Анненков. («Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 г.»).

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Ф. И. БУСЛАЕВА

   [Фед. Ив. Буслаев (1818–1897) — историк литературы, проф. Моск. университета. Окончив университет в 1838 г., он в 1839–1841 гг. путешествовал по Европе с семейством гр. Строганова. Это воспоминание относится к лету 1841 г. ]
   …Однажды утром в праздничный день сговорились мы с Пановым итти за город и именно, хорошо помню и теперь, в виллу Альбани, которую особенно часто посещал я. Положено было сойтись нам в cafe Greco, куда в эту пору дня обыкновенно собирались русские художники. Когда явился я в кофейню, человек пять-шесть из них сидели вокруг стола, приставленного к двум деревянным скамьям, которые соединяются между собою там, где стены образуют угол комнаты. Это было налево от входа. Собеседники болтали и шумели: это был народ веселый и беззаботный. Только в том углу сидел, сгорбившись над книгою, какой-то неизвестный мне господин, и в течение получаса, пока я поджидал своего Панова, он так погружен был в чтение, что ни разу ни с кем не перемолвился ни единым словом, ни на кого не обратил хоть минутного взгляда, будто окаменел в своей невозмутимой сосредоточенности. Когда мы с Пановым вышли из кофейни, он спросил меня: «Ну, видел? познакомился с ним? говорил?» Я отвечал отрицательно. Оказалось, что я целых полчаса просидел за столом с самим Гоголем. Он читал тогда что-то из Диккенса, которым, по словам Панова, в то время был он заинтересован. Замечу мимоходом, что по этому случаю узнал я в первый раз имя великого английского романиста: [Первые переводы из Диккенса (1812–1870) появились в России в 1840 г. «Николай Никльби» и «Записки Пиквикского клуба» в «Библиотеке для чтения». Общепризнанным писателем Диккенс еще не был. Белинский до 1843 г. относился к Диккенсу пренебрежительно. ] так и осталось оно для меня навсегда в соединении с наклоненною над книгой фигурою в полусвете темного угла.
   …Гоголь желал познакомиться с лирическими произведениями Франциска Ассизского, [Франциск Ассизский (1182–1226) — основатель нищенствующего ордена, герой многих народных легенд. Имеется в виду, вероятно, книга «Цветочки святого Франциска».] и я через Панова доставил их ему в том издании старинных итальянских поэтов, которое… рекомендовал мне мой наставник Франческо Мази.
   Как-то случилось, что в течение двух или трех недель ни разу не привелось нам с Пановым видеться: ко мне он перестал заходить, я нигде его не встречал, спрашивал о нем у наших общих знакомых, но и от них о нем ни слуху, ни духу, — совсем запропастился. Наконец, является ко мне, но такой странный и необычный, каким я его никогда не видывал, умиленный и просветленный, будто какая благодать снизошла на него с неба; я спрашиваю его: «Что с тобой? куда ты девался?». «Все это время, — отвечал он, — был я занят великим делом, таким, что ты и представить себе не можешь, продолжаю его и теперь». И говорит он это так сдержанно, таинственно, чуть не шепотом, чтобы кто не похитил у него сокровище, которое переполняет его душу светлою радостью. Будучи погружен в свои римские интересы, я подумал, что где-нибудь в развалинах откопан новый Лаокоон или новый Аполлон Бельведерский, и что теперь пришел Панов сообщить мне об этой великой радости. «Нет, совсем не то, — отвечал он, — дело это наше родное, русское. Гоголь написал великое произведение, лучше всех Лаокоонов и Аполлонов; [Аполлон Бельведерский и группа Лаокоона — знаменитые античные статуи, первая IV в., вторая — I в. до нашей эры. Обе в Ватиканском музее в Риме. ] называется оно „Мертвые Души“, а я его теперь переписываю набело». Тут в первый раз услышал я загадочное название книги, которая стала потом драгоценным достоянием нашей литературы, и сначала вообразил себе, что это какой-нибудь фантастический роман или повесть вроде Вия; но Панов разуверил меня, однако не мог ничего сообщить мне о содержании нового произведения, потому что Гоголь желал сохранять это дело в тайне.
   «Вестник Европы», 1891. № 6, стр. 211–213.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Ф. В. ЧИЖОВА

