мало и впереди, хотя живется как-то легче.
Из сочинений твоих некоторые дошли и к нам с большим трудом и в большой тайне. Друзья твои прочли их с жадностью, любовью и грустью. От них веет нашею прошлой, общей молодостью и нашими несбывшимися надеждами. Многого хотели - а на чем помирила нас судьба? Менее всего понравился здесь "Юрьев день". Зачем ты бросил камень в Петра, вовсе не заслужившего твоих обвинений, потому что ты привел неверные факты. Чем более живем мы, тем колоссальнее растет перед нами образ Петра. Тебе, оторванному от России, отвыкшему от нее, он не может быть так близок и так понятен; глядя на пороки Запада, ты клонишься к славянам и готов им подать руку. Пожил бы ты здесь, и ты сказал бы другое. Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить какую-нибудь надежду на будущность (501) самого сильного и крепкого из славянских племен. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму; но жить здесь никто не умеет.
Еще одно замечание по поводу твоих сочинений. Если ты хочешь действовать на мнение у нас, не печатай таких вещей, как песня Соколовского1. Она оскорбила многих, которые иначе остались бы довольны книгой и согласились бы с нею. Вообще имей больше в виду твоих читателей и берегись неверных фактов, которые у тебя часто проскакивают.
Но довольно общего, перейдем к частному. У нас опять проснулась надежда когда-нибудь видеться с тобою и пожать тебе крепко, братски руку. Может, через год. Сколько перемен, сколько горя, сколько утрат со дня нашей разлуки...
...Что сказать тебе? Память о тебе свежо сохранилась в кружке твоих друзей. Когда случай сводит нас вместе, рассеянных теперь, твое имя чаще всех других раздается между нами. Где-то увидим тебя?.. Только не здесь!
Твой Г.
ПИСЬМО ПЕТРА ЯКОВЛЕВИЧА ЧААДАЕВА
Москва. 26 июля 1851.
Слышу, что вы обо мне помните и меня любите. Спасибо вам. Часто думаю также о вас, душевно и умственно сожалея, что события мира разлучили нас с вами, может быть, навсегда. Хорошо бы было, если б вам удалось сродниться с каким-нибудь из народов европейских и с языком его, так, чтобы вы могли на нем высказать все, что у вас на сердце. Всего бы, мне кажется, лучше было усвоить вам себе язык французский. Кроме того, что это дело довольно легкое, при чтении хороших образцов, ни на каком ином языке современные предметы так складно не выговариваются. Тяжело, однако ж, будет вам расстаться с родным словом, на котором вы так жизненно выражались. Как бы то ни было, я уверен, что вы не станете жить сложа (502) руки и зажав рот, а это главное дело. Стыдно бы было, чтоб в наше время русский человек стоял ниже Коши-хина.
Благодарю вас за известные строки. Может быть, придется вам скоро сказать еще несколько слов об том же человеке, и вы, конечно, скажете не общие места а общие мысли. Этому человеку, кажется, суждено было быть примером, не угнетения, против которого восстают люди, - а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое, если не ошибаюсь, поэтому самому гораздо пагубнее первого. N'allez pas prendre cela pour un lieu commun2. Может быть, дурно выразился.
Мне, вероятно, недолго остается быть земным свидетелем дел человеческих; но, веруя искренно в мир загробный, уверен, что мне и оттуда можно будет любить вас так же, как теперь люблю, и смотреть на вас с тою же любовью, с которою теперь смотрю. Простите.
ИЗ ПИСЕМ П. Ж. ПРУДОНА3
I
St. Pelagie, 27 ноября 1851.
Весть о несчастии, вас поразившем, дошла до нас1, она глубоко огорчила нас. Все наши друзья поручили мне от их имени передать вам слово их искреннего участия, живой симпатии, неизменной любви к вам.
Итак, видно, еще мало, что мы страдаем внутри нашего разумения в качестве мыслящих людей, страдаем в нашей совести - человека, гражданина... надо еще, чтоб несчастие за несчастием гналось за нами по пятам и преследовало бы нас в нашей любви сына, отца... Бедствия, так же как, с другой стороны, счастливые случаи, идут, цепляясь друг за друга, и когда вгляды(503)наешься поближе, то связь становится заметна, начинаешь разглядывать, что тот же самый гнет, который ведет нас в тюрьму, в ссылку, с другой стороны, морит голодом, болезнями.
Двадцать лет тому назад мой брат, молодой солдат, лишил себя жизни; капитан - вор, которому он не хотел помогать, довел его мелкими преследованиями до самоубийства. Отец и мать мои умерли преждевременно, одряхлевшие, изнуренные жизнию, исполненной горечи, побитые сборщиками податей, судейскими прижимками, всем, что называется властию.
