2. Махровые цветы
   В нашей Европе повторялось в уменьшенном по количеству и в увеличенном или искаженном по качеству виде все, что делалось в Европе европейской. У нас были ультракатолики из православных, либеральные буржуа из графов, императорские роялисты, канцелярские демократы и лейб-гвардии Преображенские или конногвардейские бонапартисты. Мудрено ли, что и по дамской части не обошлось без своих chique и chien5. С той разницей, что наш demi-monde6 был один с четвертью.
   Наши Травиаты и камелии большей частью титулярные, то есть почетные, растут совсем на другой почве и цветут в других сферах, чем их парижские первообразы. Их надобно искать не внизу, не долу, а на вершинах. Они не поднимаются, как туман, а опускаются, как роса. Княгиня-камелия и Травиата с тамбовским или воронежским имением - явление чисто русское, и я не прочь его похвалить.
   Что касается до нашей не Европы, ее нравы много были спасены крепостным правом, на которое теперь так много клевещут. Любовь была печальна в деревне, она своего кровного называла "болезным", словно чувствуя за собой, что она краденая у барина и он может всегда хватиться своего добра и отобрать его. Деревня ставила на господский двор дрова, сено, баранов и своих дочерей по обязанности. Это был священный долг, коронная служба, от которой отказываться нельзя было, не делая преступления против нравственности и религии и не навлекая на себя розог помещика и кнута всей империи. Тут было не до шику, а иногда до топора, чаще (428) до реки, в которой гибла никем не замеченная Палашка или Лушка.
   Что сталось после освобождения, мы мало знаем и потому больше держимся барынь. Они действительно за границей мастерски усвоивают себе, и с чрезвычайной быстротой и ловкостью, все ухватки, весь habitus лореток. Только при тщательном рассматривании замечается, что чего-то недостает. А недостает самой простой вещи - быть лореткой. Это все Петр I, работающий молотом и долотом в Саардаме, воображая, что делает дело. Наши барыни из ума и праздности, от избытка и скуки шутят в ремесло так, как их мужья играют в токарный станок.
   Этот характер ненужности, махровости меняет дело. С русской стороны чувствуется превосходная декорация, с французской - правда и необходимость. Отсюда громадные разницы. Травиату tout de bon1 бывает часто душевно жаль, "dame aux perles"2 - почти никогда; над одной подчас хочется плакать, над другой - всегда смеяться. Имея наследственных две-три тысячи душ, сперва вечно, ныне временно разоряемых крестьян, многое можно - интриговать на игорных водах, эксцентрически одеваться, лежа сидеть в коляске,свистать, шуметь, делать скандалы в ресторанах, заставлять краснеть мужчин, менять любовников, ездить с ними на parties fines3 на разные "каллистенические упражнения и конверсации"4, пить шампанское, курить гаванские сигары и ставить пригоршни золота на "черное или красное"... можно быть Мессалиной и Екатериной - но, как мы сказали, лореткой быть нельзя, несмотря на то, что лоретки не родятся, как поэты, а делаются. У каждой лоретки своя история, свое посвящение, втесненное обстоятельствами. Обыкновенно бедная девушка идет, не зная куда, и наталкивается на грубый обман, на грубую обиду. От сломленной любви, от сломленного стыда у "ее являются depit5, досада, своего рода жажда мести и с тем вместе жажда опьяненья, шума, нарядов - кругом нужда - деньги только одним путем и (429) можно достать, а потому - vogue la galere!6. Обманутый ребенок без воспитания вступает в бой, победы ее балуют, завлекают (тех, которые не победили, мы не знаем, те пропадают без вести), у ней в памяти свои Маренго и Арколи - привычка владычества и пышности входит в кровь. Она же всем обязана одной себе. Начав с одного своего тела, она тоже приобретает души и так же разоряет временно привязанных к ней богачей, как наша барыня - своих нищих мужиков.
   Но в этом так же и лежит вся непереходимая даль между лореткой по положению и камелией по дилетантизму. Та даль и та противуположность, которая так ярко выражается в том, что лоретка, ужиная в каком-нибудь душном кабинете Maison d'or, мечтает о своем будущем салоне, а русская дама, сидя в своем богатом салоне, мечтает о трактире.
   Серьезная сторона вопроса состоит в том, чтоб определить, откуда у нас взялась в дамском обществе эта потребность разгула и кутежа, потребность похвастаться своим освобождением, дерзко, капризно пренебречь общественным мнением и сбросить с себя все вуали и маски? И это в то время, когда бабушки и матушта наших львиц, целомудренные и патриархальные, краснели до сорока лет от нескромного слова и довольствовались, тихо и скромно, тургеневским нахлебником, а за неимением его - кучером или буфетчиком.
