…Тощи ваши петербургские литературные новости. Да скажи, пожалуйста, с какой стати пишете вы все про «Ревизора»? В твоем письме и в письме Пащенка, которое вчера получил Данилевский, говорится, что «Ревизора» играют каждую неделю, театр полон и проч… и чтобы это было доведено до моего сведения. Что это за комедия? Я, право, никак не понимаю этой загадки. Во-первых, я на «Ревизора» — плевать, а во-вторых — к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто бы не мог нагадить. Но, славу богу, это ложь: я вижу через каждые три дня русские газеты. [В сезон 1836–1837 г. (с весны до весны) «Ревизор» был сыгран в Петербурге 26 раз. ] Не хотите ли вы из этого сделать что-то вроде побрякушки и тешить меня ею, как ребенка? И ты!.. Стыдно тебе! — ты предполагал во мне столько мелочного честолюбия! Если и было во мне что-нибудь такое, что могло показаться легко меня знавшему тщеславием, то его уже нет. Пространства, которые разделяют меня с тобою, поглотили всё то, за что поэт слышит упреки во глубине души своей. Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры «Ревизора», а с ними «Арабески», «Вечера» и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова — я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я, до сих пор, ничего) знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит копейки.
   …Кстати о литературных новостях. Они, однако ж, не тощи. Где выберется у нас полугодие, в течение которого явились бы разом две такие вещи, каковы «Полководец» и «Капитанская Дочь». [«Полководец» (стих. Пушкина) — в третьем, а «Капитанская дочка» — в четвертом томе «Современника» за 1836 г. ] Видана ли была где-нибудь такая прелесть! Я рад, что «Капитанская Дочь» произвела всеобщий эффект.
   …Извести меня, что это такое «Литературные Прибавления», которые издает Краевский [Анд. Ал-др. Краевский (1810–1889) — издатель «Литературных Прибавлений» к «Русскому Инвалиду», а с 1839 г. — «Отечественных Записок».] и о которых пишет Пащенко? и отчего мое бедное имя туда заехало? или ему суждено валяться, как векселю несостоявшегося банкрота, от которого хотя не ждут никакой пользы, но не раздирают его потому только, что когда-то он стоил денег. Впрочем мне это неприятно, и только в нашем литературном мире могут случаться такие самоуправства. Я не желал бы, очень не желал, чтобы мое имя упоминалось в печати…

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ А. О. СМИРНОВОЙ

   В 1837 году я провела зиму в Париже, rue du Mont Blanc, № 21. Русских было довольно, в конце зимы был Гоголь с приятелем своим Данилевским. Он был у нас раза три один, и мы уже обходились с ним как с человеком очень знакомым, но которого, как говорится, ни в грош не ставили. Всё это странно, потому что мы читали с восторгом «Вечера на хуторе близ Диканьки», и они меня так живо перенесли в великолепную Малороссию. Оставив еще в детстве этот край, я с необыкновенным чувством прислушивалась ко всему тому, что его напоминало, а «Вечера на хуторе» так ею и дышат. С ним тогда я обыкновенно заводила речь о высоком камыше и бурьяне, о белых журавлях на красных лапках, [Конечно, аистах, а не журавлях. ] которые по вечерам прилетают на кровлю знакомых хат, о галушках и варениках, о сереньком дымке, который легко струится и выходит из труб каждой хаты; пела ему «Не ходи, Грицько, на вечерницы». Он более слушал, потому что я очень болтала, но однажды описывал мне малороссийский вечер, когда солнце садится, табуны гонят с поля, и отсталые лошади несутся, подымая пыль копытами, а за ними с нагайками в руках пожилой хохол с чупром; он описывал это живо, с любовью, хотя порывисто и в коротких словах. О Париже мало было речи, по-видимому, он уже и тогда его не любил. Однако он посещал с Данилевским театры, потому что рассказывал мне, как входили в оперу [один за другим в хвосте] и как торгуют правом на хвост. С свойственною ему одному способностью замечать то, что другим не кажется смешным, ни замечательным, он рассказывал это очень смешно. Один раз говорили мы о разных комфортах в путешествии, и он сказал мне, что хуже всего на этот счет в Португалии, и советовал мне туда не ездить. «Вы как это знаете, Николай Васильевич?» — спросила я его. — «Да я там был: пробрался из Испании, где также прегадко в трактирах», — отвечал он преспокойно. Я начала утверждать, что он не был в Испании, что это не может быть, потому что там всё в смутах, дерутся на всех перекрестках, что те, которые оттуда приезжают, много рассказывают, а он ровно никогда ничего не говорил. На всё это он очень хладнокровно отвечал: «На что же всё рассказывать и занимать публику? Вы привыкли, чтобы вам с первого раза человек всё выкладывал, чт? знает и не знает, даже и то, чт? у него на душе». Я осталась при своем, что он не был в Испании, и меж нами осталась эта шутка: «Это когда я был в Испании». В Испании он точно был, но проездом, [Никаких данных, подтверждающих это сообщение Смирновой, нет. ] потому что в самом деле оставаться долго было неприятно после Италии: ни климат, ни природа, ни художества, ни картины, ни народ не могли произвести на него особенного впечатления. Испанская школа сливалась для него с болонскою в отношении красок и в особенности рисунка; болонскую он совсем не любил. Очень понятно, что такой художник, как Гоголь, раз взглянувши на Рафаэля в Риме, не мог слишком увлекаться другими живописцами. [С болонской школой принято сближать испанскую живопись так наз. гранадской школы, но она лишь в самой малой мере характерна для испанской живописи вообще. Классических испанских художников первой половины XVII в. — Риберу, Сурбарана, Веласкеса — вряд ли можно было «сливать» с болонцами. ] Вообще у него была [известная трезвость в оценке искусства; ему нужно было всеми струнами души признать предмет прекрасным, чтобы назвать его прекрасным]. «Стройность во всем, вот что прекрасно», — говорил он.
   Смирнова, «Записки», стр. 311–313.

