— Мистер Дрискил, — сказал бармен, — вот уж кого давненько мы здесь не видели, сэр.
   — Да, почти десять лет, — кивнул я. — У вас хорошая память. А вот киска, похоже, меня не помнит.
   — Так Бальзака вы никогда не видели. Ему только шестой год пошел. Весь в папашу, такой же похотливый стервец. У него одна забота — писать в горшок с банановым деревом. — А вот это было нечто новенькое. У двери торчало из кадки растение с грязными длинными листьями. — Бальзак решил поливать его вместо меня. Писает чуть ли не каждый день. Да нет, какой там, два раза в день, вот банан и растет, как бешеный. Так и прет. Наверное, от страха. — Он вздохнул. Я заказал пива.
   — А Викарий сегодня заходил? Хотел сделать ему сюрприз.
   С улицы донесся раскат грома, Бальзак навострил уши, слегка склонил набок круглую голову. Клод поставил передо мной бокал.
   — О Господи, — вздохнул он, — о Боже ты мой милостивый! — Потом покосился на лысого господина с длинным носом и кивком подозвал его. — Поди сюда, Клайв. Это Бен Дрискил. Наверное, слышал, как Викарий о нем рассказывал.
   Мужчина подошел, протянул руку. Я пожал ее. Рука была холодной и вялой.
   — Клайв Патерностер, рад познакомиться. Робби страшно огорчился, узнав о смерти вашей сестры. Так и слышу его слова: «Это черт знает что». Этим летом они несколько раз виделись. Тогда я с ней и познакомился. Ах, бедный старина Викарий...
   — Где он? — спросил я. — Только не говорите, что работает. — И я улыбнулся, но ответных улыбок не последовало.
   — Вы опоздали всего на три дня, друг мой, — сказал Клайв Патерностер и шмыгнул своим огромным носом. — Сгорел наш Викарий синим пламенем. Его больше нет, мистер Дрискил. А ведь еще сравнительно молодой человек. Лет семидесяти с хвостиком. Мне самому шестьдесят три. — Он вернул съехавшую оправу очков на прежнее место. — Викарий умер, мистер Дрискил, в самом расцвете лет и сил.
   — Прискорбно слышать, — заметил я. Голос мой слегка дрожал. — Хороший был человек. — Так, значит, он виделся с Вэл! Но зачем? О чем они говорили? Ведь и он тоже был в Париже во время войны... — И как же он умер?
   — О, очень быстро, — с горечью ответил Клод и погладил кота. — Особо не мучился. — И он мрачно покосился на Патерностера.
   — Да, подрезали на корню, в самом расцвете лет...
   — Что-то я не совсем понимаю...
   — Убили его, на улице, — тихо произнес Клайв Патерностер. — Какая-то сука вонзила в него нож. — Он взглянул на наручные часы. — Кстати, вы успели как раз к похоронам. Мы хороним Викария ровно через час.
   ...Викария похоронили на маленьком кладбище, в какой-то совершенно жуткой и заброшенной части города, неподалеку от железнодорожных путей. Гроб был самый простой, насквозь простуженный священник не слишком старался, кругом серость, грязь, яма полна воды. Дорожка, ведущая к могиле, усыпана коричневым гравием, газон подстрижен слишком коротко и приобрел цвет гравия. На похоронах присутствовало всего шестеро скорбящих, никто не плакал и не ломал руки от отчаяния. Вдоль дорожки были высажены в два ряда вечнозеленые деревья, эта симметрия казалась какой-то уж чересчур парижской. Так уходил из этой жизни Викарий, и смысл его ухода был ясен: лучше жить, чем умереть.
   Мы двинулись на выход, Клайв Патерностер закурил «Голуаз» и глубоко засунул руки в карманы черного пальто. Он слегка горбился, а нос так сильно выдавался вперед, что казалось, это он ведет его за собой. Он походил на сказочного человечка, который прокатил через весь Париж огромный земляной орех. С полей шляпы капала вода.