   Заметьте, что аристократический камелизм у нас не идет дальше начала сороковых годов.
   И все новое движение, вся возбужденность мысли, исканья, недовольства, тоски идет от того же времени.
   Тут-то и раскрывается человеческая и историческая сторона аристократического камелизма. Это своего рода полусознанный протест против старинной, давящей, как свинец, семьи, против безобразного разврата мужчин. У загнанной женщины, у женщины, брошенной дома, был досуг читать, и когда она почувствовала, что "Домострой" плохо идет с Ж. Санд, и, когда она наслушалась восторженных рассказов о Бланшах и Селе-стинах, у нее терпенье лопнуло, и она закусила удила. Ее протест был дик, но ведь и положение было дико. Ее оппозиция не была формулирована, а бродила (430) в крови - она была обижена. Она чувствовала униженье, подавленность, но самобытной воли вне кутежа и чада не понимала. Она протестовала повеленьем, ее возмущенье было полно избалованности и дурных привычек, каприза, распущенности, кокетства, иногда несправедливости-, она разнуздывалась, не освобождаясь, В ней оставался внутренний страх и неуверенность, но ей хотелось делать назло и попробовать этой другой жизни. Против узкого своеволья притеснителей она ставила узкое своеволье лопнувшего терпенья без твердой направляющей мысли, но с заносчивой отроческой бравадой. Как ракета, она мерцала, искрилась и падала с шумом и треском, но очень неглубоко. Вот вам история наших камелий с гербом, наших Травиат с жемчугом.
   Конечно, и тут можно вспомнить желчевого Ростопчина, говорившего на смертном одре о 14 декабре:
   "У нас все наизнанку - во Франции la roture1 хотела подняться до дворянства, ну, оно и понятно; у нас дворяне хотят сделаться чернью, ну, чепуха!"
   Но нам именно этот характер вовсе не кажется чепухой. Он идет очень последовательно из двух начал: из чуждости и образования, которое вовсе для нас не обязательно, и из основного тона другого общественного порядка, к которому мы сознательно или бессознательно стремимся.
   Впрочем, это принадлежит к нашему катехизису - и я боюсь увлечься в повторения.
   Травиаты наши в истории нашего развития не пропадут, они имеют свой смысл и значение и представляют удалую и разгульную шнрингу авангардных охотников и песельников, которые с присвистом и бубнами, куражась и подплясывая, идут в первый огонь, покрывая собой более серьезную фалангу, у которой нет недостатка ни в мысли, ни в отваге, ни в оружии с "иголкой".
   3. Цветы Минервы.
   Эта фаланга - сама революция, суровая в семнадцать лет... Огонь глаз смягчен очками, чтоб ДАТЬ волю одному свету ума... Sans crinolines, идущие на замену sans-culotte'aм2. (431)
   Девушка-студент, барышня-бурш ничего не имеют общего с барынями Травиатами. Вакханки поседели, оплешивели, состарелись и отступили, а студенты заняли их место, еще не вступивши в совершеннолетие. Камелии и Травиаты салонов принадлежали николаевскому времени. Так, как выставочные генералы того же времени, щеголи-шагисты, победители своих собственных солдат, знавшие всю туалетную часть военного дела, все кокетство вахтпарадов и не замаравшие мундира неприятельской кровью. Публичных генералов, рысисто "делавших тротуар" на Невском, разом прихлопнула Крымская война. А "блеск упоительный бала", будуарная любовь и шумные оргии генеральш круто сменились академической аудиторией, анатомической залой, в которой подстриженный студент в очках изучал тайны природы.
   Тут надобно забыть все камелии и магнолии, забыть, что существуют два пола. Перед истиной науки, im Reiche der Wahrheit3 различия полов стираются.
   Камелии наши - жиронда, оттого они так и смахивают на Фобласа.
   Студенты-барышни - якобинцы, Сен-Жюст в амазонке - все резко, чисто, беспощадно.
   У камелий маска loup1 из теплой Венеции.
   У студентов маска же, но маска из невского льда. Первая может прилипнуть, вторая непременно растает... но это впереди.