   [Фед. Вас. Чижов (1811–1877) был одновременно с Гоголем адъюнктом Петерб. университета (по математике), в 1843 г. жил в Риме в одном доме с Гоголем. ]
   …Жуковский, как известно, очень любил Гоголя, но журил его за небрежность в языке, а уважая и высоко ценя его талант, никак не был его поклонником. Проживая в Дюссельдорфе, я бывал у Жуковского раза три-четыре в неделю, часто у него обедал, и мне не раз случалось говорить с ним о Гоголе. Прочтя наскоро «Мертвые Души», я пришел к Жуковскому; признаюсь, с первого разу, я очень мало раскусил их. Я был восхищен художническим талантом Гоголя, лепкою лиц, но, как я ожидал содержания в самом событии, то, на первый раз, в ряде лиц, для которых рассказ о Мертвых Душах был только внешним соединением, видел какое-то отсутствие внутренней драмы. Я об этом сообщил Жуковскому и из слов его увидел, что ему не был известен полный план Гоголя. На замечание мое об отсутствии драмы в Мертвых Душах, Жуковский отвечал мне:
   — «Да и вообще в драме Гоголь не мастер. Знаете ли, что он написал было трагедию? (Не могу утверждать, сказал ли мне Жуковский ее имя, содержание и из какого быта она была взята, только, как-то при воспоминании об этом, мне представляется, что она была из русской истории). Читал он мне ее во Франкфурте. [В сентябре 1841 г. Имеется в виду упомянутая выше драма из украинской истории. ] Сначала я слушал; сильно было скучно; потом решительно не мог удержаться и задремал. Когда Гоголь кончил и спросил, как я нахожу, я говорю: „Ну, брат Николай Васильевич, прости, мне сильно спать захотелось“. — „А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь ее“, — отвечал он, и тут же бросил в камин. Я говорю: „И хорошо, брат, сделал“.
   „Записки“, т. I, стр. 330.

Н. В. ГОГОЛЬ — В. Ф. ОДОЕВСКОМУ

   Москва, в начале января 1842 г. [Гоголь приехал в Петербург в начале октября 1841 г. С 18 окт. и до 27 мая 1842 г. он в Москве. ]
   Принимаюсь за перо писать к тебе, и не в силах. Я так устал после письма, только что конченного, к Александре Осиповне, что нет мочи. Часа два после того лежал в постели, и все еще рука моя в силу ходит. Но ты все узнаешь из письма к Александре Осиповне, которое доставь ей сей час же, отвези сам, вручи лично. Белинский сейчас едет. [После выпадов в заседании моск. цензурного комитета (см. след. письмо) Гоголь решил попытать счастья в Петербурге, рассчитывая на протекцию Одоевского и Смирновой. Белинский, бывший тогда в Москве, взялся передать рукопись Одоевскому. ] Времени нет мне перевести дух, я очень болен и в силу двигаюсь. Рукопись моя запрещена. [Рукопись запрещена не была. ] Проделка и причина запрещения — все смех и комедия. Но у меня вырывают мое последнее имущество. Вы должны употребить все силы, чтобы доставить рукопись государю. [Эта мера не понадобилась. ] Ее вручат тебе при сем письме. Прочтите ее вместе с Плетневым и Александрой Осиповной и обдумайте, как обделать лучше дело. Обо всем этом не сказывайте до времени никому. Какая тоска, какая досада, что я не могу быть лично в Петербурге! Но я слишком болен, я не вынесу дороги. Употребите все силы. Ваш подвиг будет благороден. Клянусь, ничто не может быть благороднее! Ради святой правды, ради Иисуса, употребите все силы!
   Прощай, обнимаю тебя бессчетно. Плетнев и Смирнова прочтут тебе свои письма. Ты все узнаешь. Кроме их не вручай никому моей рукописи. Да благословит тебя бог!
   „Письма“, II, стр. 135.

