* * *
   Они издевались над ним двое суток. Били ногами, подвешивали на крюке, точно мясную тушу. Затем спустили вниз, дознаватель из гестапо раскалил нож на огне и ткнул кончиком прямо ему в глаз, несколько раз подряд. После этого решили, что с него этой пытки хватит, еще немного порезали его ножом и, истекающего кровью, оставили лежать на полу, рядом с безжизненным телом Саймона.
   Но Жан-Пьер сумел подняться, взял валявшиеся у стены вилы, и когда немцы вернулись, прикончил сперва капрала, затем дознавателя из гестапо. Он вонзал в них вилы снова и снова, слышал, как трещат ребра и хрустят кости, затем растолкал Саймона, привел его в чувство, и они бежали из амбара. Им удалось добраться до маленькой церкви, где назначались конспиративные встречи, и они спрятались там в подвале...
   И все равно порой он жалел, что эти дни миновали.
* * *
   Прошло сорок лет. Он полировал деревянные скамьи в церкви, как вдруг скрипнула дверь и на деревянные полы упали лучи света с улицы. Он выпрямился, обернулся и увидел в дверном проеме силуэт.
   — Жан-Пьер...
   Он шагнул навстречу, прикрывая один здоровый глаз от ослепительного света, а потом увидел. Перед ним стоял высокий пожилой мужчина, волосы посеребрила седина, а глаза за округлыми линзами очков все те же ясные, бледно-голубые. Узкие губы пришельца дрогнули и начали расплываться в улыбке.
   — Август...
   Пономарь приблизился к нему, обнял обеими руками, казалось, он обнимает свое столь милое сердцу прошлое.
   — Жан-Пьер, Саймону нужна твоя помощь.

Часть третья

1
Дрискил

   Я слишком устал, и меня мало волновало, на каком самолете лететь. Главное, чтобы он доставил меня в Париж Возвращение в реальный мир после того, что удалось обнаружить в пустыне, было чем-то большим, чем просто перемещение в пространстве. Для меня все изменилось, с моральной, интеллектуальной и философской точек зрения. В голове словно рубильник переключился, заставил винтики и колесики мозга вращаться в совсем ином направлении. Ну и, разумеется, полной ясности никак не наступало.
   Все это напоминало бесплодные попытки забросить мяч с одноярдовой отметки. Они страшно изматывают, и в конце концов у тебя возникает ощущение, что ты никогда не сможешь этого сделать. Я виделся с Габриэль Лебек, правда, недолго, рассказал ей, что произошло с отцом, и она сообщила властям. Она понимала, что я должен уехать. Сам я испытывал некоторую неловкость, что оставляю ее одну в такой ситуации, но выбора просто не было. А она уверяла меня, что вполне справится с работой в галерее, что у нее есть друзья, они помогут. К счастью, Габриэль не принадлежала к тому сорту девушек, которым приходится объяснять все на протяжении нескольких дней.
   Я пытался связаться с Клаусом Рихтером, но секретарша сказала, что он отправился в Европу, на закупки. Нет, расписания его перемещений она не знала, а потому связаться с ним по телефону невозможно. Но я могу оставить ему сообщение, поскольку он будет звонить ей почти каждый день. Однако сообщение, которое я мог бы оставить Клаусу Рихтеру, не предназначалось для глаз и ушей его секретарши. Да и о чем вообще я могу ему сообщить?... Разве что спросить, почему он лгал мне и какие дела вел с Церковью сорок лет тому назад, и получить вполне ожидаемый ответ. Мне не следовало забывать, что я юрист. И золотое правило юриста: никогда не задавай вопрос, если ответ известен тебе заранее.
   В первый же час полета я уснул мертвым сном, а проснувшись, понял, что надо как-то систематизировать добытую информацию и свои собственные умозаключения. Однако слишком уж много чего произошло за последнее время, и я был явно к этому не готов. Одно дело вести жизнь юриста, исписывать сотни страниц, знакомиться с официальными бумагами. Каждый юрист знает: всего в голове не удержишь, — но то, что предстояло записать мне... нет, слишком уж все это сложно, запутано, прямо руки опускаются. И все же я решил начать. Достал блокнот и принялся за работу. Ведь я, черт возьми, должен знать, что делать, когда окажусь в Париже.
