Полетти удивленно уставился на Оттавиани.
   — Так ты хочешь сказать, что поддерживаешь его кандидатуру?
   — Я? Разве я это сказал? Нет, не думаю. Я обеими руками за его физическое устранение, а вовсе не за выборы. Нет, тут я скорее выступаю за Д'Амбрицци, насквозь коррумпированного светского человека, чистой воды прагматика. Он, без сомнения, будет страшно популярен в мире... на манер какой-нибудь кинозвезды. Любому истинному цинику эта идея должна показаться заманчивой.
   Встреча пятерки избранных вскоре подошла к концу. Оттавиани и Гарибальди укатили в своих лимузинах с водителями, Антонелли попрощался с ними взмахом руки, гордо восседая в черной сутане за рулем шикарного гоночного «Ламборджини». Вецца, опираясь на тросточку, расхаживал по широкой веранде с плиточным полом, прислушиваясь к бормотанию Полетти. Вецца убавил громкость слухового аппарата еще во время встречи, потому как заранее знал, что ничего нового или сколько-нибудь значимого для себя на ней не услышит. Ему стукнуло семьдесят четыре, память у него была хорошая, и он много чего успел наслушаться на своем веку. И в этот раз решил особенно не прислушиваться, потому что слыхал подобное и раньше. Инделикато, Д'Амбрицци... Ему было плевать, кого из них выберут, потому что группа, курия, членом и игроком которой он являлся на протяжении вот уже почти сорока лет, всегда решала по-своему. Так было, так оно и будет. Ни разу в жизни ему не доводилось еще видеть Папы, который бы не дрогнул перед этими ватиканскими профессионалами. Во время заседаний курии он постоянно пребывал в полудреме. Он посетил слишком много встреч, собраний и заседаний, выслушал столько споров, где кипели страсти, знал о самых сокровенных желаниях отдельных представителей Церкви. Ну, взять хотя бы эту. Только благодаря участию Антонелли она имела какой-то вес. И если они в конце концов назвали Инделикато, это означало, что у Инделикато хорошие шансы. Вецца не был особенно заинтересован. Он знал: жить ему осталось месяца три, почки в самом удручающем состоянии. Если так пойдет и дальше, Каллистий протянет дольше. Меньше всего на свете его заботило сейчас имя нового Папы, хотя... Один вопрос все же не давал покоя.
   Вецца и Полетти стояли на нижних ступеньках террасы в ожидании, когда подадут черный «Мерседес». С холмов тянуло приятным освежающим ветерком. Вецца прибавил громкости в наушниках.
   — Расскажи мне, юный мой друг Тонио, — начал он, — об этой твоей пленке. Вроде бы там кто-то говорил о девяти убийствах. Я не ослышался?
   — Нет. Говорил его святейшество.
   — Знаешь, я человек очень старый, у меня проблемы со слухом, так что, может, чего пропустил или недопонял. И, чтобы была полная ясность, давай-ка мы с тобой вспомним, сколько их было, этих убийств... Так. Энди Хеффернан и наш старый добрый друг Локхарт, это в Нью-Йорке. Монахиня сестра Валентина в Принстоне, журналист Хейвуд в Париже. Потом еще самоубийство этого несчастного парня, Лебека, в Египте. Должен признаться, имя его мне ничего не говорит... Получается четыре убийства и самоубийство, так? Может, я чего-то не понял? Тогда помоги, поправь. Получается, не хватает целых пяти убийств. Как ты это объяснишь? Кто были эти пятеро?
   Полетти увидел, как из-за высокой живой изгороди показался нос черного «Мерседеса». Слава богу, скоро закончится этот щекотливый и совершенно не нужный ему разговор. Вецца всегда славился умением задавать каверзные и неприятные вопросы.
   — Давай, давай, — подначивал его старик. — Помоги несчастному больному коллеге. Кто были эти другие пятеро?
   — Не имею ни малейшего понятия, ваше преосвященство, — ответил после паузы Полетти. — Просто не знаю, и все.