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

   Москва, 7 января 1842 г.
   Расстроенный и телом и духом, пишу к вам. Сильно хотел бы ехать теперь в Петербург; мне это нужно, это я знаю, и при всем том не могу. Никогда так не впору не подвернулась ко мне болезнь, как теперь. Припадки ее приняли теперь такие странные образы… но бог с ними! Не об болезни, а об цензуре я теперь должен говорить.
   Удар для меня никак неожиданный: запрещают всю рукопись. Я отдаю сначала ее цензору Снегиреву, [И. М. Снегирев — вышеупомянутый автор книги о народных праздниках. ] который несколько толковее других, с тем, что если он находит в ней какое-нибудь место, наводящее на него сомнение, чтоб объявил мне прямо, что я тогда посылаю ее в Петербург. Снегирев через два дня объявляет мне торжественно, что рукопись он находит совершенно благонамеренной, и в отношении к цели, и в отношении к впечатлению, производимому на читателя, и что кроме одного незначительного места: перемены двух-трех имен (на которые я тот же час согласился и изменил) нет ничего, что бы могло навлечь притязанья цензуры самой строгой. Это же самое он объявил и другим. Вдруг Снегирева сбил кто-то с толку, и я узнаю, что он представляет мою рукопись в комитет. Комитет принимает ее таким образом, как будто уже был приготовлен заранее и был настроен разыграть комедию. Ибо обвинения, все без исключения, были комедия в высшей степени. Как только занимавший место президента Голохвастов [Дм. Павл. Голохвастов (1796–1849) — историк, пом. попечителя московского учебного округа. ] услышал название „Мертвые Души“, закричал голосом древнего римлянина: „Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть; автор вооружается против бессмертья“. В силу наконец мог взять в толк умный президент, что дело идет об ревизских душах. Как только взял он в толк и взяли в толк вместе с ним другие цензоры, что мертвые значит ревизские души, произошла еще большая кутерьма. „Нет, — закричал председатель и за ним половина цензоров, — этого и подавно нельзя позволить, хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло только одно слово: ревизская душа; уж этого нельзя позволить, это значит против крепостного права“. Наконец сам Снегирев, увидев, что дело зашло уже очень далеко, стал уверять цензоров, что он рукопись читал и что о крепостном праве и намеков нет, что даже нет обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям; что здесь совершенно о другом речь; что главное дело основано на смешном недоумении продающих и на тонких хитростях покупщика и на всеобщей ералаши, которую произвела такая странная покупка, что это — ряд характеров, внутренний быт России и некоторых обитателей, собрание картин самых невозмутительных. Но ничего не помогло.
   „Предприятие Чичикова, — стали кричать все, — есть уже уголовное преступление“. — „Да, впрочем, и автор не оправдывает его“, — заметил мой цензор. „Да, не оправдывает! А вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души“. — Вот какие толки! это толки цензоров-азиатцев, то есть людей старых, выслужившихся и сидящих дома. Теперь следуют толки цензоров-европейцев, возвратившихся из-за границы, людей молодых. „Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков“ (сказал один из таких цензоров, именно Крылов, [Никита Ив. Крылов (1800–1879) проф. римского права. ] „цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет“. Это главные пункты, основываясь на которых произошло запрещение рукописи. Я не рассказываю вам о других мелких замечаниях, как то в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе. „Да, ведь и государь строит в Москве дворец!“ — сказал цензор (Каченовский). [Мих. Троф. Каченовский (р. 1775 г., ум. 19 апреля того же 1842 г.) — историк, проф. Моск. университета, издатель „Вестника Европы“, литературный противник Пушкина. ] Тут, по поводу, завязался у цензоров разговор единственный в мире. Потом произошли другие замечанья, которые даже совестно пересказывать, и наконец дело кончилось тем, что рукопись объявлена запрещенною, хотя комитет только прочел три или четыре места.
   Вот вам вся история. Она почти невероятна, а для меня вдобавку подозрительна. Подобной глупости нельзя предположить в человеке. Цензора не все же глупы до такой степени. Я думаю, что против меня что-нибудь есть. Но дело, между прочим, для меня слишком серьезно. Из-за их комедии или интриг мне похмелье. У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существование заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженья, отчужденья от мира и всех его выгод. Другого я ничего не могу предпринять для моего существования. Усиливающееся болезненное мое расположение и недуги лишают меня даже возможности продолжать далее начатый труд. Светлых минут у меня немного, а теперь просто отымаются руки. Но что я пишу вам, уже не помню, я думаю, вы не разберете вовсе моей руки. Дело вот в чем. Вы должны теперь действовать соединенными силами и доставить рукопись к государю. Я об этом пишу к Александре Осиповне Смирновой. Я просил ее через великих княжен или другими путями, это ваше дело. Об этом вы сделаете совещание вместе. Попросите Алекс[андру] Осипов[ну], чтобы она прочла вам мое письмо. Это вам нужно. Рукопись моя у князя Одоевского. Вы прочитайте ее вместе, человека три-четыре, не больше. Не нужно об этом деле производить огласки. Только те, которые меня очень любят, должны знать. Я твердо полагаюсь на вашу дружбу и на вашу душу, и нечего между нами тратить больше слов! Обнимаю сильно вас, и да благословит вас бог! Если рукопись будет разрешена и нужно будет только для проформы дать цензору, то, я думаю, лучше дать Очкину [Амплий Никол. Очкин (1791–1865) — литератор и цензор, редактор „СПБургских Ведомостей“.] для подписанья, а впрочем, как найдете вы. Не в силах больше писать.
   Весь ваш Гоголь.
   „Письма“, II, стр. 135–138.