   Сестра проделала весь этот путь от Парижа до Александрии с целью разыскать Клауса Рихтера. И, возможно, Этьена Лебека тоже. Пока еще не совсем ясно, в каком именно порядке. Очевидно, имя Рихтера она нашла в каких-то бумагах епископа Торричелли в Париже. Рихтер... Я так ясно представлял его себе. Сидит за столом с песочными часами, где перетекает из одной колбы в другую песок африканской пустыни. Он сам сказал мне, что знал Торричелли, что имел связи с Церковью, что, как представитель оккупационных войск, был вынужден вести с ней дела и следить за тем, чтоб в парижской Церкви не окопались бойцы Сопротивления. Он же заявил мне, что не знает Д'Амбрицци, и солгал, поскольку на снимке они были вместе. И, естественно, забыл сообщить мне о том, что был во время войны посредником в торговле похищенными произведениями искусства между Церковью и нацистами. Что то был взаимовыгодный процесс, дававший обеим сторонам возможность не только обогатиться, но и шантажировать друг друга. Мы не будем разоблачать вас, если вы, в свою очередь, будете держать язык за зубами. И, по всей очевидности, этот черный бизнес продолжается до сих пор; выжившие нацисты находят способы продать свои награбленные сокровища Церкви. Римской Церкви... Все просто. Нет, это кажется невероятным, и тем не менее просто. Возможно также, что бизнес обрел формы чистого шантажа, если не считать мелкой формальности, сбыта краденых произведений. И все равно, все как-то слишком просто. И раскрыть тайны сорокалетней давности недостаточно, надо знать, что происходит сейчас. Возможно, оживление в этом осином гнезде началось в связи с приближающимися выборами преемника Каллистия. А может, между настоящим и теми давними событиями существует самая прямая связь... Так, замечательно, господин Ученый Советник. Но как это выяснить?
   Надо разобраться с братьями Лебек. Я знал, что одного Лебека убили, задушили, переломали кости на маленьком парижском кладбище еще во время войны. Совсем краткое время я знал второго Лебека, еще живого. И он говорил о некоем Саймоне. О человеке, которого страшно боялся и который, как он решил, прислал меня из Рима, чтобы убить его... «Убить нас всех» — так он тогда сказал. Тут же возникает масса вопросов. Кто такой этот Саймон? Кого «всех» он собирался перебить? Рихтера и Этьена Лебека? Непонятно. О чем тогда говорил мне Лебек? Ага, о том, что моей единственной защитой является неведение. Сказал, что я могу укрыться в этом своем неведении и тогда они могут оставить меня в живых...
   И снова в таинственном списке имен или кодовых кличек возникает Саймон. Мы с Габриэлой видели эти имена в дневнике ее отца. Саймон, Грегори, Пол; Кристос, Архигерцог.
   Узнаю ли я когда-нибудь, кто они такие? И почему там стоял этот загадочный, раздражающий восклицательный знак? Почему он был проставлен против этого странного имени или прозвища Архигерцог? Возможно, то были кодовые клички людей на старом снимке? Плюс еще один человек...
   А что касается самого снимка...
   Епископ Торричелли в простой мирской одежде. Клаус Рихтер в военной форме вермахта, с расстегнутым воротничком. Д'Амбрицци, отец Ги Лебек. И еще один человек, сделавший этот снимок. Чем, черт побери, они занимались на этом сборище? Возможно, Рихтер выражал свою обеспокоенность тем, что внутри Церкви действовало движение Сопротивления? И уж кому, как ни Торричелли, предстояло разубедить немцев в том, что Церковь укрывает бойцов Сопротивления. Может, именно поэтому они и собрались. Или же то была дележка награбленных сокро-виш? В этом деле могли участвовать отец Ги Лебек с братом, а может, и сам священник тоже. Но что делал среди этих типов Д'Амбрицци? И кто и почему убил отца Лебека на кладбище?
   Нет, все эти мысли просто могли свести с ума.
   Да, и потом, не забыть еще результаты посещения монастыря.
   Один человек погиб. По сути, из-за меня. Я этого не хотел, но ничего не мог поделать.
   Есть и один плюс. Я узнал имя седовласого священника с ножом. Август.
   И еще узнал, что он получал приказы из Рима.
   Об этом не то что говорить, даже помыслить страшно. Просто мороз по коже.
   Август. Послан из Рима. Убивать.
   Кто он?...
   И кто, скажите на милость, мог его послать?