* * *
   Краем сознания и слуха Каллистий уловил отдаленный бой старых дедовских часов, но это не могло быть реальностью. Однако затем сознание подсказало, что лежит он в своей постели и что сейчас два часа ночи, ибо ровно столько пробили эти чудовищные богопротивные настольные часы, подарок от африканского кардинала. Они были вырезаны из черного дерева, изготовлены по заказу каким-то племенем дикарей, поглощенных идеей сексуальной двойственности. Он отчетливо слышал эти два удара, чувствовал объятия ночи. Теперь ночью он оживал, темнота казалась ближе и понятней. Он вздохнул. Девяносто процентов его сознания до сих пор находились в спячке, но и десяти хватало, чтобы различить тихий шорох и поскребывание на крыше, это опускались на нее одинокие снежинки; слышать, как ветер с гор сотрясает стены, со свистом огибает ветви сосен, согнувшиеся под тяжким грузом снега.
   Он, Сальваторе ди Мона, стоял в дверях хижины лесника, повязав на шею толстый шерстяной шарф и пряча в нем подбородок. Этот горный ветер, похоже, никогда не уймется. А на освещенные луной склоны гор даже ночью смотреть было больно, глаза резало от холода. Все цвета стерлись, испарились. Снег белый, а все остальное черно, как уголь. Деревья, судорожно цепляясь за скалы, отбрасывали причудливые тени, по склону горы мелкими стежками тянулись человеческие следы. А внизу вилась черная полоса железнодорожного полотна, которое они с Саймоном обследовали час назад. Пути в одном месте пересекал ручеек под мостом, он тоже причудливо извивался и напоминал издали траурную черную ленту.
   Еще шестеро членов группы или дремали в хижине, или пытались читать при свете свечи. Один, листая молитвенник, непрерывно что-то бормотал. Навстречу ему поднялся с грубо сколоченного стула Саймон, сунул книжку в карман пальто, закурил сигарету. Посмотрел прямо в глаза Сальваторе и улыбнулся.
   — Долгая ночь, — сказал он, мощный, непреклонный, точно скала, глядя на глубокую расселину между двумя горными склонами; голубоватый дымок сигареты вился по комнате и улетал через дверь.
   С их прибытием в маленькой хижине стало пахнуть по-другому, уже не деревом и сыростью, а смазкой для автоматов, теплой потной кожей, а огонь в печке угас, тлели лишь красноватые угольки. Было жарко и холодно одновременно. Все казалось каким-то нереальным. План, некогда выглядевший столь героическим, словно утратил всю свою значимость, привкус героики испарился. Теперь они были лишь кучкой испуганных мужчин, рискующих всем, даже собственной жизнью, чтобы убить одного-единственного человека, который должен проехать внизу на поезде ранним утром. Ничего героического в этом не было. Было лишь ожидание, страх, дрожание в коленках, Противное ноющее ощущение в животе, чувство полной потерянности и одиночества.
   Сальваторе ди Мона еще никогда не доводилось убивать человека. Он и не собирался убивать того человека с поезда. Ему даже автомата не дали. Ему поручили другое задание. Взорвать гранатами полотно и заставить поезд остановиться. Остальные же, точнее, Голландец и еще один человек, ведомые Саймоном, были вооружены автоматами. На улице под чьими-то шагами похрустывал снег — это Саймон обходил хижину, затем направился к наблюдательному посту, который они устроили на вершине одной из скал, откуда открывался вид на железнодорожное полотно. Придется ждать еще часа два, не меньше, прежде чем вдалеке появится паровозный дымок, но Саймон, как и ди Мона, не мог уснуть, не мог усидеть на месте.
   Час спустя все они задремали, кроме Саймона, который, привалившись спиной к бревенчатой стене, курил сигарету, а также маленького Сэла, который пытался прочесть хоть строчку из служебника при свете свечи, но перед глазами у него все расплывалось.
   И вдруг Саймон пригнулся, пересек комнату и загасил пламя свечи большим и указательным пальцами.
   — Там, на улице, кто-то есть, — шепнул он. — Кто-то ходит...