   Тут настоящий, сознательный протест, протест и перелом. Се n'est pas une emeute, c'est une revolution2. Разгул, роскошь, глумленье, наряды отодвинуты. Любовь, страсть на третьем-четвертом плане. Афродита с своим голым оруженосцем надулась и ушла; на ее место Паллада с копьем и совой. Камелии шли от неопределенного волненья, от негодованья, от несытого и томного желанья... и доходили до пресыщения. Здесь идут от идеи, в которую верят, от объявления "прав женщины", и исполняют обязанности, налагаемые верой. Одни отдаются по принципу, другие неверны по долгу. Иногда студенты уходят слишком далеко, но все (432) же остаются детьми - непокорными, заносчивыми, но детьми. Серьезность их радикализма показывает, что дело в голове, в теории, а не в сердце.
   Они страстны в общем и в частную встречу вносят не больше "патоса" (как говаривали встарь), как всякие Леонтины. Может, меньше. Леонтины играют, играют огнем и очень часто, вспыхнув с ног до головы, спасаются от пожара в Сене; утянутые жизнью прежде всяких рассуждений, им иной раз трудно победить свое сердце. Наши бурши начинают с анализа, с разбора; с ними тоже многое может случиться, но сюрпризов не будет и падений не будет; они падают с теоретическим парашютом. Они бросаются в поток с руководством о плавании и намеренно плывут против течения.
   Долго ли проплывут они a livre ouvert3, я не знаю, но место в истории займут по всей справедливости.
   Самые недогадливейшие в мире люди догадались об этом.
   Старички наши, сенаторы и министры, отцы и дедушки отечества, с улыбкой снисхожденья и даже поощренья смотрели на столбовых камелий (если только они не были супругами их сыновей)... но студенты им не понравились... ничего не похожи на "милых шалуний", с которыми они иногда любили языком отогреть старое сердце.
   Давно гневались старички на суровых нигилисток и искали случая их подвести под сюркуп4.
   А тут, как нарочно, Каракозов выстрелил... "Вот оно, государь (стали ему нашептывать), что значит не по форме одеваться... все эти очки, клочки". "Как? не по утвержденной форме? - говорит государь. - Строжайше предписать". "Попущенье, ваше величество, попущенье! Мы только и ожидали милостивого разрешения спасать священную особу вашего величества".
   Дело не шуточное - принялись дружно. Совет, сенат, синод, министры, архиереи, военачальники, градоначальники и другие полиции совещались, думали, толковали и решили, во-первых, изгнать студентов женского пола из университетов. При этом один из архи(433)ереев, боясь подлога, приснопамятствовал, как во время оно, в лжекафолической церкве, на папеж избрана была папиха Анна, и предложил было своих иноков... так как "пред очами мертвецов срама телесного нет". Живые не приняли его предложения, генералы же, с своей стороны, думали, что такого рода экспертиза может быть только поручена высшему сановнику, который своим местом и доверием монарха поставлен вне соблазна; хотели от военного ведомства предложить это место Адлербергу старшему и Буткову - от статских. Но и это не состоялось, говорят, потому, что великие князья домогались на этот пост.
   Затем совет, синод, сенат приказали в двадцать четыре часа отрастить стриженые волосы, отобрать очки и обязать подпиской иметь здоровые глаза и носить кринолины. Несмотря на то что в "Кормчей книге" ничего не сказано о "обручеюбии" и "подолоразверстии", а волосы плести просто в ней запрещено, черное духовенство согласилось. На первый случай жизнь государя казалась обеспеченною до Елисейских полей. Не их вина, что в Париже тоже нашлись Елисейские поля, да еще с "круглой точкой".
   Чрезвычайные меры эти принесли огромную пользу, и это я говорю без малейшей иронии - кому?
   Нашим нигилисткам.
   Им недоставало одного - сбросить мундир, формализм и развиваться с той широкой свободой, на которую они имеют большие права. Самому ужасно трудно, привыкнув к форме, ее отбросить. Платье прирастает. Архиерей во фраке перестанет благословлять и говорить на о...
   Студенты наши и бурши долго не отделались бы от очков и прочих кокард. Их раздели на казенный счет, прибавляя к этой услуге ореолу туалетного мученичества.
   Затем их дело - плыть au large1.
   Р. S. Одни уже возвращаются с блестящим дипломом доктора медицины - н слава им!
   Ницца, летом 1867. (434)
   (ГЛАВА II). TENEZIA I A BE'LLA2 (Февраль 1867)
   Великолепнее нелепости, как Венеция, нет. Построить город там, где город построить нельзя, само по себе безумие; но построить так один из изящнейших, грандиознейших городов - гениальное безумие. Вода, море, их блеск и мерцанье обязывают к особой пышности. Моллюски отделывают перламутром и жемчугом свои каюты.