   — Мы с Робби прожили вместе эти последние пять-шесть лет. Люди называли нас странной парочкой, но мы очень неплохо ладили. Два старых пердуна доживают вместе последние дни... Я чуть раньше соврал вам, мне скоро семьдесят. И вот мы, старики, жили вместе и вспоминали, как это здорово, быть молодым и полным сил. Просто не верится, что его больше нет. Нам было что вспомнить. Войны, убийства, скандалы, выборы... Но по-настоящему нас, если так можно выразиться, свела Церковь. Стала своего рода навязчивой идеей. Очень любопытный механизм, эта Церковь. Отличное убежище для разного рода мошенников.
   — Расскажите, как он умер. Все, что знаете.
   Он поднял на меня глаза, в них светилось любопытство. Потом пожал плечами. Он не мог отказать в себе в невинном удовольствии поведать собеседнику душераздирающую историю.
   — Напали на него на улице, в пяти минутах ходьбы от нашего дома. Я нашел его на площадке, прямо перед дверью в квартиру, он лежал лицом вниз. На нем был один из его ужасных пиджаков, ну, вы знаете, весь в клеточку. И он лежал и прижимался лицом к железным прутьям лестницы, и когда я вошел с улицы в подъезд, то услышал такой странный звук, «тик-тик-тик», словно часы где тикают, но я прежде никогда не слышал там этого звука... Я стоял в темноте лестничной клетки, а потом учуял этот запах. О, я хорошо помню этот запах, так пахло в алжирской камере для пыток, много чего страшного тогда происходило в этом Алжире... Я сразу понял: пахнет кровью. А потом шагнул вперед, и тут вдруг сверху что-то закапало, прямо мне на шляпу. И я снял ее, это шляпу, и она была липкая, а потом сверху капнуло еще, прямо мне на голову. И я поднялся, увидел старину Робби. И он уже умер, ну, почти умер, просто бормотал что-то о каких-то зеленых полях, как старик Фальстаф, знаете ли... Бормотал о лете, о том, где он был однажды летним днем...
   Он на ходу прикурил вторую сигарету от первой. Надо сказать, шагал он очень шустро, несмотря на тросточку. Мы находились уже где-то в Клиши.
   — Ну и я пошел по следу этой крови, как какой-нибудь следопыт-индеец. И дошел до того места, где нашего Робби пырнули ножом, ударили в живот, потом — в грудь, просто невероятно, что он умудрился доползти до дома. Вообще-то он был сильный человек, очень сильный... Так вот, я пошел по кровяному следу, еще слава богу, что погода стояла сухая. И след этот закончился на углу Муфетар и Ортолан, где это все и произошло... Наверное, пришил его какой-то клошар с площади, он знал, кто такой Робби, подкараулил его, а потом пырнул из-за угла острым ножом.
   — Его ограбили?
   — Нет, и это было самое странное. И я сразу стал думать, что это, наверное, какой-нибудь псих...
   — Да, наверное.
   Что еще я мог сказать? Возможно, его действительно убил какой-то маньяк, возможно, между всеми этими трагическими событиями нет никакой связи, а может, и луна сделана из зеленого сыра. И сам я окончательно обезумел от своих подозрений.
   Мы взяли такси и поехали обратно, на Контрескарп. Клайв показал мне улицу, на углу которой закололи ножом Робби. Мы вышли, прошли по уже не существующим следам крови, добрались до дома и вошли в подъезд. Сначала постояли внизу, под лестницей, затем поднялись по ступенькам до площадки, на которой бедняга умер от потери крови. Уборщица уже успела отмыть ковер на лестнице, и следов крови на нем почти не осталось. Лишь какие-то светлые пятна, наверное, в тех местах, где она особенно рьяно терла отбеливателем или порошком.