ГРАФ С. Г. СТРОГАНОВ [12]— ГР. А. Х. БЕНКЕНДОРФУ [13]

   Москва, 29 января 1842 г.
   Граф, узнав о стесненном положении, в котором находится г. Гоголь, автор „Ревизора“ и один из наших самых известных современных писателей, нуждающийся в особом содействии, думаю, что исполню по отношению к вам свой долг, если извещу вас об этом и возбужу в вас интерес к молодому человеку. Может быть, вы найдете возможным доложить о нем императору и получить от него знак его высокой щедрости. Г. Гоголь строит все свои надежды, чтобы выйти из тяжелого положения, в которое он попал, на напечатании своего сочинения „Мертвые Души“. Получив уведомление от московской цензуры, что оно не может быть разрешено к печати, он решил послать ее в Петербург. Я не знаю, что ожидает там это сочинение, но это сделано по моему совету. В ожидании же исхода Гоголь умирает с голоду и впал в отчаяние. Я нимало не сомневаюсь, что помощь, которая была бы оказана со стороны его величества, была бы одной из наиболее ценных. Простите граф, попытку, которую мне продиктовало мое чувство, почерпаемое в уверенности в вашей просвещенной доброте и которой я имею столько доказательств, и позвольте, пользуясь случаем, принести вам уверение в моем глубоком уважении» (и т. д.).

ДОКЛАД А. Х. БЕНКЕНДОРФА НИКОЛАЮ I

   от 2 февраля 1842 г.
   Попечитель московского учебного округа генерал-адютант гр. Строганов уведомляет меня, что известный писатель Гогель [По свидетельству издавшего этот документ М. К. Лемке именно так в подлиннике. ] находится теперь в Москве в самом крайнем положении, что он основал всю надежду свою на сочинении своем под названием «Мертвые Души», но оно московской цензурою не одобрено и теперь находится в рассмотрении здешней цензуры, и как между тем Гогель не имеет даже дневного пропитания и оттого совершенно пал духом, то граф Строганов просит об исходатайствовании от монарших щедрот какого-либо ему пособия. Всеподданнейше донося вашему императорскому величеству о таковом ходатайстве гр. Строганова за Гогеля, который известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей «Ревизор», я осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего вашего величества повеления о выдаче единовременного пособия пятьсот рублей серебром. [Согласие на выдачу пособия было получено. ]
   М. Лемке. «Николаевские жандармы и литература 1836–1855 гг.», стр. 135–136.

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

   Москва, 17 февраля 1842 г.
   Я получил ваше уведомление о том, что рукопись пропускается. Дай бог, чтоб это было так, но я еще не получил ее, хотя три дни уже прошло после полученья вашего письма. Я немножко боюсь, что она попала к Никитенке. Он кроме своих цензор[ских] должностных взглядов, понимает званье цензора в смысле древних цензоров римских, то есть наблюдателей за чистотою нравов, и потому многие мои выражения пострадают сильно от него. Словом, не могу еще предаваться надежде, пока вовсе не окончится дело. [Никитенко подписал цензурное разрешение «Мертвых Душ» 9 марта 1842 г. ] Дай бог, чтоб оно было хорошо. Я уже ко всему приготовился и чуть было не послал вам письма, которое нарочно прилагаю вам при сем. Вы можете во всяком случае прочесть его всем, к кому оно имеет отношение. Нельзя ли на Никитенку подействовать со стороны каких-нибудь значительных людей, приободрить и пришпандорить к большей смелости. Добрый граф Виельгорский! как я понимаю его душу! Но изъявить каким бы то ни было образом чувства мои — было бы смешно и глупо с моей стороны. Он слишком хорошо понимает, чт? я должен чувствовать. Хорошо бы было, если бы на сих днях я получил мою поэму. Время уходит. В другом письме моем вы начитаете просьбу о позволении въехать в ваш «Современник».
   «Письма», II, стр. 263–264.