   Один поверхностный взгляд на Венецию показывает, что это город, крепкий волей, сильный умом, республиканский, торговый, олигархический, что это узел, которым привязано Что-то за водами, торговый склад под военным флагом, город шумного веча и беззвучный город тайных совещаний и мер, на его площади толчется с утра до ночи все население, и молча текут из него реки улиц в море. Пока толпа шумит и кричит на площади св. Марка, никем не замеченная лодка скользит и пропадает - кто знает, что под ее черным пологом? Как тут было не топить людей возле любовных свиданий?
   Люди, чувствовавшие себя дома в Palazzo Ducale3, должны были иметь своеобразный закал. Они не останавливались ни. перед чем. Земли нет, деревьев нет - что за беда, давайте еще больше резных каменьев, больше орнаментов, золота, мозаики, ваянья, картин, фресков. Тут остался пустой угол - худого бога морей с длинной мокрой бородой в угол! Тут порожний уступ - еще льва с крыльями и с евангельем св. Марка! Там голо, пусто - ковер из мрамора и мозаики туда! Кружева из порфира туда! Победа ли над турками или Генуей, папа ли ищет дружбы города - еще мрамору, целую стену покрыть иссеченной занавесью и, главное, еще картин. Павел Веронез, Тинторетт, Тициан за кисть, на помост, каждый шаг торжественного шествия морской красавицы должен быть записан потомству кистью и резцом.
   И так был живуч дух, обитавший эти камни, что мало было новых путей и новых приморских городов (435) Колумба и Васко де Гама, чтоб сокрушить его. Для его гибели нужно было, чтоб на развалинах французского трона явилась "единая и нераздельная" республика и на развалинах этой республики явился бы солдат, бросивший в льва по-корсикански стилет, отравленный Австрией. Но Венеция переработала яд и снова оказывается живою через полстолетия.
   Да живою ли? Трудно сказать, что уцелело, кроме великой раковины, и есть ли новая будущность Венеции?.. Да и в чем будущность Италии вообще? - Для Венеции, может, она в Константинополе, в том вырезывающемся смутными очерками из-за восточного тумана свободном союзничестве воскресающих славяно-эллинских народностей.
   А для Италии?.. Об этом после. Теперь в Венеции карнавал, первый карнавал на воле после семидесятилетнего пленения. Площадь превратилась в залу парижской Оперы. Старый св. Марк весело участвует в празднике с своей иконописью и позолотой, с патриотическими знаменами и своими языческими лошадьми. Одни голуби, являющиеся всякий день в два часа на площадь закусить, сконфужены и перелетают с карниза на карниз, чтоб убедиться, точно ли их столовая в таком беспорядке.
   Толпа все растет, Ie peuple s'amuse1, дурачится от души, из всех сил, с большим комическим талантом в декламации и словах, в выговоре и жестах, но без кантаридности2 парижских Пьерро, без вульгарной шутки немца, без нашей родной грязи. Отсутствие всего неприличного удивляет, хотя смысл его ясен. Это шалость, отдых, забава целого народа, а не вахтпарад публичных домов, их сукурсалей3, жительницам которых, снимая многое другое, прибавляют маску, вроде бисмарковой иголки, чтоб усилить и сделать неотразимее выстрелы. Здесь они были бы неуместны, здесь тешится народ, здесь тешится сестра, жена, дочь и горе тому, кто оскорбит маску. Маска на время карнавала становится (436) для женщины то, чем был Станислав в петлице для станционного смотрителя4.
   Сначала карнавал оставлял меня в покое, но он все рос и при своей стихийной силе должен был утянуть всякого.
   Мало ли какой вздор может случиться, когда пляска св. Витта овладевает целым населением в шутовских костюмах. В большой зале ресторана сидят сотни, может больше, лилово-белых масок, они проехали по площади на раззолоченном корабле, который тащили быки (все сухопутное и четвероногое в Венеции редкость и роскошь), - теперь они пьют и едят. Один из гостей предлагает курьезность и берется ее достать, курьезность эта - я.
   Господин, едва знакомый со мной, бежит ко мне в Albergo Danieli, умоляет, просит явиться с ним на минуту к маскам. Глупо идти, глупо ломаться, я иду. Меня встречают "evviva" и полные бокалы. Я раскланиваюсь, говорю вздор, "evviva" сильнее; одни кричат - "Evviva l'amico di Garibaldi!", - другие "Poeta russo!" Боясь, что лилово-белые будут пить за меня, как за "pittore Slavo, scultore e maestro", я ретируюсь на Piazza St. Marco5.