   Он пригласил меня войти, и вот мы оказались в квартире, ставшей домом для двух старых холостяков, местом, где они хранили вещественные воспоминания о своем долгом прошлом. Впрочем, их было не так уж и много, этих вещей. Деревянный пропеллер напоминал о битве в Бретани, скрещенные весла — о регате в Хенли, крикетная клюшка — о матче в Лордсе. Стены украшали снимки: Викарий и фюрер, Викарий и Папа Пий, Клайв Патерностер с Пием и Торричелли, де Голль за обедом, Жан-Поль Бельмондо курит сигарету, Брижит Бардо на коленях у Патерностера, Ив Монтан, Симона Синьоре и Патерностер, Эрнест Хемингуэй и Викарий стоят, обняв друг друга за плечи, под Триумфальной аркой. У каждого была своя, насыщенная событиями и людьми жизнь, теперь все это стало историей, жизнь сжималась, уменьшалась, становилась все короче и скудней. Париж, эта жалкая квартира, бар «Пестрая кошка», угол улицы в пятнах крови, пятна от отбеливателя на старом истертом ковре, все эти вещи и снимки, которые, возможно, выставят на распродажу на блошином рынке, где-нибудь на неприметной боковой улочке...
* * *
   Клошары развели костер и сгрудились вокруг него, даже холодный вечерний дождь был не в силах прогнать их с улицы. На ящиках стояли две огромные сковородки черного чугуна с обернутыми вокруг ручек полотенцами, шипели сосиски с чесноком, перцем, луком и ломтиками жареного картофеля. И еще там стояли бутыли с дешевым красным вином, лежали длинные батоны с хрустящей корочкой, словом, типичный пикник клошаров. И вся эта еда так замечательно пахла, и ароматы ее смешивались с запахом дождя и осени, переходящей в раннюю зиму. Один из бродяг наполнил вином две небольшие кастрюли с длинными ручками. Вино кипело, над кастрюлями поднимался ароматный пар, таял в тумане.
   Мы с Клайвом Патерностером сидели за столиком у окна. Бальзак осквернял банановое дерево. Мы обедали сначала ели пасту под чесночным соусом и с корнишонами, затем вареное мясо с овощами и запивали все это очень приличным «Марго».
   — Я не говорю, что у Викария не было недостатков, — заметил Патерностер, макая корочку хлеба в густую подливку. — Но я скучаю без этого человека. Мы через многое прошли, нам было о чем поговорить. Сидели и вспоминали. Стареть не так уж и плохо, тоже есть свои прелести. Сидеть, к примеру, дождливым холодным вечером и вспоминать. Он был, конечно, далек от совершенства, но не так уж и плох.
   — А зачем моя сестра встречалась с ним?
   — Да все расспрашивала о разных небылицах времен Второй мировой. Хотела побольше узнать о Торричелли и... — Тут он вдруг резко умолк и подозрительно уставился на меня маленькими глазками из-под густых бровей. Брови у него тоже были выдающиеся, неровные и встрепанные, их так и тянуло подстричь, как живую изгородь.
   — И?... Что дальше? Продолжайте.
   — Она вообще очень интересовалась всем, что относится к тому периоду. Умоляла рассказать все, что мы помним. Я, разумеется, тоже присутствовал. Торричелли! Подлый и скользкий старый черт! Уж как никто умел крутиться, знал все ходы и выходы, много чего понимал в этой жизни. Двуликая сволочь. Но иным он ведь и не мог быть тогда, верно? Попал между двух жерновов. С одной стороны фашисты, с другой — Церковь, находился меж двух огней и всем старался угодить. Особенно после того, как Д'Амбрицци привез его сюда из Рима. Тоже тот еще тип. — Он покачал головой. — Он прямо с ума сводил этого Торричелли.
   — А что еще вы рассказывали Вэл?
   — Ну, как-то раз она встречалась с Викарием без меня, сам я был занят. — Он пожал плечами. — Так что не знаю... но вроде бы речь шла о проклятом Филиппе Трамонте, так он его называл. И его бумагах...