Н. В. ГОГОЛЬ — БОГДАНУ ЗАЛЕССКОМУ

   [Богдан Залесский (1802–1886) — польский поэт «украинской школы». Гоголь познакомился с ним в Париже. Письмо печатается по современному украинскому правописанию. ]
   Париж [февраль? 1837].
   Дуже-дуже було жалко, що не застав пана земляка дома. Чував, що на пана щось напало, не то соняшниця, не то завiйниця (хай iй присниться лисий дiдько), [«Соняшниця» и «завiйниця» — болезни желудка. «Лисий дiдько» — черт. ] та тепер, спасибо боговi, кажуть начей-то пан зовсiм здоров. Дай же боже, щоб надовго, на славу усiй казацькiй землi давав би чернецького хлiба усякiй болiзнi i злидням. Тай нас би не забував, писульки в Рим слав. Добре б було, коли б i сам туди коли-небудь примандрував. Дуже, дуже близький, земляк, а по серцю ще ближчий, чим по землi.
   Микола Гоголь.
   «Письма», I, стр. 431.

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

   Рим, 16 марта 1837 г.
   Что месяц, что неделя, то новая утрата; но никакой вести хуже нельзя было получить из России. [29 января 1837 г. умер Пушкин. Гоголь узнал об этом в Париже, в феврале. ] Всё наслаждение моей жизни, всё мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его пред собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет не вкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу… Боже! нынешний труд мой, внушенный им, его создание… [«Мертвые Души»] я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался я за перо — и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска!.. Напишите мне хоть строчку, что делаете вы, или скажите об этом два слова Прокоповичу: он будет писать ко мне…
   «Письма», I, стр. 432.

Н. В. ГОГОЛЬ — М. П. ПОГОДИНУ

   Рим, 30 марта 1837 г.
   Я получил письмо твое в Риме. Оно наполнено тем же, чем наполнены теперь все наши мысли. Ничего не говорю о великости этой утраты. Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русский, как писатель, я… я и в сотой доле не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, известную под именем публики, мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Всё, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему. И это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя? Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? не для того ли, чтоб повторить вечную участь поэтов на родине? Или ты нарочно сделал такое заключение после сильного тобой приведенного примера, чтоб сделать еще разительнее самый пример. Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярных до действительных тайных? Ты пишешь, что все люди, даже холодные, были тронуты этою потерей. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину, несмотря на то, что сам монарх (буди за то благословенно имя его!) почтил талант? О, когда я вспомню наших судий, меценатов, ученых, умников, благородное наше аристократство, сердце мое содрогается при одной мысли… Должны быть сильные причины, когда они меня заставили решиться на то, на что я бы не хотел решиться. Или ты думаешь мне ничего, что мои друзья, что вы отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли? Я живу около года на чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком. Но разве перо мое принялось описывать предметы, могшие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою связью прикован я к своему. И наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить. Нет, слуга покорный. В чужой земле я готов всё перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело. Но в своей — никогда! Мои страдания тебе не могут вполне быть понятны. Ты в пристани, ты, как мудрец, можешь перенесть и посмеяться. Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы, — сложить мне голову свою не на родине!..
   «Письма», I, стр. 434–435 и «Исторический Вестник», 1902, № 2.