* * *
   Через несколько часов я вынырнул из беспокойного сна, весь в поту. Глаза слезились, во рту пересохло, горло саднило. Взглянул на себя в зеркало в тесной вонючей кабинке самолетного туалета. Не самое приятное зрелище. Казалось, сам мой организм, перегретый, обезвоженный, изнуренный сверх всякой меры, источает эту вонь. И на борту я ел черт знает что. И ведь не хотелось есть, а ел, просто чтобы скоротать время. Поэтому и снились разные гадости, и еще приснился один старый и жуткий сон, с которым я пытался бороться всю свою жизнь. Но сегодня он привиделся снова и принял новый оборот, еще более страшный. В нем то и дело возникало лицо Этьена Лебека. Во сне он сидел, привалившись к носовому отсеку маленького самолета, из пулевой раны на лбу и из онемевшего полуоткрытого рта выползали насекомые и тут же заползали обратно. И еще он весь распух, раздулся от газов. Того гляди лопнет, как надувная кукла. Но не это пугало меня больше всего. Угол, под которым находилась его голова, прилипшие ко лбу волосы и глаза, налитые кровью, которыми он смотрел на меня, словно хотел что-то сказать, но не мог, потому что умер. В этом сне он напомнил мне то что я постоянно пытался выбросить из головы на протяжении многих лет, то, что старался не пропустить в свои сны.
   Он напомнил мне маму.
   Выдалась одна из тех ночей, когда все плохо, кажется, хуже быть не может. И однако с каждой минутой становилось все хуже. Долгий неудобный перелет, все эти вопросы и сомнения, от которых уже просто гудела голова, скверные сны, обретшие страшное новое измерение, пистолет в моем багаже, постоянный источник беспокойства. Я захватил его с собой, так, на всякий случай. Прекрасный новый мир, и в нем такое жалкое существо!
   Когда мама упала через перила в нашем доме с видом на Парк-авеню, я услышал шум падения из своей комнаты. Здание было трехэтажное, триплекс, так, кажется, называют такие сейчас. Двадцать с чем-то комнат и страшно низенькие резные перила на балконах и лестничных площадках. Слишком низкие, все в голос твердили, что это опасно, что рано или поздно все это очень плохо кончится. И вот я сидел у себя в комнате и слушал по радио трансляцию футбольного матча с участием «Нью-Йорк Джаэнтс», а это означало, что было воскресенье. Отец куда-то уехал, Вэл навещала свою школьную подружку, слуг отпустили на выходной, и мы с мамой остались в доме вдвоем.
   Я услышал странный звук: не крик, не вопль — звон разбитого стекла и стук, когда ее голова ударилась о паркет в вестибюле. Вестибюль? Нет, скорее то была просто очень просторная прихожая, целый зал, входя в который, я почему-то вспоминал некий мифологический замок. Его украшали пара огромных полотен, одно кисти Сарджента, несколько высоких растений в кадках, персидский ковер непонятного происхождения, пара бюстов очень неплохой работы. И вот мама пролетела сквозь все это пространство. Через неподвижный воздух, в котором висели пылинки и запах от тысяч выкуренных сигар. Упала вниз, как камень, в одном из своих полупрозрачных одеяний, кажется, то был пеньюар из тонкого газа, и рядом с ней разбился бокал с мартини... Нет, она сжимала его в руке, этот бокал, разлить драгоценную жидкость, ни боже мой, она вовсе не собиралась разливать столь превосходный напиток лишь потому, что совершает самоубийство. И пока были силы, она сжимала его в руке, а потом выпустила, и бокал разлетелся на мелкие осколки.
   Мы никогда не признавали, что мама умерла по собственной воле. Это был несчастный случай, всему виной эти проклятые низенькие перила. Этот джин. Этот вермут. Несчастное стечение обстоятельств. О самоубийстве никто не сказал ни слова. Господи, да ни за что! Кто угодно, только не Дрискил. Но я-то знал. Я знал.