   Он схватил Сэла за руку и подтолкнул к низенькой дверце в другом конце хижины; снаружи над выходом низко, почти до земли, нависала крыша. Голландец тоже проснулся, и вот все трое выбрались наружу и спрятались в укромном местечке, за поленницей.
   До них доносился топот солдатских сапог, а также звяканье металла о деревянные приклады и холодные стволы, хруст снега под ногами, перешептывание. Их окружали со всех сторон. Самих солдат видно не было, их скрывали деревья. И вот наконец несколько парней в униформе вышли из леса и направились прямиком к хижине. Подходили они к ней спереди, потому как не знали о маленькой задней двери. И не слишком спешили.
   — Немцы, — прошептал Саймон. Ди Мона увидел, как на долю секунды луна отразилась в круглых стеклах солдатских очков.
   — Но как?...
   — А ты как думаешь, отец? Нас предали, вот что...
   Саймон нырнул обратно за поленницу. Надо бы вернуться в хижину, разбудить остальных, но он видел: они окружены со всех сторон. Ди Мона пытался понять, что происходит, но все произошло как-то слишком быстро. Он нащупал в кармане пиджака две гранаты. Голландец уже приподнял ствол автомата.
   А потом указал на холм, густо поросший деревьями, схватил Сальваторе за плечо, что-то прошептал на ухо. От леса их отделяло ярдов двадцать, поляна была залита ярким лунным светом. Затем, в полной тишине, они снова услышали бряцание металла. А затем — громкий треск, видно, солдаты выбили дверь в хижину. И пронзительные крики на немецком.
   Треск автоматных очередей, и они выскочили из укрытия и опрометью бросились к спасительной кромке леса.
   Все испорчено, все пошло прахом, совсем не так, как они предполагали.
   Наверное, уже в тысячный раз ди Мона успел подумать, что не создан для этой чертовой войны.
   Он услышал взрыв, затем другой, крики боли и смятения.
   И тут вдруг у тыльной стороны хижины возникла плотная коренастая фигура Саймона. Он шел, проваливаясь в глубокий снег, затем остановился, размахнулся, рука описала широкую дугу, какой-то круглый предмет запрыгал по крыше и слетел вниз. И тут же грянул взрыв, снова послышались крики, а Саймон, запыхавшись, уже поднимался к ним по склону.
   — Все они мертвы или умирают, — с трудом переводя дух, сказал он. — Многие немцы тоже погибли и ранены. — Он взял гранаты у Сальваторе, выдернул чеки и бросил вниз, в сторону хижины. — Нам надо уходить отсюда, и побыстрей.
   Гранаты взорвались, снесли заднюю часть крыши.
   Никто не преследовал их, однако по лесу бродили немецкие солдаты, перекликались друг с другом.
   На рассвете они добрались до шоссейной дороги и довольно долго прятались в канаве у обочины, ожидая, пока за ними приедет старый грузовик и заберет. Грузовик появился вовремя.
   Четверо из группы погибли, выжить удалось только им троим.
   Он слышал взрывы, чувствовал запах гари. Никак не удавалось выбросить страшные картины из головы.
   На следующий день, вернувшись в Париж, они узнали что важного человека, на которого готовилось покушение в том поезде не было.
   Но вот Папа проснулся у себя в спальне, весь мокрый от пота. Его сотрясал мелкий озноб. Но он продолжал вдыхать запах взрывов, видел, как лунный свет отражается в очках немецкого солдата, видел Саймона, который, бросив гранаты, торопливо лез к ним по холму, проваливаясь в снег...
* * *
   — Джакомо? Это ты? Что это ты тут делаешь? Ты давно здесь?
   Над Ватиканом занимался серый рассвет, он помог Каллистию выбраться из полузабытья, расстаться со снами. На исходе ночи над городом разразилась гроза, тучи пришли с гор, и теперь улицы блестели от дождя. Настало утро, еще одно утро для умирающего Папы Каллистия.