Н. В. ГОГОЛЬ — А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ

   Рим, апр. 1837 г.
   …Здесь тепло, как летом; а небо, небо — совершенно кажется серебряным. Солнце дальше и больше и сильнее обливает его своим сиянием. Что сказать тебе вообще об Италии? Мне кажется, как будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр, марающие платье мелом; старинные подсвечники и лампы в виде церковных; блюда все особенные; всё на старинный манер. Везде доселе виделась мне картина изменений; здесь всё остановилось на одном месте и далее нейдет. Когда въехал в Рим я в первый раз, не мог дать себе ясного отчета: он показался маленьк[им]; но, чем далее, он мне кажется б?льшим и б?льшим, строение огромнее, виды красивее, небо лучше; а картин, развалин и антиков смотреть на всю жизнь станет. Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу — и уж на всю жизнь. Словом, вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить. Это говорят все те, которые остались здесь жить. И правда, что зато вряд ли где сыщешь землю, где бы можно так дешево прожить. Никаких [?] и ничего того, «что в Париже вкус голодный изобретает для забав». [Из 1-й главы «Евгения Онегина».] В магазинах только Оссия [?] да антики. Но зато для наслаждений художнических… Ты не можешь себе дать никакой идеи, что такое Рафаэль. Ты будешь стоять пред ним так же безмолвный и обращенный весь в глаза, как ты сиживал некогда перед Гризи. [Итальянская певица, которую Гоголь и Данилевский слышали в Париже. См. письмо Прокоповичу от 25 янв. ]
   «Письма», I, стр. 438–439.

Н. В. ГОГОЛЬ — В. А. ЖУКОВСКОМУ

   Рим, апрель 18/6 1837 г.
   Я пишу к вам на этот раз с намерением удручить вас моею просьбою. Вы одни в мире, которого интересует моя участь. Вы сделаете, я знаю, вы сделаете всё то, что только в пределах возможности. Меня страшит мое будущее. Здоровье мое, кажется, с каждым годом становится плоше и плоше. Я был недавно очень болен, теперь мне сделалось немного лучше. Если и Италия мне ничего не поможет, то я не знаю, что тогда уже делать. Я послал в Петербург за последними моими деньгами, и больше ни копейки; впереди не вижу совершенно никаких средств добыть их. Заниматься каким-нибудь журнальным мелочным вздором не могу, хотя бы умирал с голода. Я должен продолжать мною начатой большой труд, который писать взял с меня слово Пушкин, которого мысль есть его создание и которой обратился для меня с этих пор в священное завещание. Я дорожу теперь минутами моей жизни потому, что не думаю, чтоб она была долговечна; а между тем… я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут умирать с голоду…
   …Я думал, думал и ничего не мог придумать лучше, как прибегнуть к государю. Он милостив; мне памятно до гроба то внимание, которое он оказал к моему «Ревизору». Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдете его написанным как следует, будьте моим предстателем, вручите! Если же оно написано не так, как следует, то — он милостив, он извинит бедному своему подданному. Скажите, что я невежа, незнающий, как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему, какою может быть исполнен один только русский подданный, и что осмелился потому только беспокоить его просьбою, что знал, что мы все ему дороги как дети. — Но я знаю, вы лучше и приличнее скажете, нежели я. Не в первый раз я обязан многим, многим вам, чего сердце не умеет высказать; и я бы почувствовал на душе совесть беспокоить вас, если б вы не были вы! Но в сторону всё это: я с вами говорю просто, и я бы покраснел до ушей, если бы сказал вам какой затейливый комплимент. — Если бы мне такой пансион, какой дается воспитанникам академии художеств, живущим в Италии, или хоть такой, какой дается дьячкам, находящимся здесь при нашей церкви, то я бы протянулся, тем более, что в Италии жить дешевле. Найдите случай и средство указать как-нибудь государю на мои повести: «Старосветские помещики» и «Тарас Бульба». Это те две счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам; [Гоголь мог, между прочим, иметь в виду сочувственный отзыв об этих повестях в рецензии Сенковского на «Миргород».] все недостатки, которыми они изобилуют, вовсе неприметны были для всех, кроме вас, меня и Пушкина. Я видел, что по прочтении их более оказывали внимания. Если бы их прочел государь! Он же так расположен ко всему, где есть теплота чувств и что пишется от души. О, меня что-то уверяет что он бы прибавил ко мне участия. Но будь всё то, что угодно богу. На его и на вас моя надежда. Уведомьте меня вашей строчкой, или скажите Плетневу: он, может быть, ко мне напишет. Прощайте! Храни бог прекрасную вашу жизнь!
   «Письма», I, стр. 441–444.