   Упала на паркетный пол, сжимая в руке изящный хрустальный бокал баккара. Потому как никогда не знаешь, когда вдруг захочется выпить, сделать последний глоток. И я выбежал из комнаты, слетел вниз по ступенькам и нашел ее рядом с разбитым бокалом, и из узкой бледной ладони торчал осколок стекла, кусок отбившейся ножки бокала, напоминающий шип, легкая аллюзия с католицизмом и его символами, она была словно распята на этом осколке бокала с мартини. Я слышал звон разбитого стекла, слышал страшный звук, с каким ее голова ударилась о паркетный пол с инкрустациями. Чисто механические звуки, сопровождавшие смерть мамы. Я увидел, как она полулежит на этом полу, привалившись спиной к массивному резному гардеробу ручной работы в стиле Гриндлинга Гиббонса. На «Сотбис» его выставили на аукцион, и он ушел за весьма приличную сумму, пятьдесят тысяч долларов. Она была невероятно мертвой, совсем мертвой, если в смерти вообще существуют градации. Может, и существуют. Кровь заливала пол, вся рука была в крови, кровь бежала изо рта, носа и головы. Волосы слиплись от крови. Кожа приобрела голубоватый оттенок. В глазах лопнули мелкие кровеносные сосуды, и она смотрела на меня, словно находясь по ту сторону этой кровавой завесы. Все это было ужасно, и особенно ужасным показался тот факт, что умерла она не сразу. Видно, сработал некий непостижимый, чисто моторный инстинкт, и, врезавшись в пол со скоростью «икс» километров в час, она, моя бедная мамочка, пыталась придать себе пристойный вид, привалилась спиной к гардеробу, с тем чтобы я не увидел ее во всем безобразии смерти, с непристойно раскинутыми ногами и задравшимися полами пеньюара.
   Мама. Мертвая. Она снова посетила мои сны в этой ужасной сцене на полу. Вот только дом был другой, непонятный, то ли в Принстоне, то ли на Парк-авеню, и я старательно прогонял этот сон, с самого начала. Потому как знал: в нем должна крыться еще и причина, настолько страшная, что я был не в силах узнать или вообразить ее. Причина, по которой она решила прыгнуть вниз. Сперва снилась эта сцена в каком-то непонятном помещении, и она тянула ко мне руки, точно пыталась что-то сказать, а лицо было скрыто в тени или в дымке, которыми так часто пользуются в Голливуде. Во сне меня окутывал запах ее туалетной воды и пудры, я силился расслышать, что она хочет мне сказать, но не получалось. Я знал, что это страшно важно для нас обоих, но никак не мог расслышать, что она говорит... А потом годы или месяцы спустя начал сниться другой сон, где она летит с балкона, потом звук удара, налитые кровью глаза, на полу лужа джина и вермута, и запах ее духов смешивается с запахом крови, мартини и смерти...
   Она и бедняга Этьен Лебек, моя жертва, все время менялись местами в сновидениях, почему-то никак не получалось их разделить. Я был пленником этих снов.
   Из некоторых тюрем нельзя бежать, а значит, свободы нет нигде. В ту ночь я понял это особенно отчетливо.
   Дрискилы знали все о несвободе мысли.
* * *
   Я всегда останавливался в отеле «Георг V», но теперь все изменилось. Как и Вэл, я начал оглядываться через плечо. И, прибыв в Париж, пренебрег этим знаменитым отелем. И нашел какую-то маленькую безымянную гостиницу на левом берегу Сены, на бульваре Буль Миш. Прямо с улицы поднялся по узкой лестнице рядом с табачным киоском, зарегистрировался и получил ключ. Справа от номеров находилась небольшая столовая для завтраков и какой-то совершенно карликовый лифт за металлической сеткой. Предназначенная мне комната оказалась узкой и длинной, но очень опрятной. Сильно пахло мастикой для пола. Номер угловой, с маленьким типично французским балкончиком, выходившим на Буль Миш и еще какую-то улицу; окно просторной треугольной ванной комнаты выходило в узкий проулок, и внизу зазывно мигали яркие красные огоньки пиццерии. Вечер выдался прохладный, где-то вдалеке погромыхивал гром, ночное небо казалось розоватым от моря огней. По бульвару бесконечно сновали машины. Я знал, что к утру магия ночного освещения рассеется и Париж будет казаться сереньким и мокрым, что ничуть не уменьшит шарм его старинных улиц и зданий.
   Простыни казались твердыми от крахмала, подушки страшно тяжелыми и плотными, а сам я слишком устал, чтобы думать. И вскоре заснул с книгой Вудхауса «Оставьте это Псмиту» на груди. Возможно, я всегда буду оставаться в неведении. Издали доносился смех Вэл, она смеялась над своим бестолковым старшим братом.