В чем разница между крестьянином, у которого сын взят в солдаты, хозяйство разорено налогами и проч., который ломится под тяжестью безвыходного положения, - и вами, обреченным на скитанье из страны в страну, на все случайности переездов, и у которого часть семьи гибнет в волнах?
Я родился в семье земледельцев и очень знаю, сколько членов семьи нашей с отцовской и с материнской стороны были разорены, доведены до отчаяния, убиты всеми этими старыми и новыми рабствами в продолжение века. И будьте уверены, что эти наболевшие, глухие воспоминания очень взошли в счет, когда я предпринял мою борьбу. Несчастие, поразившее вас, разбередило мои раны больнее, чем когда-нибудь, и как ни печально и ни суетно такое утешение, но и этот новый зуб (grief2) не забудется в репертуаре выстраданных мною вещей.
Станемте теснее, чтоб лучше переносить наши невзгоды и бороться против наших врагов; чтоб увеличить, усилить нами, нашими словами - возмущающееся поколение, для которого мы ничего не можем сделать любовью и семейной жизнию.
Я сам отец, и скоро буду им во второй раз. Жена моя кормила ребенка своим молоком, растила его на моих глазах. Я знаю, что такое то беспрерывное чувство отцовской любви, которое ежеминутно растет каким-то беспрерывным, повторяющимся излиянием сердца. Я через два года чувствую, как неразрывно тверды стали (504) цепи, которые приковывают нас к этим маленьким существам, которые словно сжимают в себе начало и конец нашей жизни, ее причину, ее цель. Из этого вы поймете, как отозвалось во мне ваше несчастие.
Не успел я оплакать нашего Бакунина3, вдруг весть о гибели этого парохода. Ничего не подозревая, я на днях писал к Ш. Е. и писал об вас, шутя, с моей вечной иронией. Сегодня скорбь удручает меня; о, сколько слез, крови, в которых я имею право спросить отчета у гнетущей силы... так много, что я отчаиваюсь при жизни свести счеты и только повторяю с псалмопевцем: Beatus qui retribuit tibi retributionem tuam, quam retribuisti nobis!4
Да, Герцен, Бакунин, я вас люблю, вы тут, в этой груди, которую многие считают каменной. У русских, у казаков (простите выражение) (!?) - я нашел больше души, решимости, энергии. А мы выродившиеся крикуны (tapageurs), унижающиеся перед силой сегодня и завтра безжалостные гонители, если завладеем местом.
А между тем все распадается, оседает, все дрожит и готовится к борьбе, волны поднялись высоко, того и смотри затопят последние убежища реакции. По деревням, на полях являются страшные мести, невидимый враг поджигает житницы, валит деревья в лесу, уничтожает дичь, грозит и исполняет иной раз угрозы под штыками солдат и саблями конницы.
О друзья мои! торопитесь оплакать ваши частные горести, придет время, и если его не устранит последнее условие примиряющего разума, если оно не сведет покоя на землю, оно придет, и вы увидите вещи, от которых сердце ваше окаменеет, и вы сделаетесь нечувствительными к собственным бедствиям своим! Жму вашу руку.
П. Ж. Прудон.
Р. S. В ту минуту, как я хотел запечатать мое письмо, пришел меня навестить Мишле. Он знал уж о вашем несчастии, и мы вместе погоревали еще. Говорили мы (505) много с ним о России, о Польше, об иезуитах, об революции и об вашей брошюре1. Все люди с сердцем понимают друг друга от одного конца Европы до другого... но бегите особенных кружков (conciliabuls) и ложных пророков...
II
Rue d'Enfer 83, Париж, 23 июля 1855.
Письмо ваше от 14 было мне передано только 18 и именно в такую минуту, когда я был завален работой и делами. Отвечать прежде мне было невозможно.
Пользуюсь небольшим досугом, чтоб сердечно поблагодарить вас, что вы не забыли меня, предпринимая ваше "Русское обозрение". Наше воззрение, я думаю, сходно; мы связаны круговой порукой, у нас общие надежды и те же упования. С края на край Европы та же мысль, как молния, освещает все свободные сердца. Не говоря друг с другом, не переписываясь, хотим мы того или не хотим, - мы сотрудники друг друга. Я не могу теперь написать вам статьи, но чего нельзя сегодня, то можно завтра, и во всяком случае, живой или мертвый, я хочу 'быть одним из титулярных (honoraires) редакторов "Русской звезды"2.