   На площади стена людей, я прислонился к пилястре, гордый титулом поэта; возле меня стоял мой проводник, исполнивший mandat d'amener6 лилово-белых. "Боже мой, как она хороша!" - сорвалось у меня с языка, когда очень молодая дама пробивалась сквозь толпу. Мой провожатый, не говоря худого слова, схватил меня и разом поставил перед ней. "Это тот русский", - начал мой польский граф. "Хотите вы мне дать руку после этого слова?" - перебил я его. Она, улыбаясь, протянула руку и сказала по-русски, что давно хотела меня видеть и так симпатически взглянула на меня, что я (437) еще раз пожал ее руку и проводил глазами, пока было видно.
   "Цветок, сорванный ураганом, смытый кровью с своих литовских полей, думал я, глядя ей вслед, - не своим теперь светит твоя красота..."
   Я сошел с площади и поехал встречать Гарибальди., На воде все было тихо... нестройно доносился шум карнавала. Строгие, насупившиеся массы домов теснятся все ближе и ближе к лодке, глядят на нее фонарями, у подъезда всплескивает правило, блеснет стальной крючок, прокричит лодочник: "Apri - sia state"1... и опять тихо вода утягивает в переулок, и вдруг домы опять раздвигаются, мы в Gran Canal'e... "Fejovia, si-gnore"2, говорит гондольер, картавя, как картавит весь город. Гарибальди остался в Болонье и не приезжал. Машина, ехавшая в Флоренцию, стонала в ожидании свистка. Уехать бы и мне, завтра маски надоедят, завтра не увижу я славянской красавицы...
   ...Город принял Гарибальди блестящим образом. Gran Canal представлял почти сплошной мост; для того чтоб попасть в нашу лодку, уезжая, нам надобно было перейти через десятки других. Правительство и его клиенты сделали все возможное, чтоб показать, что дуются на Гарибальди. Если принцу Амедею были приказаны его отцом все мелкие неделикатности, вся подленькая пикировка - то отчего же у этого мальчика итальянца не заговорило сердце, отчего он не примирил на минуту город с королем и королевского сына с совестью? Ведь Гарибальди им подарил две короны двух Сицилий!
   Я нашел Гарибальди и не состаревшимся и не больным после лондонского свиданья в 1864. Но он был невесел, озабочен и неразговорчив с венецианцами, представлявшимися ему на другой день. Его настоящий хор - народные массы - он ожил в Киоджии, где его ждали лодочники и рыбаки; мешаясь в толпу, он говорил этим простым беднякам:
   - Как мне с вами хорошо и дома! Как я чувствую, что родился от работников и был работником; несчастья нашей родины оторвали меня от мирных занятий. Я также вырос на берегу моря и знаю каждую работу вашу... (438)
   Стон восторга покрыл слова бывшего лодочника, народ ринулся к нему.
   - Дай имя моему новорожденному! - кричала женщина.
   - Благослови моего!..
   - И моего! - кричали другие.
   Храбрый генерал Ламармора и неутешный вдовец Рикасоли, со всеми вашими Шиаолами, Депретисами, вы уже отложите попеченье разрушить эту связь, она затянута мужицкой, работничьей рукой и такой веревкой, которую вам не перетереть со всеми тосканскими и сардинскими подмастерьями, со всеми вашими грошовыми Махиавелли.
   Теперь воротимтесь к вопросу: что ждет Италию впереди, какую будущность имеет она, обновленная, объединенная, независимая? Ту ли, которую проповедовал Маццини, ту ли, к которой ведет Гарибальди.... ну, хоть ту ли, которую осуществлял Кавур?
   Вопрос этот отбрасывает нас разом в страшную даль, во все тяжкие самых скорбных и самых спорных предметов. Он прямо касается тех внутренних убеждений, которые легли в основу нашей жизни и той борьбы, которая так часто раздвояет нас с друзьями, а иной раз ставит на одну сторону с противниками.
   Я сомневаюсь в будущности латинских народов, сомневаюсь в их будущей плодотворности: им нравится процесс переворотов, но тягостен добытый прогресс. Они любят рваться к нему, - не достигая.