   — Каких бумагах?
   — Этот Трамонте — племянник старого епископа, противный тип, шут гороховый, типичный педераст, если хотите знать мое мнение, но занимает очень важный пост. Заведует документами и бумагами Торричелли. Называет их «Архивом». Нет, ей-богу! Если вы хотите знать, что искала ваша бедная сестра, надобно взглянуть на эти чертовы архивы. — Он рассмеялся дребезжащим смехом. — Если хотите, завтра, прямо с утра, позвоню Трамонте и обо всем договорюсь.
   Мы пили уже вторую чашку кофе, и тут я решил задать вопрос, который давно не давал мне покоя:
   — А вы случайно не знаете, не приходил ли недавно к Викарию такой высокий седой мужчина? Священник, приблизительно того же возврата, что и вы оба? Серебристые волосы, очень такой стройный, спортивный...
   Патерностер сморщил огромный нос, вытаращил глаза.
   — Вы никак за нами следили! В точку, поздравляю! Нет, правда, откуда знаете?
   Кровь у меня так и застыла в жилах, но тут адвокатский инстинкт взял верх, и я постарался не выдавать своего волнения. Все сходится, прослеживается еще одна связь.
   — Да это я так, наугад. Просто он последний человек, который видел сестру в живых.
   — Значит, он приносит несчастье.
   — Чего он хотел от Викария, не знаете? Патерностер пожал плечами.
   — Просто возник как-то раз. Мы с Робби стояли на улице, как раз перед этим кафе. Утром, на прошлой неделе. Черт, да это было ровно за день до убийства! Словно из-под земли возник вдруг рядом священник... седые серебристые волосы... представился Викарию. Сказал, что зовут его отец Август Хорстман. Да, кажется, так. Август Хорстман. И Викарий, он удивился сначала, потом сказал довольно забавную вещь... Сказал: «Бог ты мой, Август! Я думал, тебя уже давно нет в живых, ведь прошло сорок лет!» Ну и потом представил меня, но я скоро ушел по делам, а они остались вдвоем. И тоже куда-то пошли... два старых приятеля.
   — Старые приятели... — эхом откликнулся я.
   — Тем же вечером я спросил его об этом Августе. Но Викарий не слишком о нем распространялся. Я так понял, они с отцом Августом были знакомы еще с войны...
   — Да, в Париже, — кивнул я. — Во время войны.
   А на следующий день Викария убили. Четыре дня тому назад.
   И я решил, что Клайв Патерностер — человек очень везучий.
   И еще понял: Август Хорстман догадался, что я приеду повидаться с Робби Хейвудом.
* * *
   Я провел еще одну беспокойную ночь. Беспокойную потому, что меня не переставал терзать страх, а потом с облегчением заметил, что через окно в комнату сочится анемично серый утренний свет. И еще увидел на балконе двух ласточек, они сидели на перилах и поглядывали на меня круглыми черными глазками. Я чувствовал себя вконец разбитым и усталым, но напряжение немного отпустило, всю ночь я думал о том, что Хорстман следит за каждым моим шагом, в любую секунду может снова вонзить в спину нож. Проснуться и бодрствовать куда как лучше, чем лежать и видеть этот страшный сон.
   В середине утра я стоял примерно в десяти минутах ходьбы от моей гостиницы и жал на кнопку звонка в старой деревянной двери, петли которой напоминали якоря. По обе стороны от двери тянулась сплошная стена и загораживала вид на дом и внутренний двор. В Париже таких строений тысячи. Выждав минут пять, я снова надавил на кнопку звонка. И тут дверь отворилась с отчаянным скрипом. Петли явно нуждались в смазке. Открыл мне консьерж. Денек выдался серый, туманный. На оштукатуренных стенах проступили темные пятна от сырости. Мокрый гравий хрустел под ногами во дворе, и это напомнило о маленьком кладбище в Клиши, где я побывал накануне. Консьерж закрыл и запер дверь, сплюнул через усы и указал на арку и дверь в фундаменте здания. А потом ушел, слегка горбясь и размахивая длинными, как грабли, руками. Я проводил его взглядом, а потом, взглянув на темный дверной проем, увидел, что там стоит и ждет меня мужчина в алом бархатном пиджаке с блестящими заплатками.