   Проснулся я поздно, разбудил меня стук в дверь. Затем я услышал, как поворачивается ключ, и в номер вошла девушка, регистрировавшая меня вчера в приемной. Вошла с улыбкой и подносом с круассанами, бриошами, маслом, баночкой джема, кофейником, молочником, сахаром, серебряным столовым прибором, словом, всем, что нужно человеку для поддержания жизни и хорошего настроения. Я сел в постели и принялся жевать. Вечером забыл закрыть дверь на балкон, и небо за ней было жемчужно-серым, и по стеклу ползли капли дождя. Окошко в ванной я тоже оставил открытым, из него тянуло холодным ветерком. Я разглядывал в зеркале свою физиономию с сильно отросшей Щетиной и усталыми тусклыми глазами. Я стоял над раковиной и пытался привести себя в порядок. С улицы, сквозь ровный шум дождя, доносился отдаленный рокот грома. Постояв под теплым душем, я сменил повязку на спине. Похоже, что рана заживает нормально, болей я почти не чувствовал, однако на всякий случай проглотил несколько таблеток. Потом вышел на балкон и смотрел вниз, на людей в пальто и плащах, они выгуливали своих собак, покупали в киосках утренние газеты, стоя в дверях кафе, покуривали сигареты и провожали взглядами автомобили, с шумом проносившиеся мимо по мокрому асфальту с включенными габаритными огнями, которые отражались в лужах. К полудню я был готов выйти.
   Я знал, каким будет мой первый ход. Знал, с чего начать.
   С Робби Хейвудом мы не виделись лет десять. Все называли его «Викарием» с легкой руки моего отца, но лично я всегда подозревал, что был он не кем иным, как прожженным старым сукиным сыном, из той породы, что никогда не сдаются и не умирают по своей собственной воле. Сейчас ему за семьдесят, но такие типы живут вечно. Так что же за человек был Викарий? Бойким газетчиком, журналистом, освещавшим события в Европе от Парижа до Рима с середины тридцатых годов. Целых полвека, но этот тип был неподвластен времени.
   Отец знал его довольно долго, с 1935-го, когда начал работать на Церковь в Риме. Он познакомил меня с Викарием в Париже во время каникул, тогда мы с Вэл познакомились и с Торричелли. Отец был с Робби Хейвудом на короткой ноге, и сам я позже, приезжая в Париж, встречался с ним передать привет и частенько угощал его роскошным обедом. За обедом мы всегда говорили с ним об отце. И о Церкви — тоже. Помню, что Хейвуд потешался над моими рассказами о краткой вылазке в стан иезуитов. Он, пожалуй, был единственным на свете человеком, который мог открыто смеяться над всем этим. Постепенно и я заразился от него и тоже стал считать этот свой опыт смешным и страшно забавным. Только Церковь, как мне казалось, могла воспитать столь искушенного в ее делах человека, католика, который никогда не перевозбуждался из-за этой самой Церкви, был ни «за», ни «против». Он всегда был бесстрастен, ироничен, замешен, по его собственному выражению, «на дрожжах чистой злобы». Робби очень много писал о Церкви, и отец называл его наблюдателем из Ватикана, или рукой старого Ватикана. Я вспомнил о нем еще в самолете, по пути в Париж.
   А, наверное, следовало бы вспомнить раньше, потому как Вэл проводила свои исследования именно в Париже. Правда, о нем никогда не упоминала. А вот он всегда расспрашивал о Вэл, впрочем, давно это было. Сомневаюсь, чтобы она встречалась с ним с тех пор, как мы были еще детьми. Хейвуд принадлежал к тому разряду мужчин, которые не слишком нравятся женщинам. Это во-первых. А во-вторых, она была серьезным ученым, а он всего лишь газетным сплетником, мастером дешевых сенсаций, отвязанным журналистом, словно явившимся из любительского австралийского спектакля под названием «Первая полоса». И когда я пребывал в полудреме под рокот самолетных турбин, в голову мне втемяшился этот самый Викарий, да так и засел там. Возможно, он все же виделся с Вэл во время ее пребывания в Париже.
   А подумал я о нем вот почему. Робби Хейвуд мог быть связующим звеном с прошлым.
   Во время войны он находился в Париже.
   Я позвонил ему домой, но никто не ответил. Хотел было позвонить в «Пеструю кошку», но затем решил сделать старику сюрприз. Прогулка под холодным дождем пошла мне на пользу. Похоже, само ощущение пустыни наконец удалось подавить, и оно уже не терзало мозг, глаза и кожу. Нет, с пустыней вполне можно справиться, только дайте мне для этого прогуляться под дождем по оживленным улицам города, где повсюду люди, запах выхлопных газов, бензина, мокрые тротуары.