   Идеал итальянского освобождения - беден; в нем опущен, с одной стороны, существенный, животворный элемент и, как назло, с другой - оставлен элемент старый, тлетворный, умирающий и мертвящий. Итальянская революция была до сих пор боем за независимость
   Конечно, если земной шар не даст трещины или комета не пройдет слишком близко и не накалит нашей атмосферы, Италия и в будущем будет Италией, страной синего неба и синего моря, изящных очертаний, прекрасной, симпатической породы людей, людей музыкальных, художников от природы. Конечно, и то, что весь этот военный и штатский remue-menage1, и слава, и позор, и падшие границы, и возникающие (439) камеры - все это отразится в ее жизни, она из клерикально-деспотической сделается (и делается) буржуазно-парламентской, из дешевой - дорогой, из неудобной - удобной и проч. и проч. Но этого мало, и с этим еще далеко не уйдешь. Недурен и другой берег, который омывает то же синее море, недурна и та, доблестная и угрюмая, порода людей, которая живет за Пиренеями; внешнего врага у нее нет, камера есть, наружное единство есть... ну, что же при всем этом Испания?
   Народы живучи, века могут они лежать под паром и снова при благоприятных обстоятельствах оказываются исполненными сил и соков. Но теми ли они восстают, как были?
   Сколько веков, я чуть не сказал тысячелетий, греческий народ был стерт с лица земли как государство, и все же он остался жив, и в ту самую минуту, когда вся Европа угорала в чаду реставраций, Греция проснулась и встревожила весь мир. Но греки Каподистрии были ли похожи на греков Перикла или на греков Византии? Осталось одно имя и натянутое воспоминание. Обновиться может и Италия, но тогда ей придется начать другую историю. Ее освобождение - только право на существование.
   Пример Греции очень идет; он так далек от нас, что меньше возбуждает страстей. Греция афинская, македонская, лишенная независимости Римом, является снова государственно самобытной в византийский период. Что же она делает в нем? Ничего или хуже, богословскую контроверзу, серальные перевороты par anticipation2. Турки помогают застрялой природе и придают блеск зарева ее насильственной смерти. Древняя Греция изжила свою жизнь, когда римское владычество накрыло ее и спасло, как лава и пепел спасли Помпею и Геркуланум. Византийский период поднял гробовую крышу, и мертвый остался мертвым, им завладели попы и монахи, как всякой могилой, им распоряжались евнухи, совершенно на месте как представители бесплодности. Кто не знает рассказов о том, как крестоносцы были в Византии - в образовании, в утонченности нравов не было сравнения, но эти дикие латники, грубые буяны, были полны силы, отваги, стремлений, они шли (440) вперед, с ними был бог истории. Ему люди не по хорошу милы, а по коренастой силе и по своевременности их a propos3. Оттого то, читая скучные летописи, мы радуемся, когда с северных снегов скатываются варяги, плывут на каких-то скорлупах славяне - и клеймят своими щитами гордые стены Византии. Я учеником не мог нарадоваться на дикаря в рубахе, одиноко гребущего свою комягу, отправляясь с золотой серьгой в ушах на свиданье с изнеженным, набогословленным, пышным, книжным императором Цимисхием.
   Подумайте об Византии - пока наши славянофилы не пустили еще в свет новой иконописной хроники и правительство не утвердило ее, - она многое объяснит из того, что так тяжело сказать.
   Византия могла жить, но делать ей было нечего; а историю вообще только народы и занимают, пока они на сцене, то есть пока они что-нибудь делают.
   ...Помнится, я упоминал об ответе Томаса Карлейля мне, когда я ему говорил о строгостях парижской ценсуры.
   - Да что вы так на нее сердитесь? - заметил он. - Заставляя французов молчать, Наполеон сделал им величайшее одолжение: им нечего сказать, а говорить хочется... Наполеон дал им внешнее оправдание...
   Я не говорю, насколько я согласен с Карлейлем или нет, но спрашиваю себя: будет ли что Италии сказать и сделать на другой день после занятия Рима? И ИНОР раз, не приискав ответа, я начинаю желать, чтоб Рим остался еще надолго оживляющим desideratum'ом1.
   До Рима все пойдет недурно, хватит и энергии, и силы, лишь бы хватило денег... До Рима Италия многое вынесет - и налоги, и пиэмонтское местничество, и грабящую администрацию, и сварливую и докучную бюрократию; в ожидании Рима все кажется неважным, для того чтобы иметь его, можно стесниться, надобно стоять дружно. Рим - черта границы, знамя, он перед глазами, он мешает спать, мешает торговать, он поддерживает лихорадку. В Риме все переменится, все оборвется... там кажется заключение, венец; совсем нет - там начало. (441)