   — Никак не получалось уснуть, — сказал Д'Амбрицци. — Вообще-то сплю я мало, мне вполне достаточно трех-четырех часов в день. А иногда и того меньше. Пришел сюда час тому назад. Я тут много о чем размышлял, ваше святейшество. Нам надо поговорить. — Он уселся в кресло у окна. На нем был шелковый халат в полоску, ногу в шлепанце он поставил на нижнюю рейку передвижного аппарата искусственного дыхания, без которого теперь не мог обходиться Папа. — Как самочувствие?
   Каллистий сел, медленно перекинул ноги через край постели, отдышался после всех этих усилий. Лицо его блестело от пота. Пижама прилипла к спине. Д'Амбрицци видел: он пытается побороть боль. Смотреть на Каллистия было тяжело.
   — Как я себя чувствую? Как чувствую?... — Каллистий то ли закашлялся, то ли засмеялся. Он знал, что тревожит Д'Амбрицци, то, что несколько дней тому назад он грохнулся в обморок прямо у себя в кабинете. — Слава богу, что не сердечный приступ. Хоть и не пойму, к чему так цепляюсь за жизнь, точно меня ждет какое-то светлое и замечательное будущее. Хоть убей, не понимаю... Возможно, химия сказалась, все эти медикаменты. Господи, как же я устал от всего этого, Джакомо.
   — Да, лечиться еще хуже, чем болеть.
   — Если бы оно существовало, мой друг, это лечение. Просто издевательство надо мной. Знаешь, последнее время даже не хочется спрашивать врачей о своем состоянии. Кому есть до этого дело? Понимаешь, что я хочу сказать? Никому это не интересно. Ну, разве что каким-нибудь убогим и сирым, больным и немытым, последователям вуду и прочих колдовских штучек... Нет, даже им это теперь все равно. — Он иронично улыбнулся. — Даже самому Господу Богу уже неважно и его высшему замыслу.
   — О, так ты считаешь, у Бога есть какой-то план, высший замысел? Нет, сам я так не думаю. — Д'Амбрицци покачал тяжелой крупной головой. — Он просто импровизирует. Никто, даже сам Господь, кем бы Он или Она там ни являлись и в каком виде ни существовали, не мог составить столь скверный план. — Он закурил черную сигарету с золотым ободком. — Как раз об этом и пришел с тобой поговорить...
   — Об отсутствии высшего божественного замысла? Или о проблеме сексуальной идентификации Господа?
   — Это, конечно, может показаться смешным, — снова кивнул Д'Амбрицци, — но то, что у меня на уме, не имеет ни малейшего отношения к сексу. Это, ваше святейшество, относится к пользе от вашей деятельности на грешной планете Земля, и неважно, много или мало у вас осталось для нее времени.
   Каллистий поднялся, жестом отверг предложенную ему тросточку и медленно подошел к окну. Сколь ни покажется странным, но он радовался тому, что все еще жив. Спасибо и за это, и неважно, что ждет его в другом, лучшем из миров. Он все равно был рад, что еще живет... рад, что видит сны, вспоминает, пусть даже воспоминания и сны эти были мучительно страшными и в них всегда присутствовала смерть. Все эти жертвы, все мертвецы прошлого и те, кто умирает сейчас... их уже девять, а сколько будет еще? И кто положит этому конец? Кто, наконец, поймет значение этих смертей, вычислит весь порочный круг, а потом разобьет его? Каждую ночь Каллистию снились погибшие, жертвы, каждое утро он просыпался с молитвой и, превозмогая себя, шел на мессу и снова молился, вел службу, старался по мере своих слабых сил. Мир начинает привыкать к мысли, что он умирает. Ну и что с того? Он был Папой Каллистием, но с каждым днем и каждой ночью шаг за шагом отходил от фантазии и приближался к реальности. Приближался к тому, кем он был, снова становился Сальваторе ди Мона...
   — Так, значит, хочешь поговорить, — пробормотал Каллистий. — Знаешь, порой мне кажется, что я сижу и говорю не с кем-нибудь, а с самим кардиналом Д'Амбрицци, величайшим деятелем современной Церкви, одной из виднейших фигур нашего времени... С самим Святым Джеком, и это меня изумляет. Какое право имею я отнимать у него время, отвлекать этого великого человека от столь же великих деяний... и не надо улыбаться, Джакомо, я говорю это совершенно искренне. Ты Д'Амбрицци... а я всего лишь...