   Филиппе Трамонте словно сошел с рисунка Бердслея: высокий, тощий, бледный, в этом дурацком алом пиджаке и жемчужно-серых брюках, а на ногах черные шлепанцы с кисточками. Крючковатый нос с горбинкой, в точности как у Шейлока, говорил о генетическом родстве с дядей, епископом. На мизинце золотое кольцо с огромным аметистом; и он все время выставлял его напоказ, словно хотел, чтобы ему поцеловали руку. Голос высокий, тонкий, английский с сильным акцентом, но беглый, и на всем пути к «архиву» он испускал весьма выразительные вздохи разной тональности, они служили эдаким звуковым фоном в манере Мориса Жарра. Тем самым он, наверное, давал мне понять, что его должность архивиста весьма значима, а доля — тяжела. Я от души сочувствовал ему. Да кому сегодня легко?...
   Он провел меня по длинному коридору, и мы вошли в комнату, напоминавшую некогда шикарный кабинет. Теперь здесь царило полное запустение. Обивка диванов и кресел ободрана. Посредине — ковер величиной с Атлантический океан, но еще более древний, тоже весь ободранный и потертый. На ковре стояли два примитивно сколоченных стола, вокруг них — стулья. На стене — гобелен с изображением рыцаря, отбивающего у огнедышащего дракона прекрасную блондинку. Под гобеленом — мольберт. Какие-то вещи не менялись здесь веками. Мольберт был пуст, но я мысленно тут же представил на нем картину отца, на которой Константину явилось видение в виде креста, что навеки определило судьбу западного мира. Отец всегда испытывал тяготение к эпическим сценам. Никаких там рыцарей, драконов и прекрасных блондинок.
   Трамонте подвел меня к стене, сплошь уставленной застекленными шкафами, и сказал, что, насколько он понял, меня интересуют бумаги, которые просматривала здесь моя сестра. И, разумеется, он был слишком поглощен собой и своими заботами, чтоб выразить мне соболезнование в связи с ее смертью. Просто указал на ряд одинаковых коробок на полках. Они были датированы 1943, 1944 и 1945 годами. Да, то, что нужно. Он вздохнул, узкая грудь при этом заходила ходуном, затем попросил меня как можно аккуратней обращаться с материалами, укладывать их обратно в том же порядке, а коробки ставить на прежнее место. Я взял первую, отнес ее в центр комнаты, поставил на длинный отполированный стол темного дерева, достал блокнот и принялся за работу.
* * *
   Я провел два с половиной дня, роясь в бумагах епископа, большинство из них были написаны на французском и итальянском, но попадались и на латыни, немецком и английском. И вот наконец я сдался, откинулся на спинку стула и почувствовал, что голова просто гудит, а мысли путаются. Я просмотрел несколько килограммов бумаг, но не знал, что делать с почерпнутыми в них сведениями и куда их отнести. Шел уже третий день моей работы в архивах, и в высокие французские окна нещадно хлестал холодный ноябрьский дождь.
   Там были дневники, памятные записки, какие-то заметки, которые Торричелли делал для себя лично, письма, которые он писал и получал. Все равно что сложить мозаику из совершенно не связанных между собой фрагментов, когда ты представления не имеешь о том, какая должна получиться картина. Все это время я думал о Вэл, пытался понять, что она здесь искала. Но что к тому времени ей было известно?... Я этого не знал. И уже начал подумывать о том, что так никогда этого и не пойму. Кусочки, отрывки, фрагменты, да, здесь было все что угодно, только не целостная картина. Мое восприятие затруднялось еще и тем, что я отслеживал ее действия и поступки как бы с конца, продвигаясь назад, к тому моменту, когда у нее возникла необходимость начать эти исследования, и я сомневался, что когда-нибудь узнаю, чем была вызвана эта необходимость. Все равно что бродить вслепую по джунглям в поисках места, откуда начинается Нил.