Н. В. ГОГОЛЬ — В. А. ЖУКОВСКОМУ

   Рим, 30 октября 1837 г.
   Я получил данное мне великодушным нашим государем вспоможение. Благодарность сильна в груди моей, но излияние ее не достигнет к его престолу. Как некий бог, он сыплет полною рукою благодеяния и не желает слышать наших благодарностей; но, может быть, слово бедного при жизни поэта дойдет до потомства и прибавит умиленную черту к его царственным доблестям. Но до вас может досягнуть моя благодарность. Вы, все вы! Ваш исполненный любви взор бодрствует надо мною! Как будто нарочно дала мне судьба тернистый путь, и сжимающая нужда увила жизнь мою, чтобы я был свидетелем прекраснейших явлений на земле.
   Вексель с известием еще в августе месяце пришел ко мне в Рим, но я долго не мог возвратиться туда но причине холеры. Наконец я вырвался. Если бы вы знали, с какою радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию! Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня. Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — всё это мне снилось. Я проснулся опять на родине и пожалел только, что поэтическая часть этого сна — вы, да три-четыре оставивших вечную радость воспоминания в душе моей, не перешли в действительность. Еще одно безвозвратное… О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни, и как печально было мое пробуждение! Что бы за жизнь моя была после этого в Петербурге; но как будто с целью всемогущая рука промысла бросила меня под сверкающее небо Италии, чтобы я забыл о горе, о людях, обо всем, и весь впился в ее роскошные красы. Она заменила мне всё. Гляжу как исступленный на всё и не нагляжусь до сих пор. Вы говорили мне о Швейцарии, о Германии и всегда вспоминали о них с восторгом. Моя душа также их приняла живо, и я восхищался ими, даже, может, с б?льшей живостью, нежели, как я въехал в первый раз в Италию. Но теперь, когда я побывал в них после Италии, низкими, пошлыми, гадкими, серыми, холодными показались мне они со всеми их горами и видами, и мне кажется, как будто бы я был в Олонецкой губернии и слышал медвежье дыхание северного океана.
   И неужели вы не побываете здесь и не поглядите на нее, и не отдадите тот поклон, которым должен красавице-природе всяк кадящий прекрасному? Здесь престол ее. В других местах мелькает одно только воскраие ее ризы, а здесь она вся глядит прямо в очи своими пронзительными очами. Я весел. Душа моя светла. Тружусь и спешу всеми силами совершить труд мой. Жизни! Жизни! Еще бы жизни! Я ничего еще не сделал, чт? бы было достойно вашего трогательного расположения. Но, может быть, это, которое пишу ныне, будет достойно его. По крайней мере мысль о том, что вы будете читать его некогда, была одна из первых, оживлявших меня во время бдения над ним. Храни бог долго, долго прекрасную жизнь вашу!
   Ваш Гоголь.
   «Письма», I, стр. 458–460.

Н. В. ГОГОЛЬ — Н. Я. ПРОКОПОВИЧУ

   [Ноябрь?] 1837 г.
   Я рад, что у тебя не отнял денег, которые, может быть, тебе нужны самому и которые я просил у тебя взаймы. Я получил от государя, спасибо ему, почти неожиданно и теперь не нуждаюсь. Если что-нибудь вышло по части Русск[ой] Исто[рии], издания Нестора, или Киевской Летописи, Ипатьевской или Хлебниковского списка — пожалуйста, пришли. Если вышел перевод славянской истории Шафарика [Пав. Йозеф Шафарик (1795–1861) — знаменитый чешский ученый и общественный деятель. Имеется в виду книга «Словенские древности», изданная Погодиным в переводе О. М. Бодянского (2 книги вышли в 1837 г., 3-я — в 1838). ] или что-нибудь относит[ельно] славян или мифол[огии] слав[янской]. Также какие-нибудь акты к древней русск[ой] истории, или хорошее издание русских песен или малоросс[ийских] песен. Все это возьми у Смирдина. Пусть поставит на мой счет. Также, если есть что новое насчет раскольничьих сект. Если вышло Снегирева описание праздников и обрядов — пришли. [«Русские простонародные праздники и суеверные обряды». 1838. Автор — Ив. Мих. Снегирев (1793–1868) — профессор Московского университета и цензор (с 1828 по 1855 г.). ] Или другого какого-нибудь. Да ради бога пиши. Я к тебе ничего не пишу — ни [о] моей жизни, ни трудах, потому что не уверен, будешь ли ты и на это отвечать. Как получу — напишу.
   «Письма», I, стр. 456–457.