Наше положение ужасно трудно! Вы пока еще заняты правительствами, а я, напротив, смотрю на управляемых. Не следует ли прежде, чем нападать на деспотизм притеснителей, напасть на деспотизм освободителей? Видали ли вы что-нибудь ближе подходящее к тирании, чем народные трибуны, и не казалась ли вам иной раз нетерпимость мучеников так же отвратительной, как бешенство их гонителей? Деспотизм оттого так трудно сокрушить, что он опирается на внутреннее чувство своих антагонистов, я должен бы сказать - своих соперников, так что писатель, действительно любящий свободу, истинный друг революции, часто не знает, в которую сторону ему направлять свои удары, в (506) скопище ли утеснителей, или в недобросовестность утесненных.
Верите ли вы, напр., что русское самодержавие произведено одной грубой силой и династическими происками?.. Смотрите, нет ли у него сокровенных оснований, тайных корней в самом сердце русского народа? Я спрашиваю вас - как одного из самых откровенных людей, которых я знал, - неужели вы не приходили в негодование, в отчаяние от притворства, от махиавеллизма тех, которых так или иначе европейская демократия признает или выносит своими главами? Не надо распадаться перед неприятелем - скажете вы; но, любезный Герцен, что страшнее для свободы - распадение или измена?
То, что я вижу на Западе, дает мне право предположить о том, что будет на Востоке, которого я не знаю; люди всё те же под всеми меридианами. Я четыре года смотрю, как вслед за гибельным примером какое-то бешенство деспотизма охватило все души; как презрение масс, вчера объявляемых самодержавными, почти боготворимых, сделалось общим мнением; как люди, у которых свобода была девизом, ругаются теперь над ней; как социальная революция была осмеяна, посвящена смерти - лицемерами, которые со дня ее рождения поклонялись ей. Знаете ли вы, наконец, на ком хотят эти побежденные вчерашнего дня выместить горе своей неудачи? На тирании, на привилегиях, на суеверии? Нет, на народе (la plebe), на философии, на революции...
Speramini, popule meus!1 Какое же общение возможно с ними? Сделаемте союз, как Бертран дю Гесклин и Оливье де Клиссон, за свободу quand meme2 против всех живых и мертвых. Будем поддерживать дело освобождения, откуда бы оно ни шло и каким бы образом оно ни являлось, и будем без пощады сражаться против предрассудков, хотя бы мы их и встречали у наших единомышленников и братьев. Если газеты говорят правду, то Александр II собирается возвратить Польше долю ее прав3, как будто исполняя программу (507) вашу, любезный Герцен, и это в то время, как Запад воюет против него и против революции за Турцию. Кому же дать пальму? Английской ли аристократии, которая с высоты свободной трибуны всенародно отзывается с презрением о Венгрии и Польше, или царю, начинающему восстановление Польши? Римскому ли понтифу, проклинающему восстание Польши, или еретическому царю, зовущему ее на жизнь?
Снова будто с Востока занимается свобода, с Востока варварского, из этой родины рабов, кочующих дикарей отсвечивает на нас нравственная жизнь его, убитая на Западе эгоизмом мещан и нелепостию якобинцев; отсвечивает на нас в то время, как грубый материализм нас пожирает больше чумы и картечи; наше несчастное войско и народ русский увлекаются в бой благородными чувствами народности, религии, ненавистию к варварству и, может, надеждой на свободу, обещанную царем.
История полна этих противуречий.
Принесут ли .наши солдаты, храбрые в опасности, герои перед смертию, принесут ли они с собой заразу благородных чувств и широких помыслов? Не знаю. От Запада они отрезаны механизмом дисциплины; казарменный дух, жалкая страсть отличий их очень забили - может, они придут так, как пошли солдатами папы и императора, Рима и 2 декабря.
Но чего не сделает "пушечное мясо", то сумеет сделать перо писателя. С берегов Черной, Днепра, Вислы - мысль о свободе придет пристыдить старую революционную весь. Она вызовет воспоминания 14 июля, 10 августа, 31 мая, 1830, 1848. Тогда мир узнает, может ли Франция, победоносная в Крыму (это предположение я поневоле должен сделать для моих суетных соотечественников), еще держать скипетр образования и прогресса...
Прощайте, любезный друг. Сохраните себя неприкосновенным и чистым в наших передрягах, это мое единственное желание вам, пусть оно будет залогом вашего успеха.
П. Ж. Прудон. (508)
ПИСЬМО ТОМАСА КАРЛЕЙЛЯ
5, Чайна Род. Чельси, 13 апреля 1855.
Dear Sir4
Я прочел вашу речь5 о революционных началах и элементах в России; много в ней мощного духа и сильного таланта, она особенно поражает трагической серьезностью тона, которого нельзя не видеть и нельзя легко принять читателю, какого бы мнения он ни был о вашей программе и о вашем пророчестве России и миру.