   Прочитанный материал свидетельствовал о том, что между Торричелли и молодым амбициозным священником Джакомо Д'Амбрицци шла в те годы постоянная борьба. И что яблоком раздора стал вопрос о поддержке Церковью движения Сопротивления. Д'Амбрицци предоставлял убежище и помощь участникам движения Сопротивления, и это приводило Торричелли в неописуемую ярость, поскольку именно ему приходилось в ту пору балансировать на краю пропасти, имея дела с немецкими оккупантами. Торричелли поддерживал отношения с абвером, гестапо, мелкими посыльными и прихвостнями, словом, со всеми. По мнению епископа, Д'Амбрицци просто зарвался, его интересовали лишь моральные проблемы, он не желал считаться с реальностью. Он опасался, что именно Д'Амбрицци может навлечь на Церковь гнев немцев, а это, в свою очередь, приведет к падению Церкви не только в Париже, но и во всех крупных европейских странах. Торричелли даже поделился своими опасениями с Папой Пием, на что тот попросил епископа сделать все возможное, проследить за тем, чтобы Д'Амбрицци и любые другие представители Церкви прекратили помогать Сопротивлению. И у меня при прочтении этих документов не осталось ни малейшего сомнения, что намерения у Пия были весьма серьезные. Должно быть, сестру заинтересовали именно эти скандальные материалы.
   Были там и упоминания о Рихтере, о семействе Лебеков, о несметных сокровищах и произведениях искусства и о том, куда они могли отправляться. По всей видимости, Рихтер участвовал в отборе картин для частной коллекции Геринга, а часть их продавал Церкви. Картины и скульптуры были отобраны у евреев, которых гитлеровцы сожгли или сгноили в лагерях. Очевидно, именно эти поиски и привели Вэл в Александрию. Торричелли также упоминал некоего «коллекционера», который приезжал из Рима и просматривал работы великих мастеров с целью решить, какие из них больше подходят Церкви. Интересно, подумал я, кто же этот «коллекционер»? И добавил этот вопрос к целому списку других.
   И еще там были многочисленные и столь мучительные для меня упоминания о Саймоне.
   Этьен Лебек опасался, что меня прислал из Рима Саймон, чтобы убить его... Он так этого боялся, что покончил жизнь самоубийством. Саймон — без сомнения, это было вымышленное имя. И вот в разных бумагах я начал снова на него наталкиваться. Саймон то, Саймон это. Все эти данные относились к 1943 и 1944 годам. В конце августа 1944-го Париж был освобожден, немцы ушли, началась новая жизнь.
   У меня возникли сложности с переводом материалов по этому Саймону. К чисто лингвистическим проблемам добавились еще и графические, почерк у Торричелли был страшно неразборчив, особенно когда заходила речь о Саймоне. Очевидно, он начинал нервничать, торопиться и писал еще хуже. Вкратце одну из его историй можно было свести к следующему: "Зимой 1944 — 1945-го, когда в Арденнах шли жестокие бои, я вдруг обнаружил заговор столь гнусный и ужасный, что мне ничего не оставалось, как вызвать Архигерцога на тайную встречу. Только он способен контролировать Саймона! Что еще мне оставалось делать? Он мог убить меня, если я встану на его пути. Оставалось лишь поделиться своими опасениями с Архигерцогом, а потом надеяться, что он сумеет его остановить. Но послушается ли его Саймон? Все, больше ни слова об этом, даже бумаге теперь доверять нельзя... Что же касается моих политических убеждений... еще вопрос, что в таком, как наш, мире у меня вообще могут быть какие-либо политические убеждения. Отвечу так. Я не могу сочувствовать намерениям Саймона. Еще повезло, я просто чудом узнал об этом... Что скажет Архигерцог? И сам Саймон, он кто, воплощение добра или зла? Что, если за всем этим стоит Архигерцог, а Саймон лишь не что иное, как его орудие? Что, если Архигерцог обратит свой гнев против меня, если я выступлю против Саймона? Но я должен, иначе кровь нашей жертвы обагрит и мои руки тоже!"