   — Вы главный, — сказал Д'Амбрицци. — Именно так, ваше святейшество. Нам надо поговорить.
   — А тебе никогда не приходило в голову, Джакомо, что живем мы в крайне опасные и циничные времена?
   Д'Амбрицци рассмеялся.
   — Ну, все относительно, ваше святейшество. Все времена были по-своему опасными и циничными. А мы называем их старыми добрыми временами.
   — Что ж, может, ты и прав. Но знаешь, мне кажется, лучше нам поговорить у тебя в апартаментах. Здесь, знаешь ли, могли установить подслушивающие устройства... «Жучки», как их там называют. И я пришел к выводу, что прослушивать тебя они побоятся! — И он засмеялся.
   — Они? Кто они?
   — А ты догадайся. — Он взял перекинутый через спинку постели халат, накинул его и с тихим ворчанием все же согласился взять тросточку. — Идем к тебе.
   Д'Амбрицци уже собрался последовать с ним в приемную, но тут Каллистий вдруг остановился в дверях.
   — Наверное, нам не стоит оставлять здесь дыхательный аппарат, Джакомо. — Он кивком указал на устройство на колесиках. — Может, поможешь перевезти эту тележку? Без нее мне никак. Да и врачи будут ругаться.
   Кардинал Д'Амбрицци возглавлял процессию, толкал перед собой тележку с аппаратом, и два гиганта Церкви, оба уже старые, но один еще крепкий и бодрый, а второй умирающий, не спеша двинулись через коридоры и залы ватиканского дворца. Два старца в элегантных шелковых халатах шли мимо бесценных гобеленов и полотен, украшающих стены, мимо охранников и дежурных чиновников, чья долгая ночная смена подходила или уже подошла к концу. Затворив дверь в свои покои, Д'Амбрицци подошел к массивному резному обеденному столу с ножками в виде сидящих львов с оскаленными клыками, поддерживающих на своих головах отполированную до зеркального блеска столешницу из цельного куска дерева. Затем выдвинул стул — Папа предпочитал жесткие сиденья с прямой спинкой и подлокотниками. И Каллистий медленно, с заметной дрожью, уселся в него.
   В окна комнаты уже начали просачиваться жидковатые лучи утреннего солнца, высвечивали пятнами старинный абиссинский ковер, золотили бликами отполированные поверхности. Картины, среди них был даже один Тинторетто, придавали комнате особую изысканность и элегантность, резкий контраст со скромными апартаментами Папы.
   — Ну вот, Джакомо, я здесь, вернее, то, что от меня осталось. И сгораю от любопытства. Что тебя беспокоит? Обычно ты не слишком переживаешь за дело Церкви...
   — Думаю, вы не слишком справедливы...
   — Ну, неважно, из-за Церкви или чего-то другого. А теперь на лице твоем я читаю тревогу и волнение. В чем дело? Это все из-за убийств, да? — У Каллистия зародилась надежда. Ему не хотелось умирать, не положив этим преступлениям конец. Но сколько он еще протянет? И еще он страшно боялся впасть в бесчувственное состояние, когда сознание будет балансировать на грани реальности и фантазии, когда с ним останутся лишь воспоминания и страшные кошмары, преследующие теперь все чаще.
   — Прежде чем начать, ваше святейшество...
   — Прошу тебя, Джакомо, не тяни. И давай без всех этих дурацких титулов. Мы прекрасно знаем, кто есть кто на самом деле. Пара состарившихся в жестоких битвах ветеранов. — Он похлопал кардинала по рукаву. — Давай выкладывай, что у тебя там.