   Квартира Робби находилась в одном из самых старых и обветшалых зданий Парижа, на Пляс де ла Контрескарп, где почти пятьсот лет назад мог разгуливать Рабле. Викарий обожал этот район за его древность и историю. Как-то раз он устроил мне целую экскурсию по этим местам, привел к дому по адресу Рю Муфертар, 53, неподалеку от площади, где в 1939 году рабочие нашли 3351 золотую монету из золота самой высокой пробы. То были деньги Людовика XV, спрятанные здесь давным-давно его казначеем. Робби только что переехал в свою квартиру с видом на площадь и так возбужденно рассказывал об обнаружении клада, точно это случилось вчера. Викарий вообще умел возродить прошлое к жизни, и вот теперь я собирался поведать ему историю, от которой он наверняка придет в восторг. Грязные дела, шантаж и убийства, и все это происходит в римской Церкви.
   Я вышел из гостиницы. И мной тут же овладела радость узнавания, и воспоминания о маме, ее загадочной смерти и той причине, которая могла подтолкнуть ее к самоубийству, постепенно отступили на второй план. Этот город всегда действовал на меня успокаивающе. Я мог думать и вспоминать о маме и сестре, но впервые за долгое время эти воспоминания не сводили меня с ума. Я пересек бульвар Сен-Жермен у Пляс Мобер, тоже хорошо знакомый район благодаря Викарию и его кровавой истории, так как площадь эта служила в давние времена местом казни. В 1546 году, во времена правления Франциска I, здесь пытали гуманиста, философа и печатника Этьена Доле, предварительно объявив еретиком. А потом сожгли, и для казни использовали в качестве растопки собственные его книги. Жадные взгляды толпы, дикие возбужденные ее крики — вот, должно быть, последнее, что видел и слышал несчастный Доле. Проходя через эту площадь, Робби Хейвуд всякий раз салютовал памятнику монсеньеру Доле. «Времена меняются, — говорил при этом он, — но Париж никогда не дает тебе забыть и простить». Теперь же здесь расположился открытый рынок, и торговля шла шумно и бойко прямо под дождем.
   Я шел по Рю Монж, затем свернул на улицу Кардинала Лемоэна и вскоре вышел на Контрескарп. Ветра почти не было, облетевшие листья липли к мокрому тротуару. Впереди плыл в воздухе величественный купол Парфенона. Он походил на космический корабль, который или готов вот-вот приземлиться, или, напротив, только что взмыл в небо в дожде и тумане. Я стоял, затаив дыхание, и не сводил глаз с окон квартиры Робби на втором этаже. Они были наглухо закрыты ставнями, по ним безжалостно барабанил дождь, струйки воды стекали с карниза на подоконники. Это место всегда напоминало мне сцену из старого черно-белого фильма, где Жан Габен играет очередного крутого парня. В центре дворик — с деревьями и клочком газона. Деревья с облетевшей листвой стояли мокрые, черные, одинокие и выглядели так жалко. Веками этот район наводняли клошары, всякие бродяги, оборванцы и прочие подозрительные личности, и здесь всегда превалировал серый цвет. Казалось, они поджидали моего возвращения, не тронулись с места, ничуть не изменились за все эти годы. Сидели под деревьями, сбившись в кучи, в свитерах и дождевиках. Пара огромных черных зонтиков отливала мокрым блеском и походила на гладко отполированные валуны. Еще несколько бродяг забились в упаковочную клеть.
   «Пестрая кошка» была на месте, бар и кафе с видом на площадь и низким козырьком навеса в полинялую бело-зеленую полоску. Полотно провисло, в нем собрались маленькие лужицы. Этому навесу определенно не дожить до следующего лета. Белая краска на стенах облупилась, а в некоторых местах вздулась пузырями. Я пересек площадь под пристальными взглядами клошаров и вошел в заведение, где у Викария было нечто вроде рабочего кабинета.
   Огромный толстый кот вальяжно раскинулся в дальнем конце стойки бара. Сощурившись, смотрел на меня, кончик хвоста ходил налево и направо, напоминая маятник старинных дедовских часов. Или тот самый кот, что жил здесь всегда, или же кто-то из его потомков. Ничего не изменилось. За стойкой по-прежнему стоял Клод и болтал с каким-то лысым господином с заостренным в форме пули черепом и огромным носом, в который ушло все его лицо. Переносицу оседлали очки в черной оправе. На нем был черный костюм, белая рубашка, черный галстук. «Этот притончик, — сказал мне Робби, когда впервые привел сюда, — служит мне кабинетом. Клод из австрияков, ему можно доверять, не то что этим гребаным лягушатникам. Здешняя помойка для честных людей, ваша светлость, единственная нормальная помойка во всем городе».
   Клод двинулся ко мне, кот лениво поднялся и затрусил следом по стойке, потом вдруг остановился и зашипел.