* * *
   Тем вечером я обедал в одиночестве в маленькой пиццерии, где подавали очень хорошую пиццу, а к ней еще и яичницу с анчоусами, плавающими в соусе из оливкового масла и свежих томатов, приправленных чесноком и душистыми травами. Я пытался сосредоточиться на еде, потому что альтернатива этому была одна: ломать голову над жестким конфликтом между информацией и разведывательными данными. С тем же противопоставлением часто сталкиваешься в юридической практике. Допустим, работающий на тебя человек может прийти и вывалить тебе на стол тонны информации, где будет все — от вчерашних показаний под присягой до прецедентов семидесятилетней давности. И ты должен превратить все это в стоящие разведывательные данные, потому как работаешь в собственном разведывательном бюро. И ты должен сложить в уме все эти обрывки информации таким образом, чтобы у тебя появилась некая осмысленная их интерпретация. Ты должен отмести все не относящееся к сути, всматриваться в даты, собирать и складывать все на протяжении дней, недель и месяцев до тех пор, пока не начнут проступать более или менее четкие очертания, подобные образу Спасителя на туринской плащанице или странному лицу на поверхности планеты Марс, о котором все недавно вдруг заговорили. Тебе нужен только намек, чтобы начать. Хотя бы маленький намек.
   Что ж, намеков у меня более чем достаточно. И море информации, достаточно лишь толчка, чтобы она, эта информация, начала обретать форму.
   А пока что лучше есть пиццу, запивать ее пивом, а потом прогуляться, пройти под мелко моросящим ноябрьским дождиком мимо Люксембургских садов. Пока что нет смысла думать о том, что узнал. Надобно время, чтобы переварить все это.
   Чуть позже тем же вечером настроение у меня вдруг изменилось. Я был уверен, что Август Хорстман идет по пятам, пытается выбрать подходящий момент, чтобы убить меня. Ведь я занимался тем же, чем и Вэл. Ее он убил. Убил Робби Хейвуда, как только сообразил, что я иду по следу сестры и намерен побеседовать со старым журналистом. Должно быть, ошивается где-то поблизости и ждет своего часа. Чтобы и меня тоже прикончить.
   Но может, он решил, что, раз Робби Хейвуд убит, дело закрыто, след оборвался, как оборвалась жизнь Вэл?... Может, я в безопасности? Может, он не догадался, что Клайв Патерностер так много знает?...
   Но что заставило Клайва подумать, что Хорстман и Хейвуд старые приятели?
* * *
   Я позвонил отцу, в принстонскую больницу. Голос его звучал слабо, но отчетливо. Шорохи, которые я прежде слышал в трубке, смолкли. Он хотел знать, где я нахожусь, чем занимаюсь, с кем встречался. Я сказал, что следую по стопам Вэл, что нашел людей, которые находились в Париже во время войны: Рихтера, Лебека, племянника Торричелли, Клайва Патерностера. Я рассказал ему, что Викария убил человек по имени Август Хорстман, что они с Викарием были знакомы, что это тот самый священник, который убил Вэл, Локхарта и Хеффернана.
   — О, нет, только не Робби, не Викарий... — слабым и жалостливым голосом произнес отец. — Черт побери...
   — Послушай, ведь ты тоже бывал в Париже во время немецкой оккупации. Когда-нибудь слышал такие имена? — И я назвал Саймона и Архигерцога. Я как-то забыл, что и мой отец тоже может быть источником информации. Он всегда помалкивал об этих годах. Может, хоть сейчас что-то вспомнит и расскажет?