   — Я хотел бы поговорить о деле, которое, надеюсь, ты сможешь завершить при жизни, Сальваторе. То будет достойный венец всех твоих земных трудов. Так что заранее прошу прощения за начало, может показаться, что оно не имеет прямого отношения к делу. Мы подойдем к нему постепенно. Но это очень важно — знать, как я пришел к этому сам. Будь снисходителен ко мне, Сальваторе. Помни, я говорю с тобой прежде всего как с il papa... Помни, кто ты есть, помни, что за тобой стоит все величие, вес и мощь римской Церкви...
   Каллистий откинулся на спинку стула, устроился поудобнее, расслабился и забыл о боли, ставшей за последнее время постоянным его спутником. Он знал Д'Амбрицци очень давно, знал его цели и стремления. И вот путешествие в прошлое началось, волшебник и маг Д'Амбрицци повернул время вспять и повел его через все перипетии в истории Церкви, точно умелый гид и наставник. И если Каллистий почти не сомневался, что путешествие это будет не столь радостным, как хотелось бы, то уж ни на секунду не сомневался он в том, что оно будет поучительным. Однако каким образом Д'Амбрицци в конце подведет все к нему и его миссии, он пока что не понимал.
   — Тебе известно, какую любовь я всегда испытывал к городу под названием Авиньон, — сказал Д'Амбрицци. — И я хотел бы поговорить об Авиньоне, но только не о том чудесном городе, который знали мы оба. Нет, я хочу, чтобы мы с тобой перенеслись сейчас в четырнадцатый век, когда папский престол был перенесен в Авиньон. Мир тогда был страшно раздроблен, изнемог от войн и эпидемий, враждующие семейные кланы окружали нас со всех сторон. Сразу же после выборов 1303-го Папа Бенедикт XI бежал из Рима, в буквальном смысле слова спасая свою жизнь. Какое-то время странствовал, а следующей весной умер в Перуджи, и не естественной смертью, уж будьте в этом уверены. Причиной послужило блюдо с фигами, так, во всяком случае, утверждали его биографы. Жизнь в Церкви стоила в те времена довольно дешево. Слишком уж много стояло на кону — богатство, власть, влияние. Очередной конклав собрался лишь через год, и вот в 1305-м в Лионе короновали нового Папу, Клемента V. Но он не осмелился воцариться в раздираемом междоусобицами Риме. Осел вместо этого в Авиньоне и жизнь там вел скромную и уединенную. А виной всему была мирская политика Церкви, которая вмешалась в мирские схватки.
   Итак, папство перешло к Франции. И стало действенным инструментом французской политики, еще более мирским, нежели прежде. Церковь превратилась в реальную политическую силу. И утратила в результате свою духовность. Прежде центром христианского мира был Рим, так повелось еще с времен Петра, все предшествующие папы были преемниками Петра, и вот теперь Церковь ушла из Рима, повернулась к нему спиной. И священный город начал загнивать. Его наводнили злодеи и преступники всех мастей — убийцы, мошенники, воры, вымогатели. Церкви разграблялись, из них выносили все, даже мраморные ступени. К 1350 году помолиться к могиле святого Петра приходили до пятидесяти тысяч паломников в день. И что они видели там? Стадо коров, мирно пощипывающих травку у главной апсиды, полы, заваленные пометом.
   Иоанн XXII, Бенедикт XII, Клемент VI... Этот Клемент купил Авиньон за восемьдесят тысяч золотых флоринов! Построил там папский дворец, а кардиналы наполнили его, а заодно и свои роскошные виллы, уникальными произведениями искусства, сколотили и весьма внушительные личные состояния. Они были вполне светскими принцами... После смерти Папы Урбана V личное его состояние оценивалось в двести тысяч золотых флоринов. Церковь перестала быть Церковью Петра, коррупция разъела ее изнутри. Она загнивала прямо на глазах, ибо алчности нет и не было предела. Все дружно стремились к богатству, и миряне, и духовенство, материализм восторжествовал! Церковь жила так, словно не существовало таких святых понятий, как вечность, справедливость, спасение души. Ничего, кроме погони за золотым тельцом, пустоты и тьмы в самом конце. — Кардинал понизил голос до шепота, а потом вдруг и вовсе умолк, сидел, низко опустив голову. Каллистий боялся заговорить, нарушить молчание. Куда гнул его собеседник, он еще пока что не понял, но жизнь Церкви в Авиньоне, столь красочно описанная Д'Амбрицци, заворожила его. Вот он увидел, как кардинал поднял голову, потянулся к кувшину и бокалам на серебряном подносе. Он налил в бокал воды, протянул Каллистию, тот смочил губы. От этих лекарств постоянно пересыхало в горле.
   Д'Амбрицци вновь вернулся к своему повествованию.
   — Петрарка, — сказал он, — называл Авиньон крепостью физических и духовных страданий, проклятым Богом городом, средоточием порока и зла, отхожим местом мира. А еще — школой порока и ошибок, замком ереси, растленным Вавилоном, вместилищем лжи, зловонным адом на земле.
   — Вавилонские пленники, — пробормотал Каллистий. Д'Амбрицци кивнул. Глаза яростно сверкали из-под тяжелых век.
   — Петрарка говорил, что Авиньон стал родным домом для шлюх, пьянии и священников, которые всю свою жизнь посвятили не служению Церкви, а чревоугодию и разврату. Святая Катерина из Сьенны утверждала, что в Авиньоне пахнет адом...
   — Не то чтобы я против столь занимательного экскурса в историю, Джакомо, но все же хотелось бы знать, зачем ты рассказываешь мне все это сегодня?
   — Потому, что времени у нас совсем мало, ваше святейшество, — вздохнул Д'Амбрицци. — И дело тут не только в твоем пошатнувшемся здоровье. Вавилонские игры... все это происходит снова, теперь. А ты, являясь Папой, главой римско-католической Церкви, невольно попустительствуешь этому. Церковь так охотно сдалась, превратилась в средоточие зла и порока! — Д'Амбрицци видел, как Папа заморгал глазами, скучное выражение покинуло их, они сверкали из-под складок сухой пергаментной кожи. — Теперь твоя задача как главы престола вернуть Церкви спокойствие и безопасность... вновь поставить на службу человеку и Богу. — Он усмехнулся, обнажив желтоватые прокуренные зубы. — Пока что еще есть время, Сальваторе.
   — Но я не понимаю...
   — Позволь мне объяснить.
   Папа проглотил таблетку для снижения артериального давления, чисто машинально вытащил из кармана старинный флорентийский кинжал и начал медленно вертеть в руках. Руки у него были морщинистые, с сухой пергаментной кожей, и слегка дрожали, но лицо ожило и словно светилось изнутри. Когда кардинал Д'Амбрицци предложил ему немного передохнуть, умирающий жестом отверг это предложение, а в голосе его слышались гневные нотки:
   — Нет, нет, нет, я вполне способен продолжить. Потом отдохну как следует, после твоего рассказа. Продолжай, Джакомо.
   — Ладно. Готовься выслушать всю правду, порой это бывает нелегко. — Д'Амбрицци слегка понизил голос, произносил слова отчетливо и веско, чтобы они укоренились в сознании Каллистия. — Наша Церковь снова попала в плен мирских желаний и стремлений, присущих обычным людям в мире, где все основано на погоне за властью и богатством, удовлетворении самых низменных плотских стремлений. Ты понимаешь, о чем я говорю? Действительно понимаешь? Все мы пленники диктатуры правого крыла, освободительных движений левого толка, ЦРУ и мафии, КГБ и Болгарской тайной полиции, таких обществ, как «Пропаганда Дью» и «Опус Дей», пленники банков, разбросанных по всему миру, бесчисленных иностранных спецслужб и разведок. Пленники эгоистичных интересов курии, всех этих бесконечных инвестиций, вложенных в нашу недвижимость и в производство оружия. Иными словами, все мы являемся пленниками нашей собственной алчности и стремления получить все больше власти, власти, власти! Когда меня спрашивают, чего хочет Церковь, я мысленно возвращаюсь к тем временам, когда ответ, пусть и не однозначный, сводился к двум понятиям — добру и злу... но теперь я знаю ответ еще до того, как прозвучит вопрос. Больше! Мы всегда хотим больше, больше!