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

   Москва, 17 марта 1842 г.
   Вот уже вновь прошло три недели после письма вашего, в котором вы известили меня о совершенном окончании дела, а рукописи нет как нет. Уже постоянно целые две недели я посылаю каждый день осведомиться на почту, в университет, и во все места, куда бы только она могла быть адресована, — нигде никаких слухов! Боже, как истомили, как измучили меня все эти ожиданья и тревоги! А время уходит, и чем далее, тем менее вижу возможность успеть с ее печатаньем. Уведомьте меня, ради бога, что случилось, чтобы я хотя, по крайней мере, знал, что она не пропала на почте, чтобы знал, чт? мне предпринять.
   Я силился написать для «Современника» статью, во многих отношениях современную, мучил себя, терзал всякий день, и не мог ничего написать, кроме трех беспутных страниц, которые тот же час истребил. Но как бы то ни было, вы не скажете, что я не сдержал своего слова. Посылаю вам повесть мою «Портрет». Она была напечатана в «Арабесках», но вы этого не пугайтесь. Прочитайте ее, вы увидите, что осталась одна только канва прежней повести, что всё вышито по ней вновь. В Риме я ее переделал вовсе, или, лучше, написал вновь, вследствие сделанных еще в Петербурге замечаний. Вы, может быть, даже увидите, что она более, чем какая другая, соответствует скромному и чистому направлению вашего журнала. [«Портрет» в новой редакции был напечатан в «Современнике» 1842 г., № 3.] Да, ваш журнал не должен заниматься тем, чем занимается торопящийся, шумный современный свет. Его цель другая. Это благоуханье цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина. Рыночная толпа не должна знать к нему дороги — с нее довольно славного имени поэта. Но только одни сердечные друзья должны сюда сходиться, с тем, чтобы безмолвно пожать друг другу руку и предаться хоть раз в год тихому размышлению. Вы говорите, что я бы мог достославно подвизаться на журнальном поприще, но что у меня для этого нет терпенья. Нет. У меня нет для этого способностей. Отвлеченный писатель и журналист так же не могут соединиться в одном человеке, как не могут соединиться теоретик и практик. Притом каждый писатель уже означен своеобразным выражением таланта, и потому никак нельзя для них вывести общего правила. Одному дан ум быстрый схватывать мгновенно все предметы мира в минуту их представления. Другой может сказать свое слово, только глубоко обдумавши, иначе его слово будет глупее всякого обыкновенного слова, произнесенного самым обыкновенным человеком. Ничем другим не в силах я заняться теперь, кроме одного постоянного труда моего. Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет (если только будет конец ее непостижимому странствию по цензурам). Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится. Труд мой занял меня совершенно всего, и оторваться от него на минуту — есть уже мое несчастие. Здесь, во время пребыванья моего в Москве, я думал заняться отдельно от этого труда, написать одну-две статьи, потому что заняться чем-нибудь важным я здесь не могу. Но вышло напротив: я даже не в силах собрать себя.
   Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною. Притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страждет всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют и стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствую я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно; малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть. В Риме я писал пред открытым окном, обвеваемый благотворным и чудотворным для меня воздухом. Но вы сами в душе вашей можете чувствовать, как сильно могу я иногда страдать в то время, когда другому никому не видны мои страданья. Давно остывши и угаснув для всех волнений и страстей мира, я живу своим внутренним миром, и тревога в этом мире может нанести мне несчастие, выше всех мирских несчастий. Участье ваше мне дорого: не оставьте письмо мое без ответа, напишите сейчас вашу строчку. Повесть не разделяйте на два номера, но поместите ее всю в одной книжке и отпечатайте для меня десяток экземпляров. Скажите, как вы нашли ее? (мне нужно говорить откровенно). Если встретите погрешности в слоге, исправьте. Я не в силах был прочесть ее теперь внимательно. Голова моя глупа, душа неспокойна. Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию. Посылаю вам отдельные брошюры статьи, напечатанной в «Москвитянине». [«Рим».]