Что касается до меня, я признаюсь, что никогда не считал, а теперь (если это возможно) еще меньше, чем прежде, надеюсь на всеобщую подачу голосов, во всех ее видоизменениях. Если она может принести что-нибудь хорошее, то это так, как воспаление в некоторых смертных болезнях. Я несравненно больше предпочитаю самый царизм или даже великий туркизм (grand turkism) - чистой анархии (а я ее такою, по несчастию, считаю), развитой парламентским красноречием, свободой книгопечатания и счетом голосов. "Ach, mein lieber Sultzer, erkennt nicht diese verdammte Rasse"1, - сказал раз Фридрих II, и в этом он выразил печальную истину.
В вашей обширной родине, которую я всегда уважал как какое-то огромное, темное, неразгаданное дитя провидения, которого внутренний смысл еще неизвестен, но который, очевидно, не исполнен в наше время; она имеет талант, в котором она первенствует и который дает ей мощь, далеко превышающую другие страны, - талант, необходимый всем нациям, всем существам и беспощадно требуемый от них всех под опасением наказаний, - талант повиновения, который в других местах вышел из моды, особенно теперь. И я нисколько не сомневаюсь, что отсутствие его будет, рано или поздно, вымещено до последней копейки и принесет с собой страшное банкротство. Таково мое мрачное верование в эти революционные времена. (509)
Несмотря на наши разномыслия, я буду очень рад, если вы заедете ко мне, будучи в городе; да я и сам надеюсь как-нибудь, прогуливаясь, завернуть в вашу Чомле-Лодж и потолковать с вами о разным разностях.
С искренним уважением и желанием всякого добра...
Т. Карлейль2.
ПРИМЕЧАНИЯ
БЫЛОЕ И ДУМЫ
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
Главы шестой части "Былого и дум" печатались в "Полярной звезде" и "Колоколе" на протяжении 1859 - 1868 годов. Полностью Герценом были опубликованы главы: "Лондонские туманы" ("Полярная звезда" на 1859 г., кн. V), "Два процесса. I. Дуэль. II. "Not guilty" ("Полярная звезда" на 1862 г., кн. VII, вып. 2), "Лондонская вольница пятидесятых годов" ("Полярная звезда" на 1869 г., кн. VIII), "Роберт Оуэн" ("Полярная звезда" на 1861 г., кн. VI), "Camicia rossa" ("Колокол", 1864 г.).
"Прибавление" к главе "Эмиграции в Лондоне" - "Джон-Стюарт Милль и его книга "On liberty" - было опубликовано Герценом почти одновременно в "Колоколе" 1859 года и в "Полярной звезде" на 1859 год, кн. V.
Ряд глав шестой части Герцен опубликовал в отрывках, делая значительные купюры в тексте. Отрывки из глав "Горные вершины" и "Эмиграции в Лондоне" были напечатаны в "Полярной звезде" на 1859 год, кн. V, и 1861 год, кн. VI; отрывки из главы "Польские выходцы" - в "Колоколе" на 1865 год. В "Сборнике посмертных статей А. И. Герцена" (Женева, 1870) были впервые опубликованы по рукописям новые отрывки этих глав, восполнившие пропуски в печатном тексте. В числе этих отрывков сохранился очерк "Бартелеми"-составивший в настоящем издании второй раздел главы "Два процесса", как это было первоначально предусмотрено авторским замыслом (см. подстрочное примечание Герцена в тексте главы "Эмиграции в Лондоне" - стр. 49 наст. тома: "В следующей главе два процесса работника Бартелеми"). В "Сборнике посмертных статей А И. Герцена" была впервые напечатана также глава "Немцы в эмиграции". (513)
Стр. 7. -59 и 60 годы - годы итало-франко-австрийской войны и национально-освободительной войны за объединение Италии.
...органами всех реакций... до либеральных кастратов Kaeypa. - Герцен подразумевает ряд газет Пьемонта, таких, как "Unione", "II Dritto", "II Parlamento", находящихся в зависимости от Кавура и являвшихся рупором его политики.
..."неколебим пред общим заблуждением" - цитата из стихотворения Пушкина "Полководец".
...благословляющим, с радостью и восторгом врагов и друзей. исполнявших его мысль, его план. - Герцен имеет в виду положение, создавшееся на юге Италии в сентябре - ноябре 1860 года после гарибальдийского похода и освобождения Неаполитанского королевства от власти Бурбонов. Первостепенной задачей Маццини считал полное воссоединение Италии, включая Рим и Венецию. Не отказываясь от республиканских убеждений, он приветствовал и поддерживал всех, кто содействовал достижению этой цели, вплоть до монархистов. Ввиду того, что деятельность Маццини грозила срывом планам Пьемонта, кавуровская пресса начала кампанию травли против него; агенты Кавура с помощью подкупленных лиц организовали в конце сентября - начале октября 1860 года демонстрации под лозунгом: