К пасхе я издаю толстый огромный альманах. Достоевский дает повесть. Тургенев повесть и поэму. Н<екрасов> - юмористическую статью в стихах ("Семейство", он на эти вещи собаку съел), П<анаев> - повесть; вот уже пять статей есть;
шестую напишу сам; надеюсь, у Майкова выпросить поэму. Теперь обращаюсь к тебе: повесть или жизнь! Если бы, сверх этого, еще ты дал что-нибудь легонькое, журнальное, юмористическое о жизни или российской словесности или о том и о другом вместе, - хорошо бы было! Но я хочу не одного легкого, а потому прошу Грановского - нельзя ли исторической статьи - лишь бы имела общий интерес и смотрела беллетристически. На всякий случай скажи юному профессору К<авелину>, нельзя ли от него поживиться чем-нибудь в этом роде. Его лекции, которых начало он прислал мне (за что благодарен ему донельзя), чудо как хороши; основная мысль их о племенном и родовом характере русской истории в противоположность личному характеру западной истории - гениальная мысль, и он развивает ее превосходно. Если бы он дал мне статью, в которой бы развил эту мысль, сделав сокращение из своих лекций, я бы не знал, как благодарить его. Сам я хочу что-нибудь написать о современном значении поэзии. Таким образом, были бы повести, юмористические статьи, стихотворения и статьи серьезного содержания, и альманах вышел бы на славу. Теперь о твоей повести. Ты пишешь вторую часть "Кто виноват?". Если она будет так же хороша, как первая часть, она будет превосходна; но если бы ты написал новую другую, и еще лучше, я все-таки лучше бы хотел иметь вторую часть "Кто виноват?". А<нненков> 8 января едет. В Берлине он увидится с Кудрявцевым, и, может быть, я и от этого получу повесть. А<нненков>тоже пришлет что-нибудь вроде путевых заметок. Я печатаю Кольцова с Ольхиным; он печатает, а барыш пополам: это еще вид в будущем, для лета. К пасхе же я кончу первую часть моей истории русской литературы. Лишь бы извернуться на первых-то порах, а там, я знаю, все пойдет лучше, чем было; я буду полу(484)чать не меньше, если еще не больше, за работу, которая будет легче и приятнее. Жму тебе руку и с нетерпением жду твоего ответа.
В. Б.
II
С.-Петербург, 14 января 1846.
Несказанно благодарен я тебе, любезный Герцен, что ты не замедлил ответом, которого я ожидал с лихорадочным нетерпением. Делай, как знаешь. Но только на новую повесть твою мне плоха надежда. Альманах должен выйти к пасхе; времени мало. Пора уже собирать и в ценсуру представлять. Ценсоров у нас мало, а работы у них гибель, оттого они страшно задерживают рукописи; чтобы ты успел написать новую повесть, невероятно, даже невозможно. Притом же, бросившись продолжать и доканчивать старую, чтобы начать новую, ты испортишь обе.
Насчет писем Б<отки>на, об Испании, нечего и говорить; разумеется, давайте. А<нненков> уехал 8 числа и увез с собою мои последние радости, так что я теперь живу вовсе без радостей...
Ах, братцы, плохо мое здоровье, - беда! Иногда, знаете, лезет в голову всякая дрянь, напр. как страшно оставить жену и дочь без куска хлеба и пр. До моей болезни прошлою осенью я был богатырь в сравнении с тем, что я теперь. Не могу поворотиться на стуле, чтоб не задохнуться от истощения.
Полгода, даже четыре месяца за границею, и, может быть, я лет на пяток или более опять пошел бы как ни в чем не бывало. Бедность не порок, а хуже порока. Бедняк - подлец, который должен сам себя презирать, как пария, не имеющего права даже на солнечный свет. Журнальная работа и петербургский климат доконали меня.
Ill
С.-Петербург, 6 февраля 1846.
Рад я несказанно, что нет причины опасаться не получить от тебя ничего для альманаха, так как "Сорока-воровка" кончена и придет ко мне вовремя. А все-таки грустно и больно, что "Кто виноват?" ушло у меня из (485) рук. Такие повести (если 2 и 3 часть не уступают первой) являются редко, и в моем альманахе она была бы капитальною статьею, разделяя восторг публики с повестью Достоевского "Сбритые бакенбарды", а это было бы больше, нежели сколько можно желать издателю альманаха даже и во сне, не только наяву. Словно бес какой дразнит меня этою повестью, и, расставшись с нею, я все не перестаю строить на ее счет предположительные планы, напр., перепечатал бы я и первую часть вместе с двумя остальными и этим начал бы альманах... Тогда фурорный успех альманаха был бы вернее того, что А - вор, Б - дурак, а С - плут...
Что статья К<авелина> будет хороша - в этом я уверен как нельзя больше. Ее идея (а отчасти и манера К<авелина> развивать эту идею) мне известна, а этого довольно, чтобы смотреть на эту статью как на что-то весьма необыкновенное.
Впрочем, не подумай, чтобы я не дорожил твоею "Сорокой-воровкой"; уверен, что это грациозно-остроумная и, по твоему обыкновению, дьявольски умная вещь; но после "Кто виноват?" во всякой твоей повести не такой пробы ты всегда будешь без вины виноват. Если бы я не ценил в тебе человека, так же много или еще и больше, нежели писателя, я, как Потемкин Фонвизину после представления "Бригадира", сказал бы тебе:
"Умри, Герцен!" Но Потемкин ошибся, Фонвизин не умер и потому написал "Недоросля". Я не хочу ошибаться и верю, что после "Кто виноват?" ты напишешь такую вещь, которая заставит всех сказать: "Он прав, давно бы ему приняться за" повесть!" Вот тебе и комплимент, и посильный каламбур.
Ты пишешь: "Грановский мог бы прислать из лекций"; если мог бы, то почему же не пришлет? Зачем тут бы? Статье С<оловье>ва я рад несказанно и прошу тебя поблагодарить его от меня за нее.
IV
С.-Петербург, 19 февраля 1846.
Ты пишешь, что не знаешь, радоваться или нет, что я оставил журнал. Отвечаю утвердительно: радоваться; дело идет не только о здоровье, о жизни, но и уме моем. (486)
Ведь я тупею со дня на день. Памяти нет, в голове хаос от русских книг, а в руке всегда готовые общие места и казенная манера писать обо всем. "В дороге" Н<екрасов>а превосходно; он написал и еще несколько таких же, и напишет их еще больше; но он говорит - это оттого, что он не работает в журнале. Я понимаю это. Отдых и свобода не научат меня стихи писать, но дадут мне возможность так хорошо писать, как мне дано. Ты не знаешь этого положения. А что я могу прожить и без "Отечественных записок", может быть, еще лучше, это, кажется, ясно. В голове у меня много дельных предприятий и затей, которые при прочих занятиях никогда бы не выполнялись, и у меня есть теперь имя, а это много.
Твоя "Сорока-воровка" отзывается анекдотом, но рассказана мастерски и производит глубокое впечатление. Разговор - прелесть, умно чертовски. Одного боюсь: всю запретят. Буду хлопотать, хотя в душе и мало надежды. Мысль записок медика прекрасна, и я уверен, что ты мастерски воспользуешься ею. "Даниил Галицкий" - дельный и занимательный монограф. О статье К<авелина> нечего и говорить, это чудо. Итак, вы, ленивые и бездеятельные москвичи, оказались исправнее наших петербургских скорописцев. Спасибо вам!
А что мой альманах должен быть слоном или левиафаном, это так. Пьеса, как "В дороге", нисколько не виновата в успехе альманаха. "Бедные люди" - другое дело, и то потому, что о них заранее прошли слухи. Сперва покупают книгу, а потом читают; люди, поступающие наоборот, у нас редки, да и те покупают не альманахи. Поверь мне, между покупателями "Петербургского сборника" много есть людей, которым только и понравится, что статья "О парижских увеселениях". Мне рисковать нельзя, мне нужен успех верный и быстрый; нужно, что называется, сорвать банк. Один альманах разошелся, глядь, за ним является другой, покупатели уж смотрят на него недоверчиво. Им давай нового, повторений не любят, у меня те же имена, кроме твоего и М. С. Когда альманах порядком разойдется, тогда статья К<авелина> поможет его окончательному ходу, а сперва она только испугает всех, своим названием, скажут: "Ученость, сушь, скука!" Итак, мне (487) остается рассчитывать на множество повестей да на толщину баснословную. И верь мне: я не ошибусь - вы, москвичи, народ немножко идеальный, вы способнее написать или собрать хорошую книгу, но продать ее не ваше дело: тут вам остается только снять шляпу да низко нам поклониться.
Я знаю только одну книгу, которая не нуждается даже в объявлении для столиц: это вторая часть "Мертвых душ". Но ведь такая книга только одна и была на Руси.
Бедного Я<зыкова> постигло страшное несчастие - у него умер Саша, чудесный мальчик. Бедная мать чуть не сошла с ума, молоко готовилось броситься ей в голову, она уже заговаривалась. Страшно подумать, смерть двухлетнего ребенка! Моей дочери только восемь месяцев, а я уж думаю: "Если тебе суждено умереть, зачем ты не умерла полгода назад!" Чего стоит матери родить ребенка, чего стоит поставить его на ноги, чего стоит ребенку пройти через прорезывание зубов, крупы, кори, скарлатины, коклюши, поносы, запоры - смерть так и бьется за него с жизнью, а если жизнь побеждает, то для того, чтобы ребенок сделался со временем чиновником или офицером, барышнею и барыней. Было из чего хлопотать! Смешно и страшно! Жизнь исполнена ужасного юмора. Бедный Я<зыков>!
Коли мне не ехать за границу, так и не ехать. У меня давно уже нет жгучих желаний, и потому мне легко отказываться от всего, что не удается. С М. С. в Крым и Одессу очень бы хотелось; но семейство в Петербурга оставить на лето не хочется, а переехать ему в Гапсаль - двойные расходы.
Впрочем, посмотрю. Твоему приезду в апреле рад донельзя.
V
С.-Петербург, 20 марта 1846.
Получил я конец статьи К<авелина>, "Записки доктора Крупова", отрывок М. С. и, наконец, статью М<ельгунова> - и все то благо, все добро. Статья К<авелина> - эпоха в истории русской истории, с нее начнется философическое изучение нашей истории. Я был (488) в восторге от его взгляда на Грозного. Я по какому-то инстинкту всегда думал о Грозном хорошо, но у меня не было знания для оправдания моего взгляда.
"Записки доктора Крупова" - превосходная вещь, больше пока ничего не скажу. При свидании мне много будет говорить с тобою о твоем таланте, твой талант - вещь нешуточная, и если ты будешь писать меньше тома в год, то будешь стоить быть повешенным за ленивые пальцы. Отрывок М. С. - прелесть. Читая его, я будто слушал автора, столько же милого, сколько и талантного. Статья М<ельгуно>ва мне очень понравилась, я очень благодарен ему за нее. Особенно мне нравится первая половина и тот старый румянцовый генерал, который Суворова, Наполеона, Веллингтона и Кутузова называет мальчишками. Вообще в этой статье много мемуарного интереса; читая ее, переносишься в доброе старое время и впадаешь в какое-то тихое раздумье. Ты что-то писал мне о статье Рулье, недурно бы; не мешало бы и Грановского что-нибудь. Чисто литературных статей у меня теперь по горло, ешь, не хочу, и потому ученых еще две было бы очень не худо. Имя моему альманаху "Левиафан". Выйдет он осенью, но в цензуру пойдет на днях и немедленно будет печататься.
Насчет путешествия с М. С., кажется, что поеду. Мне обещают денег, и как получу, сейчас же пишу, что еду. Семейство отправляю в Гапсаль, это и дача в порядочном климате, и курс лечения для жены, что будет ей очень полезно. Тарантас, стоящий на дворе М. С., видится мне и днем и ночью, это не соллогубовскому тарантасу чета. Святители! Сделать верст тысячи четыре, на юг, дорогою спать, есть, пить, глазеть по сторонам, ни о чем не заботиться, не писать, даже не читать русских книг для библиографии, - да это для меня лучше Магометова рая, и гурий не надо, черт с ними!
Мне непременно нужно знать, когда именно думает ехать М. С., я так и буду готовиться. Альманаха при мне напечатается листов до 15, остальные без меня (я поручаю надежному человеку), а к приезду моему он будет готов, а в октябре выпущу1. (489)
Здравствуй, Николай Платонович, наконец-то твое возвращение уже не миф. Я был на тебя сердит и больно бранил, а за что, спроси у Герцена. А теперь я хотел бы поскорей увидеть твою воинственную наружность и на радости такого созерцания выпить редереру - что это за вино, братец ты мой! С<атину>, и всем вам жму руку.
VI
С.-Петербург, 6 апреля 1846.
Вчера написал было я к тебе письмо, сегодня хотел кончить, а теперь бросаю его и пишу новое, потому что получил твое, которого так долго ожидал. Признаюсь, я начал было беспокоиться, думая, что и на мою поездку на юг (о которой во сне даже брежу) черт положит свой хвост. Что ты мне толкуешь о важности и пользе для меня от этой поездки? Я сам слишком хорошо понимаю это и еду не только за здоровьем, но и за жизнию. Дорога, воздух, климат, лень, законная праздность, беззаботность, новые предметы, и все это с таким спутником, как М. С., да я от одной мысли об этом чувствую себя здоровее. Мой доктор (очень хороший доктор, хотя и не Крупов) сказал мне, что по роду моей болезни такая поездка лучше всяких лекарств и лечений. Итак, М. С. едет решительно, и я знаю теперь, когда я могу готовиться. Разве только что-нибудь непредвиденное и необыкновенное заставит меня отказаться; но во всяком случае я на днях беру место в мальпост. Вчера я именно о том и писал к тебе, чтобы ты как можно скорее уведомил меня, едет ли М. С. и когда именно. Вот почему сегодняшнее письмо твое ужасно обрадовало меня, так что куда девалась лень, и я сейчас же сел писать ответ, несмотря на то что Т. едет во вторник. Известие об обретении явленных 500 р. с. тоже не последнее обстоятельство в письме твоем, меня обрадовавшее. Только этих денег мне не высылай, а отдай мне их в Москве, оно проще и хлопот меньше. На лето мне и семейству денег станет; может быть, станет их на месяц и по приезде в Питер, а там что будет, то и будет, vogue la galere! Нашему брату подлецу, то есть нищему, а не то чтобы мошеннику, даже полезно иногда довериться случаю и положиться на авось. Делать-то больше нечего, а притом, (490) если такая поведенция может сгубить, то она же иногда может и спасти.
Ну, братец ты мой, спасибо тебе за интермедию к "Кто виноват?" Я из нее окончательно убедился, что ты большой человек в нашей литературе, а не дилетант, не партизан, не наездник от нечего делать. Ты не поэт: об этом смешно и толковать; но ведь и Вольтер не был поэт не только в "Генрияде", но и в "Кандиде" - однако его "Кандид" потягается в долговечности со многими великими художественными созданиями, а многие не великие уже пережил и еще больше переживет их. У художественных натур ум уходит в талант, в творческую фантазию, - и потому в своих творениях, как поэты, они страшно, огромно умны; а как люди - ограниченны и чуть не глупы (Пушкин, Гоголь). У тебя, как у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной, наоборот - талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, осердеченный гуманистическим направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре. У тебя страшно много ума, так много, что я и не знаю, зачем его столько одному человеку; у тебя много и таланта и фантазии, но не того чистого и самостоятельного таланта, который все родится сам из себя и пользуется умом как низшим, подчиненным ему началом, - нет, твой талант - черт его знает - такой же бастард или пасынок в отношении к твоей натуре, как и ум в отношении к художественным натурам. Не умею яснее выразиться, но уверен, что ты поймешь это лучше меня (если еще не думал об этом вопросе) и мне же выскажешь это так ясно и определенно, что я закричу: "Эврика! Эврика!" Есть умы чисто спекулятивные, для которых мышление почти то же, что чистая математика, и вот, когда такие принимаются за поэзию, у них выходят аллегории, и тем глупее, чем умнее. Сочетание сухого и даже влажного и теплого ума с бездарностью родит камни и полена, которые показывала вместо детей Рея Хроносу. Но у тебя, при уме живом и осердеченном, есть своего рода талант; в чем он состоит, не умею сказать, но дело в том, что я глупее тебя на много раз, а искусства (если не ошибаюсь) мне сроднее, чем тебе; фантазия у меня преобладает над умом, и, кажись, по всему этому, такому своего рода таланту скорее следовало бы быть у меня, чем у тебя (уже по одному тому, что тебе читать Канта, (491) Гегелеву феноменологию и логику - нипочем, а у меня трещит голова иногда и от твоих философских статей), а ведь у меня такого своего рода таланта ни больше, ни меньше, как на столько, сколько нужно, чтобы понять, оценить и полюбить твой талант. И такие таланты необходимы и полезны не менее художественных. Если ты лет в десять напишешь три-четыре томика, поплотнее и порядочного размера, ты - большое имя в нашей литературе, и попадешь не только в историю русской литературы, но и в историю Карамзина. Ты можешь оказать сильное и благодетельное влияние на современность. У тебя свой особенный род, под который подделываться так же опасно, как и под произведения истинного художества. Как Нос в Гоголевой повести, ты можешь сказать: "Я сам по себе!" Дельные идеи и талантливое, живое их воплощение - великое дело, но только тогда, когда все это неразрывно связано с личностию автора и относится к ней, как изображение на сургуче относится к выдавившей его печати. Этим-то ты и берешь. У тебя все оригинально, все свое - даже недостатки. Но поэтому-то и недостатки у тебя" часто обращаются в достоинство. Так, например, к числу твоих личных недостатков принадлежит страстишка беспрестанно острить, но в твоих повестях такого рода выходки бывают удивительно хороши. Пиши, брат, пиши как можно более и не для себя, а для дела; у тебя такой талант, за скрытие которого ты вполне заслужил бы проклятие.
Кончаю письмо известием, что мы с Н<екрасовым> взяли билет в мальпост на 26 апреля.
В. Б.
VII
Одесса, 4 июля 1846.
Вчера получил письмо твое, любезный Герцен, за которое тебе большое спасибо. Насчет первого пункта вполне полагаюсь на тебя; не забывай только одного - распорядиться в том случае, если мы разъедемся.
Мои путевые впечатления собственно будут вовсе не путевыми впечатлениями, как твои "Письма об изучении природы" - вовсе не об изучении природы. Ты сам знаешь, что и много ли можно сказать у нас о том, что (492) заметишь и чем впечатлишься в дороге. Итак, путевые впечатления у меня будут только рамкой статьи или, лучше сказать, придиркою к ней. Они будут состоять больше в толках о скверной погоде и еще сквернейших дорогах.
А буду писать я вот о чем: 1. О театре русском, причинах его гнусного состояния и причинах скорого и совершенного падения сценического искусства в России. Тут будет сказано многое из того, что уже было говорено и другими и мною, но предмет будет рассмотрен a fond1. М. С. играл в Калуге, в Харькове, теперь играет в Одессе и, может быть, будет играть в Николаеве, Севастополе, Симферополе и черт знает где еще. Я видел много, ходя и на репетиции и на представления, толкаясь между актерами. Сверх того, М. С. преусердно снабжает меня комментариями и фактами, так что все будет ново и сильно.
2. В Харькове я прочел "Московский сборник". Статья С<амарина> умна и зла, даже дельна, несмотря на то что автор отправляется от неблагопристойного принципа кротости и смирения и зацепляет меня в лице "Отечественных записок". Как умно и зло казнил он аристократические замашки С<оллогу>ба! Это убедило меня, что можно быть умным, даровитым и дельным человеком, будучи славянофилом. Зато Х<омяков>... я ж ему дам зацеплять меня - узнает он мои крючки!
3. Я не читал еще ругательства Сенковского; но рад ему как новому материалу для моей статьи.
Из этого видишь, что моя статья будет журнально-фельетонною болтовнёю о всякой всячине, сдобренною полемическим задором.
В Калуге столкнулся я с И. А<ксаковым>. Славный юноша! Славянофил - а так хорош, как будто никогда не был славянофилом. Вообще я впадаю в страшную ересь и начинаю думать, что между славянофилами действительно могут быть порядочные люди. Грустно мне думать так, но истина впереди всего!
Здоровье мое лучше. Я как-то свежее и заметно крепче, но кашель все еще и не думает оставлять меня. С 25 июня начались было в Одессе жары, но с 30 опять посвежело; впрочем, все тепло, так что ночью потеешь (493) в летнем пальто. Начал было я читать Данта, то есть купаться в море2, да кровь прилила к груди, и я целое утро харкал кровью; доктор велел на время прекратить купанья.
Вот что скверно. Последние два письма от жены получил я в Харькове, от 22 и 27 мая, в обоих она жалуется на огорчения и на лихорадку; а с тех пор до сей минуты не получаю ни строки и не знаю, что с нею делается, тоска! Без этого мне было бы весело far niente3.
С<около>в славный малый, но впал в провинциальное прекраснодушие. Оттого, что ты в письме ко мне не упомянул о нем, чуть не расплакался. О провинция, ужасная вещь! Одесса лучше, всех губернских городов, это решительно третья столица России, очаровательный город, но для проходящих. Остаться жить в ней гибель.
Наталье Александровне мой поклон. А что ж ты не пишешь, где теперь пьет О<гарев> и селадонствует С<атин>? Всем нашим жму руку. Что ты не сообщил мне ни одной новой остроты К<орша>? Поклонись от; меня его семейству и не сказывай М<арии> Ф<едоровне>, что меня беспокоит неизвестность о положении моего семейства: она, пожалуй, сочтёт меня за преступного семьянина, а такое мнение с ее стороны хуже самой злой остроты К<орша>. Прощай. Если не поленишься, напиши что-нибудь.
В. Б.
VIII
Симферополь. 6 сентября 1846.
Здравствуй, любезный Герцен, пишу к тебе из тридевятого царства, тридесятого государства, чтобы знал ты, что мы еще существуем на белом свете, хотя он и кажется нам куда как черным. Въехавши в крымские степи, мы увидели три новые для нас нации: крымских баранов, крымских верблюдов и крымских татар. Я думаю, что это разные виды одного и того же рода, разные колена одного племени: так много общего в их физионо(494)мии. Если они говорят и не одним языком, то тем не менее хорошо понимают друг друга. А смотрят решительными славянофилами. Но увы!' в лице татар даже и настоящее, коренное, восточное патриархальное славянофильство поколебалось от влияния лукавого Запада. Татары большею частию носят на голове длинные волоса, а бороду бреют! Только бараны и верблюды упорно держатся святых праотеческих обычаев времен Кошихина - своего мнения не имеют, буйной воли и буйного разума боятся пуще чумы и бесконечно уважают старшего в роде, то есть татарина, позволяя ему вести себя куда угодно и не позволяя себе спросить его, почему, будучи ничем не умнее их, гоняет он их с места на место. Словом - принцип смирения и кротости постигнут ими в совершенстве, и на этот счет они могли бы проблеять что-нибудь поинтереснее того, что блеет Ш<евырев> и вся почтенная славянофильская братия.
Несмотря на то Симферополь, по своему местоположению, очень миленький городок; он не в горах, но от него начинаются горы, и из него видна вершина Чатыр-Дага. После степей Новороссии, обожженных солнцем, и пыльных и голых, я бы видел себя теперь как бы в новом мире, если б не страшный припадок геморроя, который теперь проходит, а мучить начал меня с 24 числа прошлого месяца.
Настоящая цель этого письма - напомнить вам о Букиньоне или Букильоне пьесе, которую С<атин> видел в Париже и о которой он говорил М. С. как о такой пьесе, в которой для него есть хорошая роль. А он давно уж подумывает о своем бенефисе и хотел бы узнать вовремя, до какой степени может он надеяться на ваше содействие в этом случае.
Нет! Я не путешественник, особенно по степям. Напишешь домой письмо - и получаешь ответ на него через полтора месяца: слуга покорный пускаться вперед в такие Австралии!
Когда ты будешь читать это письмо, я уже, вероятно, буду на пути в Москву. По сие время еще не пришли в Симферополь "Отечественные записки" и "Библиотека для чтения" за август. Прощай, кланяюсь всем нашим и остаюсь жаждущий увидеться с ними поскорее.
В. Б. (495)
P. S. Не знаю, привезу ли с собою здоровье; но уж бороду непременно привезу - вышла, братец, бородка весьма недурная.
ИЗ ПИСЕМ ТИМОФЕЯ НИКОЛАЕВИЧА ГРАНОВСКОГО
I
Москва, 1847.
"Опять романтизм", - скажешь ты, может быть, прочитав это письмо. Пусть будет по-твоему, Герцен. Я остаюсь неизлечимым романтиком. Сегодня у меня потребность говорить с тобой. Ночь так хороша; Лиза до двух часов мне играла Моцарта, душа настроена тепло, как давно не было. И потом твой "Крупов"!
Я его слышал от тебя прежде, но он мало произвел на меня впечатления, не знаю почему. В "Современнике" он напечатан с большими выпусками, а я не могу его начитаться. Знаешь ли, что это просто гениальная вещь? Давно я не испытывал такого наслаждения, какое он мне дал. Так шутил Вольтер во время оно, и сколько теплоты и поэзии; мне от него повеяло тобою, днями, проведенными в Покровском и в деревянном доме1, Крупов снял у меня с души что-то ее сжимавшее, отчего ей было неловко с тобою. Мне кажется, что я опять слышу твой смех, что я опять вижу тебя во всей красоте и молодости твоей природы. Зачем же было надевать на себя какую-то буржуазную маску, которую ты так гонишь во Франции?2 Я не отвечал на большую часть твоих писем, потому что они производили на меня нехорошее действие. В них какой-то затаенный упрек, неприязненная arriere-pensee3, которая поминутно пробивается наружу. То же чувствовал, кажется, и К<орш>, хотя мы не говорили с ним об этом. Твои прежние насмешки над близкими тебе не были обидны, потому что в них была (496) добродушная острота; но ирония твоих писем оскорбляет самолюбие и более живое и благородное чувство. Не лучше ли было прямо написать к нам, пожалуй, жесткое письмо, если ты не был нами доволен, но ты рассыпал свои намеки в письме к Т<атьяне> А<лексеевне> и т. д., это было нехорошо. Последние дни твои в многом могли доказать тебе, что соколовские споры не оставили следов и сколько любви и преданности оставил ты за собою. К<орш> умеет шутить и острить, когда его дети больны, но он плакал, провожая тебя. Неужели ты не оценил этих недешевых слез? К чему же повторять смешные обвинения в отсутствии деятельной любви, в апатии и пр.? Мы не писали к тебе, но разве твои письма из Парижа вызывали к ответу? Что мне за охота спорить с тобою о настоящем значении bourgeoisie - я говорю об этом довольно с кафедры. Я человек до крайности личный, то есть дорожу своими личными отношениями, а эти отношения к тебе были нелегки в последнее время. Дай же руку, carissime!4 Да здравствуют записки д-ра Крупова, они были для меня и художественным произведением и письмом от тебя. Из них я опять услышал твой голос, увидел твое лицо.
шестую напишу сам; надеюсь, у Майкова выпросить поэму. Теперь обращаюсь к тебе: повесть или жизнь! Если бы, сверх этого, еще ты дал что-нибудь легонькое, журнальное, юмористическое о жизни или российской словесности или о том и о другом вместе, - хорошо бы было! Но я хочу не одного легкого, а потому прошу Грановского - нельзя ли исторической статьи - лишь бы имела общий интерес и смотрела беллетристически. На всякий случай скажи юному профессору К<авелину>, нельзя ли от него поживиться чем-нибудь в этом роде. Его лекции, которых начало он прислал мне (за что благодарен ему донельзя), чудо как хороши; основная мысль их о племенном и родовом характере русской истории в противоположность личному характеру западной истории - гениальная мысль, и он развивает ее превосходно. Если бы он дал мне статью, в которой бы развил эту мысль, сделав сокращение из своих лекций, я бы не знал, как благодарить его. Сам я хочу что-нибудь написать о современном значении поэзии. Таким образом, были бы повести, юмористические статьи, стихотворения и статьи серьезного содержания, и альманах вышел бы на славу. Теперь о твоей повести. Ты пишешь вторую часть "Кто виноват?". Если она будет так же хороша, как первая часть, она будет превосходна; но если бы ты написал новую другую, и еще лучше, я все-таки лучше бы хотел иметь вторую часть "Кто виноват?". А<нненков> 8 января едет. В Берлине он увидится с Кудрявцевым, и, может быть, я и от этого получу повесть. А<нненков>тоже пришлет что-нибудь вроде путевых заметок. Я печатаю Кольцова с Ольхиным; он печатает, а барыш пополам: это еще вид в будущем, для лета. К пасхе же я кончу первую часть моей истории русской литературы. Лишь бы извернуться на первых-то порах, а там, я знаю, все пойдет лучше, чем было; я буду полу(484)чать не меньше, если еще не больше, за работу, которая будет легче и приятнее. Жму тебе руку и с нетерпением жду твоего ответа.
В. Б.
II
С.-Петербург, 14 января 1846.
Несказанно благодарен я тебе, любезный Герцен, что ты не замедлил ответом, которого я ожидал с лихорадочным нетерпением. Делай, как знаешь. Но только на новую повесть твою мне плоха надежда. Альманах должен выйти к пасхе; времени мало. Пора уже собирать и в ценсуру представлять. Ценсоров у нас мало, а работы у них гибель, оттого они страшно задерживают рукописи; чтобы ты успел написать новую повесть, невероятно, даже невозможно. Притом же, бросившись продолжать и доканчивать старую, чтобы начать новую, ты испортишь обе.
Насчет писем Б<отки>на, об Испании, нечего и говорить; разумеется, давайте. А<нненков> уехал 8 числа и увез с собою мои последние радости, так что я теперь живу вовсе без радостей...
Ах, братцы, плохо мое здоровье, - беда! Иногда, знаете, лезет в голову всякая дрянь, напр. как страшно оставить жену и дочь без куска хлеба и пр. До моей болезни прошлою осенью я был богатырь в сравнении с тем, что я теперь. Не могу поворотиться на стуле, чтоб не задохнуться от истощения.
Полгода, даже четыре месяца за границею, и, может быть, я лет на пяток или более опять пошел бы как ни в чем не бывало. Бедность не порок, а хуже порока. Бедняк - подлец, который должен сам себя презирать, как пария, не имеющего права даже на солнечный свет. Журнальная работа и петербургский климат доконали меня.
Ill
С.-Петербург, 6 февраля 1846.
Рад я несказанно, что нет причины опасаться не получить от тебя ничего для альманаха, так как "Сорока-воровка" кончена и придет ко мне вовремя. А все-таки грустно и больно, что "Кто виноват?" ушло у меня из (485) рук. Такие повести (если 2 и 3 часть не уступают первой) являются редко, и в моем альманахе она была бы капитальною статьею, разделяя восторг публики с повестью Достоевского "Сбритые бакенбарды", а это было бы больше, нежели сколько можно желать издателю альманаха даже и во сне, не только наяву. Словно бес какой дразнит меня этою повестью, и, расставшись с нею, я все не перестаю строить на ее счет предположительные планы, напр., перепечатал бы я и первую часть вместе с двумя остальными и этим начал бы альманах... Тогда фурорный успех альманаха был бы вернее того, что А - вор, Б - дурак, а С - плут...
Что статья К<авелина> будет хороша - в этом я уверен как нельзя больше. Ее идея (а отчасти и манера К<авелина> развивать эту идею) мне известна, а этого довольно, чтобы смотреть на эту статью как на что-то весьма необыкновенное.
Впрочем, не подумай, чтобы я не дорожил твоею "Сорокой-воровкой"; уверен, что это грациозно-остроумная и, по твоему обыкновению, дьявольски умная вещь; но после "Кто виноват?" во всякой твоей повести не такой пробы ты всегда будешь без вины виноват. Если бы я не ценил в тебе человека, так же много или еще и больше, нежели писателя, я, как Потемкин Фонвизину после представления "Бригадира", сказал бы тебе:
"Умри, Герцен!" Но Потемкин ошибся, Фонвизин не умер и потому написал "Недоросля". Я не хочу ошибаться и верю, что после "Кто виноват?" ты напишешь такую вещь, которая заставит всех сказать: "Он прав, давно бы ему приняться за" повесть!" Вот тебе и комплимент, и посильный каламбур.
Ты пишешь: "Грановский мог бы прислать из лекций"; если мог бы, то почему же не пришлет? Зачем тут бы? Статье С<оловье>ва я рад несказанно и прошу тебя поблагодарить его от меня за нее.
IV
С.-Петербург, 19 февраля 1846.
Ты пишешь, что не знаешь, радоваться или нет, что я оставил журнал. Отвечаю утвердительно: радоваться; дело идет не только о здоровье, о жизни, но и уме моем. (486)
Ведь я тупею со дня на день. Памяти нет, в голове хаос от русских книг, а в руке всегда готовые общие места и казенная манера писать обо всем. "В дороге" Н<екрасов>а превосходно; он написал и еще несколько таких же, и напишет их еще больше; но он говорит - это оттого, что он не работает в журнале. Я понимаю это. Отдых и свобода не научат меня стихи писать, но дадут мне возможность так хорошо писать, как мне дано. Ты не знаешь этого положения. А что я могу прожить и без "Отечественных записок", может быть, еще лучше, это, кажется, ясно. В голове у меня много дельных предприятий и затей, которые при прочих занятиях никогда бы не выполнялись, и у меня есть теперь имя, а это много.
Твоя "Сорока-воровка" отзывается анекдотом, но рассказана мастерски и производит глубокое впечатление. Разговор - прелесть, умно чертовски. Одного боюсь: всю запретят. Буду хлопотать, хотя в душе и мало надежды. Мысль записок медика прекрасна, и я уверен, что ты мастерски воспользуешься ею. "Даниил Галицкий" - дельный и занимательный монограф. О статье К<авелина> нечего и говорить, это чудо. Итак, вы, ленивые и бездеятельные москвичи, оказались исправнее наших петербургских скорописцев. Спасибо вам!
А что мой альманах должен быть слоном или левиафаном, это так. Пьеса, как "В дороге", нисколько не виновата в успехе альманаха. "Бедные люди" - другое дело, и то потому, что о них заранее прошли слухи. Сперва покупают книгу, а потом читают; люди, поступающие наоборот, у нас редки, да и те покупают не альманахи. Поверь мне, между покупателями "Петербургского сборника" много есть людей, которым только и понравится, что статья "О парижских увеселениях". Мне рисковать нельзя, мне нужен успех верный и быстрый; нужно, что называется, сорвать банк. Один альманах разошелся, глядь, за ним является другой, покупатели уж смотрят на него недоверчиво. Им давай нового, повторений не любят, у меня те же имена, кроме твоего и М. С. Когда альманах порядком разойдется, тогда статья К<авелина> поможет его окончательному ходу, а сперва она только испугает всех, своим названием, скажут: "Ученость, сушь, скука!" Итак, мне (487) остается рассчитывать на множество повестей да на толщину баснословную. И верь мне: я не ошибусь - вы, москвичи, народ немножко идеальный, вы способнее написать или собрать хорошую книгу, но продать ее не ваше дело: тут вам остается только снять шляпу да низко нам поклониться.
Я знаю только одну книгу, которая не нуждается даже в объявлении для столиц: это вторая часть "Мертвых душ". Но ведь такая книга только одна и была на Руси.
Бедного Я<зыкова> постигло страшное несчастие - у него умер Саша, чудесный мальчик. Бедная мать чуть не сошла с ума, молоко готовилось броситься ей в голову, она уже заговаривалась. Страшно подумать, смерть двухлетнего ребенка! Моей дочери только восемь месяцев, а я уж думаю: "Если тебе суждено умереть, зачем ты не умерла полгода назад!" Чего стоит матери родить ребенка, чего стоит поставить его на ноги, чего стоит ребенку пройти через прорезывание зубов, крупы, кори, скарлатины, коклюши, поносы, запоры - смерть так и бьется за него с жизнью, а если жизнь побеждает, то для того, чтобы ребенок сделался со временем чиновником или офицером, барышнею и барыней. Было из чего хлопотать! Смешно и страшно! Жизнь исполнена ужасного юмора. Бедный Я<зыков>!
Коли мне не ехать за границу, так и не ехать. У меня давно уже нет жгучих желаний, и потому мне легко отказываться от всего, что не удается. С М. С. в Крым и Одессу очень бы хотелось; но семейство в Петербурга оставить на лето не хочется, а переехать ему в Гапсаль - двойные расходы.
Впрочем, посмотрю. Твоему приезду в апреле рад донельзя.
V
С.-Петербург, 20 марта 1846.
Получил я конец статьи К<авелина>, "Записки доктора Крупова", отрывок М. С. и, наконец, статью М<ельгунова> - и все то благо, все добро. Статья К<авелина> - эпоха в истории русской истории, с нее начнется философическое изучение нашей истории. Я был (488) в восторге от его взгляда на Грозного. Я по какому-то инстинкту всегда думал о Грозном хорошо, но у меня не было знания для оправдания моего взгляда.
"Записки доктора Крупова" - превосходная вещь, больше пока ничего не скажу. При свидании мне много будет говорить с тобою о твоем таланте, твой талант - вещь нешуточная, и если ты будешь писать меньше тома в год, то будешь стоить быть повешенным за ленивые пальцы. Отрывок М. С. - прелесть. Читая его, я будто слушал автора, столько же милого, сколько и талантного. Статья М<ельгуно>ва мне очень понравилась, я очень благодарен ему за нее. Особенно мне нравится первая половина и тот старый румянцовый генерал, который Суворова, Наполеона, Веллингтона и Кутузова называет мальчишками. Вообще в этой статье много мемуарного интереса; читая ее, переносишься в доброе старое время и впадаешь в какое-то тихое раздумье. Ты что-то писал мне о статье Рулье, недурно бы; не мешало бы и Грановского что-нибудь. Чисто литературных статей у меня теперь по горло, ешь, не хочу, и потому ученых еще две было бы очень не худо. Имя моему альманаху "Левиафан". Выйдет он осенью, но в цензуру пойдет на днях и немедленно будет печататься.
Насчет путешествия с М. С., кажется, что поеду. Мне обещают денег, и как получу, сейчас же пишу, что еду. Семейство отправляю в Гапсаль, это и дача в порядочном климате, и курс лечения для жены, что будет ей очень полезно. Тарантас, стоящий на дворе М. С., видится мне и днем и ночью, это не соллогубовскому тарантасу чета. Святители! Сделать верст тысячи четыре, на юг, дорогою спать, есть, пить, глазеть по сторонам, ни о чем не заботиться, не писать, даже не читать русских книг для библиографии, - да это для меня лучше Магометова рая, и гурий не надо, черт с ними!
Мне непременно нужно знать, когда именно думает ехать М. С., я так и буду готовиться. Альманаха при мне напечатается листов до 15, остальные без меня (я поручаю надежному человеку), а к приезду моему он будет готов, а в октябре выпущу1. (489)
Здравствуй, Николай Платонович, наконец-то твое возвращение уже не миф. Я был на тебя сердит и больно бранил, а за что, спроси у Герцена. А теперь я хотел бы поскорей увидеть твою воинственную наружность и на радости такого созерцания выпить редереру - что это за вино, братец ты мой! С<атину>, и всем вам жму руку.
VI
С.-Петербург, 6 апреля 1846.
Вчера написал было я к тебе письмо, сегодня хотел кончить, а теперь бросаю его и пишу новое, потому что получил твое, которого так долго ожидал. Признаюсь, я начал было беспокоиться, думая, что и на мою поездку на юг (о которой во сне даже брежу) черт положит свой хвост. Что ты мне толкуешь о важности и пользе для меня от этой поездки? Я сам слишком хорошо понимаю это и еду не только за здоровьем, но и за жизнию. Дорога, воздух, климат, лень, законная праздность, беззаботность, новые предметы, и все это с таким спутником, как М. С., да я от одной мысли об этом чувствую себя здоровее. Мой доктор (очень хороший доктор, хотя и не Крупов) сказал мне, что по роду моей болезни такая поездка лучше всяких лекарств и лечений. Итак, М. С. едет решительно, и я знаю теперь, когда я могу готовиться. Разве только что-нибудь непредвиденное и необыкновенное заставит меня отказаться; но во всяком случае я на днях беру место в мальпост. Вчера я именно о том и писал к тебе, чтобы ты как можно скорее уведомил меня, едет ли М. С. и когда именно. Вот почему сегодняшнее письмо твое ужасно обрадовало меня, так что куда девалась лень, и я сейчас же сел писать ответ, несмотря на то что Т. едет во вторник. Известие об обретении явленных 500 р. с. тоже не последнее обстоятельство в письме твоем, меня обрадовавшее. Только этих денег мне не высылай, а отдай мне их в Москве, оно проще и хлопот меньше. На лето мне и семейству денег станет; может быть, станет их на месяц и по приезде в Питер, а там что будет, то и будет, vogue la galere! Нашему брату подлецу, то есть нищему, а не то чтобы мошеннику, даже полезно иногда довериться случаю и положиться на авось. Делать-то больше нечего, а притом, (490) если такая поведенция может сгубить, то она же иногда может и спасти.
Ну, братец ты мой, спасибо тебе за интермедию к "Кто виноват?" Я из нее окончательно убедился, что ты большой человек в нашей литературе, а не дилетант, не партизан, не наездник от нечего делать. Ты не поэт: об этом смешно и толковать; но ведь и Вольтер не был поэт не только в "Генрияде", но и в "Кандиде" - однако его "Кандид" потягается в долговечности со многими великими художественными созданиями, а многие не великие уже пережил и еще больше переживет их. У художественных натур ум уходит в талант, в творческую фантазию, - и потому в своих творениях, как поэты, они страшно, огромно умны; а как люди - ограниченны и чуть не глупы (Пушкин, Гоголь). У тебя, как у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной, наоборот - талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, осердеченный гуманистическим направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре. У тебя страшно много ума, так много, что я и не знаю, зачем его столько одному человеку; у тебя много и таланта и фантазии, но не того чистого и самостоятельного таланта, который все родится сам из себя и пользуется умом как низшим, подчиненным ему началом, - нет, твой талант - черт его знает - такой же бастард или пасынок в отношении к твоей натуре, как и ум в отношении к художественным натурам. Не умею яснее выразиться, но уверен, что ты поймешь это лучше меня (если еще не думал об этом вопросе) и мне же выскажешь это так ясно и определенно, что я закричу: "Эврика! Эврика!" Есть умы чисто спекулятивные, для которых мышление почти то же, что чистая математика, и вот, когда такие принимаются за поэзию, у них выходят аллегории, и тем глупее, чем умнее. Сочетание сухого и даже влажного и теплого ума с бездарностью родит камни и полена, которые показывала вместо детей Рея Хроносу. Но у тебя, при уме живом и осердеченном, есть своего рода талант; в чем он состоит, не умею сказать, но дело в том, что я глупее тебя на много раз, а искусства (если не ошибаюсь) мне сроднее, чем тебе; фантазия у меня преобладает над умом, и, кажись, по всему этому, такому своего рода таланту скорее следовало бы быть у меня, чем у тебя (уже по одному тому, что тебе читать Канта, (491) Гегелеву феноменологию и логику - нипочем, а у меня трещит голова иногда и от твоих философских статей), а ведь у меня такого своего рода таланта ни больше, ни меньше, как на столько, сколько нужно, чтобы понять, оценить и полюбить твой талант. И такие таланты необходимы и полезны не менее художественных. Если ты лет в десять напишешь три-четыре томика, поплотнее и порядочного размера, ты - большое имя в нашей литературе, и попадешь не только в историю русской литературы, но и в историю Карамзина. Ты можешь оказать сильное и благодетельное влияние на современность. У тебя свой особенный род, под который подделываться так же опасно, как и под произведения истинного художества. Как Нос в Гоголевой повести, ты можешь сказать: "Я сам по себе!" Дельные идеи и талантливое, живое их воплощение - великое дело, но только тогда, когда все это неразрывно связано с личностию автора и относится к ней, как изображение на сургуче относится к выдавившей его печати. Этим-то ты и берешь. У тебя все оригинально, все свое - даже недостатки. Но поэтому-то и недостатки у тебя" часто обращаются в достоинство. Так, например, к числу твоих личных недостатков принадлежит страстишка беспрестанно острить, но в твоих повестях такого рода выходки бывают удивительно хороши. Пиши, брат, пиши как можно более и не для себя, а для дела; у тебя такой талант, за скрытие которого ты вполне заслужил бы проклятие.
Кончаю письмо известием, что мы с Н<екрасовым> взяли билет в мальпост на 26 апреля.
В. Б.
VII
Одесса, 4 июля 1846.
Вчера получил письмо твое, любезный Герцен, за которое тебе большое спасибо. Насчет первого пункта вполне полагаюсь на тебя; не забывай только одного - распорядиться в том случае, если мы разъедемся.
Мои путевые впечатления собственно будут вовсе не путевыми впечатлениями, как твои "Письма об изучении природы" - вовсе не об изучении природы. Ты сам знаешь, что и много ли можно сказать у нас о том, что (492) заметишь и чем впечатлишься в дороге. Итак, путевые впечатления у меня будут только рамкой статьи или, лучше сказать, придиркою к ней. Они будут состоять больше в толках о скверной погоде и еще сквернейших дорогах.
А буду писать я вот о чем: 1. О театре русском, причинах его гнусного состояния и причинах скорого и совершенного падения сценического искусства в России. Тут будет сказано многое из того, что уже было говорено и другими и мною, но предмет будет рассмотрен a fond1. М. С. играл в Калуге, в Харькове, теперь играет в Одессе и, может быть, будет играть в Николаеве, Севастополе, Симферополе и черт знает где еще. Я видел много, ходя и на репетиции и на представления, толкаясь между актерами. Сверх того, М. С. преусердно снабжает меня комментариями и фактами, так что все будет ново и сильно.
2. В Харькове я прочел "Московский сборник". Статья С<амарина> умна и зла, даже дельна, несмотря на то что автор отправляется от неблагопристойного принципа кротости и смирения и зацепляет меня в лице "Отечественных записок". Как умно и зло казнил он аристократические замашки С<оллогу>ба! Это убедило меня, что можно быть умным, даровитым и дельным человеком, будучи славянофилом. Зато Х<омяков>... я ж ему дам зацеплять меня - узнает он мои крючки!
3. Я не читал еще ругательства Сенковского; но рад ему как новому материалу для моей статьи.
Из этого видишь, что моя статья будет журнально-фельетонною болтовнёю о всякой всячине, сдобренною полемическим задором.
В Калуге столкнулся я с И. А<ксаковым>. Славный юноша! Славянофил - а так хорош, как будто никогда не был славянофилом. Вообще я впадаю в страшную ересь и начинаю думать, что между славянофилами действительно могут быть порядочные люди. Грустно мне думать так, но истина впереди всего!
Здоровье мое лучше. Я как-то свежее и заметно крепче, но кашель все еще и не думает оставлять меня. С 25 июня начались было в Одессе жары, но с 30 опять посвежело; впрочем, все тепло, так что ночью потеешь (493) в летнем пальто. Начал было я читать Данта, то есть купаться в море2, да кровь прилила к груди, и я целое утро харкал кровью; доктор велел на время прекратить купанья.
Вот что скверно. Последние два письма от жены получил я в Харькове, от 22 и 27 мая, в обоих она жалуется на огорчения и на лихорадку; а с тех пор до сей минуты не получаю ни строки и не знаю, что с нею делается, тоска! Без этого мне было бы весело far niente3.
С<около>в славный малый, но впал в провинциальное прекраснодушие. Оттого, что ты в письме ко мне не упомянул о нем, чуть не расплакался. О провинция, ужасная вещь! Одесса лучше, всех губернских городов, это решительно третья столица России, очаровательный город, но для проходящих. Остаться жить в ней гибель.
Наталье Александровне мой поклон. А что ж ты не пишешь, где теперь пьет О<гарев> и селадонствует С<атин>? Всем нашим жму руку. Что ты не сообщил мне ни одной новой остроты К<орша>? Поклонись от; меня его семейству и не сказывай М<арии> Ф<едоровне>, что меня беспокоит неизвестность о положении моего семейства: она, пожалуй, сочтёт меня за преступного семьянина, а такое мнение с ее стороны хуже самой злой остроты К<орша>. Прощай. Если не поленишься, напиши что-нибудь.
В. Б.
VIII
Симферополь. 6 сентября 1846.
Здравствуй, любезный Герцен, пишу к тебе из тридевятого царства, тридесятого государства, чтобы знал ты, что мы еще существуем на белом свете, хотя он и кажется нам куда как черным. Въехавши в крымские степи, мы увидели три новые для нас нации: крымских баранов, крымских верблюдов и крымских татар. Я думаю, что это разные виды одного и того же рода, разные колена одного племени: так много общего в их физионо(494)мии. Если они говорят и не одним языком, то тем не менее хорошо понимают друг друга. А смотрят решительными славянофилами. Но увы!' в лице татар даже и настоящее, коренное, восточное патриархальное славянофильство поколебалось от влияния лукавого Запада. Татары большею частию носят на голове длинные волоса, а бороду бреют! Только бараны и верблюды упорно держатся святых праотеческих обычаев времен Кошихина - своего мнения не имеют, буйной воли и буйного разума боятся пуще чумы и бесконечно уважают старшего в роде, то есть татарина, позволяя ему вести себя куда угодно и не позволяя себе спросить его, почему, будучи ничем не умнее их, гоняет он их с места на место. Словом - принцип смирения и кротости постигнут ими в совершенстве, и на этот счет они могли бы проблеять что-нибудь поинтереснее того, что блеет Ш<евырев> и вся почтенная славянофильская братия.
Несмотря на то Симферополь, по своему местоположению, очень миленький городок; он не в горах, но от него начинаются горы, и из него видна вершина Чатыр-Дага. После степей Новороссии, обожженных солнцем, и пыльных и голых, я бы видел себя теперь как бы в новом мире, если б не страшный припадок геморроя, который теперь проходит, а мучить начал меня с 24 числа прошлого месяца.
Настоящая цель этого письма - напомнить вам о Букиньоне или Букильоне пьесе, которую С<атин> видел в Париже и о которой он говорил М. С. как о такой пьесе, в которой для него есть хорошая роль. А он давно уж подумывает о своем бенефисе и хотел бы узнать вовремя, до какой степени может он надеяться на ваше содействие в этом случае.
Нет! Я не путешественник, особенно по степям. Напишешь домой письмо - и получаешь ответ на него через полтора месяца: слуга покорный пускаться вперед в такие Австралии!
Когда ты будешь читать это письмо, я уже, вероятно, буду на пути в Москву. По сие время еще не пришли в Симферополь "Отечественные записки" и "Библиотека для чтения" за август. Прощай, кланяюсь всем нашим и остаюсь жаждущий увидеться с ними поскорее.
В. Б. (495)
P. S. Не знаю, привезу ли с собою здоровье; но уж бороду непременно привезу - вышла, братец, бородка весьма недурная.
ИЗ ПИСЕМ ТИМОФЕЯ НИКОЛАЕВИЧА ГРАНОВСКОГО
I
Москва, 1847.
"Опять романтизм", - скажешь ты, может быть, прочитав это письмо. Пусть будет по-твоему, Герцен. Я остаюсь неизлечимым романтиком. Сегодня у меня потребность говорить с тобой. Ночь так хороша; Лиза до двух часов мне играла Моцарта, душа настроена тепло, как давно не было. И потом твой "Крупов"!
Я его слышал от тебя прежде, но он мало произвел на меня впечатления, не знаю почему. В "Современнике" он напечатан с большими выпусками, а я не могу его начитаться. Знаешь ли, что это просто гениальная вещь? Давно я не испытывал такого наслаждения, какое он мне дал. Так шутил Вольтер во время оно, и сколько теплоты и поэзии; мне от него повеяло тобою, днями, проведенными в Покровском и в деревянном доме1, Крупов снял у меня с души что-то ее сжимавшее, отчего ей было неловко с тобою. Мне кажется, что я опять слышу твой смех, что я опять вижу тебя во всей красоте и молодости твоей природы. Зачем же было надевать на себя какую-то буржуазную маску, которую ты так гонишь во Франции?2 Я не отвечал на большую часть твоих писем, потому что они производили на меня нехорошее действие. В них какой-то затаенный упрек, неприязненная arriere-pensee3, которая поминутно пробивается наружу. То же чувствовал, кажется, и К<орш>, хотя мы не говорили с ним об этом. Твои прежние насмешки над близкими тебе не были обидны, потому что в них была (496) добродушная острота; но ирония твоих писем оскорбляет самолюбие и более живое и благородное чувство. Не лучше ли было прямо написать к нам, пожалуй, жесткое письмо, если ты не был нами доволен, но ты рассыпал свои намеки в письме к Т<атьяне> А<лексеевне> и т. д., это было нехорошо. Последние дни твои в многом могли доказать тебе, что соколовские споры не оставили следов и сколько любви и преданности оставил ты за собою. К<орш> умеет шутить и острить, когда его дети больны, но он плакал, провожая тебя. Неужели ты не оценил этих недешевых слез? К чему же повторять смешные обвинения в отсутствии деятельной любви, в апатии и пр.? Мы не писали к тебе, но разве твои письма из Парижа вызывали к ответу? Что мне за охота спорить с тобою о настоящем значении bourgeoisie - я говорю об этом довольно с кафедры. Я человек до крайности личный, то есть дорожу своими личными отношениями, а эти отношения к тебе были нелегки в последнее время. Дай же руку, carissime!4 Да здравствуют записки д-ра Крупова, они были для меня и художественным произведением и письмом от тебя. Из них я опять услышал твой голос, увидел твое лицо.