Н. В. ГОГОЛЬ — М. П. БАЛАБИНОЙ

   [Балабина Марья Петр, — ученица Гоголя (в 1831 г.). С семейством Балабиных Гоголь встретился летом 1836 г. в Бадене. ]
   Рим, месяц апрель. Год 2588 от основания города.
   …Знаете, чт? я вам скажу теперь о римском народе? Я теперь занят желанием узнать его во глубине, весь его характер, слежу его во всем, читаю все народные произведения, где только он отразился, и скажу, что, может быть, это первый народ в мире, который одарен до такой степени эстетическим чувством, невольным чувством понимать то, чт? понимается только пылкою природою, на которую холодный, расчетливый, меркантильный европейский ум не набросил своей узды. Как показались мне гадки немцы после итальянцев, немцы, со всею их мелкою честностью и эгоизмом! Но об этом я вам, кажется, уже писал. Я думаю, уже вы сами слышали очень многие черты остроумия римского народа, того остроумия, которым иногда славились древние римляне, а еще более — аттический вкус греков. Ни одного происшествия здесь не случится без того, чтоб не вышла какая-нибудь острота и эпиграмма в народе. Во время торжества и праздника по случаю избрания кардиналов, когда город был иллюминован три дня (да, кстати здесь сказать, что наш приятель Меццофанти [Меццофанти (1774–1849) — профессор персидской и арабской словесности Болонского университета, знавший свыше 50 языков, в том числе русский. ] сделан тоже кардиналом и ходит в красных чулочках), во время этого праздника было почти всё дурное время; в первые же дни карнавала дни были совершенно итальянские, те светлые, без малейшего облачка дни, которые вам так знакомы, когда на голубом поле неба сверкают стены домов, все в солнце, и таким блеском, какого не вынесет северный глаз, — в народе вышел вдруг экспромт: «Il Dio vuol carnevale e non vuol cardinale». [Бог хочет карнавала и не хочет кардинала. ] Это напоминает мне экспромт по случаю запрещения папою карнавала в прошлом году. Вы знаете, что нынешнего папу, по причине его большого носа, зовут Пульчинеллой, [Пульчинелла (во Франции Полишинель) — традиционная фигура импровизованной комедии. Упоминаемый здесь папа — Григорий XVI.] вот экспромт:
 
Oh! questa si ch'e bella!
Proibisce il carnevale Pulcinella
 
   [Ах, как это хорошо! Пульчинелла запрещает карнавал!]
   Знакомы ли были вы с транстеверянами, то есть жителями по ту сторону Тибра, которые так горды своим чистым римским происхождением? Они одних себя считают настоящими римлянами. Никогда еще транстеверянин не женился на иностранке (иностранкой называется всякая, кто только не в городе их), и никогда транстеверянка не выходила замуж за иностранца. Случалось ли вам слышать язык il Meo Patacca, для которой рисунки делал Пинелли? [Бартоломео Пинелли (1781–1835) — итальянский живописец и график. ] Но вам, верно, не случалось читать сонетов нынешнего римского поэта Белли, [Джузеппе Джовакино Белли (1791–1863) — автор свыше 2000 сонетов на транстеверинском диалекте. Писал гл. обр. в 30-х г., при жизни не издавался; книга сонетов вышла только в 1868 г. ] которые впрочем нужно слышать, когда он сам читает. В этих сонетах, столько соли и столько остроты, совершенно неожиданной, и так верно отражается в них жизнь нынешних транстеверян, что вы будете смеяться, и это тяжелое облако, которое налегает часто на вашу голову, слетит прочь вместе с докучливой и несносной вашей головной болью. Они писаны in lingua romanesca; они не напечатаны, но я вам их после пришлю.