Страница:
Хотя в напечатанной первой главе все описательные места прелестны, но я склонен думать, что в окончательной редакции они были еще тщательнее отделаны.
Разговоры выведенных лиц Гоголь читал с неподражаемым совершенством. Когда, изображая равнодушное, обленившееся состояние байбака-Тентетникова, сидящего у окна с холодной чашкой чая, он стал читать сцену происходящей на дворе перебранки небритого буфетчика Григорья с ключницей Перфильевной, то казалось, как бы действительно сцена эта происходила за окном и оттуда доходили до нас неясные звуки этой перебранки.
Граф А. П. Толстой сказывал мне, что ему не раз приходилось слышать, как Гоголь писал свои «Мертвые Души»: проходя мимо дверей, ведущих в его комнату, он не раз слышал, как Гоголь один, в запертой горнице будто бы с кем-то разговаривал, иногда самым неестественным голосом. В черновых рукописях видны следы этой работы. Каждый разговор переделывался Гоголем по нескольку раз. Зато как живо, верно и естественно говорят все его действующие лица.
Рассказ о воспитании Тентетникова, сколько мне помнится, читан был Гоголем в том виде, как он напечатан в первом издании 1855 года. Причина же выхода в отставку Тентетникова была гораздо более развита, чем в тех вариантах, которые до нас дошли… Тентетников выставлен был лицом в высшей степени симпатичным. Утратив веру в свой идеал, чувствуя себя безоружным в борьбе с неразрешимыми противоречиями, он, может быть, по примеру других, окончательно и примирился бы с ними, чиновное честолюбие взяло бы верх над голосом совести, ежели бы не представилось воображению его другое поприще деятельности, еще не испытанное им, но заманчивое по обилию средств к практическому приложению всего запаса добрых и благородных намерений, которыми полна была душа его. Он поехал в деревню.
Чудное описание этой деревни в чтении Гоголя выходило так прелестно, что, когда он кончил его словами: «Господи, как здесь просторно!», то мы, оба слушателя, невольно вскрикнули от восхищения.
Затем приезд Чичикова, разговор его с Тентетниковым и весь конец первой главы, сколько мне помнится, Гоголь читал совершенно согласно с текстом издания 1855 года. [Т. е. первым изданием второй части «Мертвых Душ».] Окончив чтение, Гоголь обратился к нам с вопросом:
— «Ну, что вы скажете?»
Будучи под впечатлением тех прелестных картин и разнообразных описаний природы, которыми изобилует первая глава, я отвечал, что более всего я поражен художественной отделкой этой части, что ни один пейзажист не производил на меня подобного впечатления.
«Я этому рад», — отвечал Гоголь и, передав нам рукопись, просил, чтобы мы прочли ему вслух некоторые места.
Не помню, г. Россет или я исполнил его желание, и он прислушивался к нашему чтению, видимо, желая слышать, как будут передаваться другими те места, которые особенно рельефно выходили при его мастерском чтении. По окончании чтения г. Россет спросил у Гоголя: «Что, вы знали такого Александра Петровича (первого наставника Тентетникова) или это ваш идеал наставника?»
При этом вопросе Гоголь несколько задумался и, помолчав, отвечал: «Да, я знал такого».
Я воспользовался этим случаем, чтобы заметить Гоголю, что действительно его Александр Петрович представляется каким-то лицом идеальным, от того, быть может, что о нем говорится уже, как о покойнике, в третьем лице; но как бы то ни было, а он, сравнительно с другими действующими лицами как-то безжизнен.
— «Это справедливо», — отвечал мне Гоголь и, подумав немного, прибавил: «Но он у меня оживет потом». Что разумел под этим Гоголь — я не знаю.
Рукопись, по которой читал Гоголь, была совершенно набело им самим переписана; я не заметил в ней поправок.
Прощаясь с нами, Гоголь просил нас никому не говорить, что он нам читал, и не рассказывать содержания первой главы.
Вероятно, в бумагах Шевырева сохранились какие-либо воспоминания о слышанных им главах 2-го тома «Мертвых Душ»; по крайней мере, мне известно, что он намерен был припомнить содержание тех глав, от которых не осталось никаких следов, и изложить их вкратце на бумаге. [Такие воспоминания до нас не дошли. ]
Д. А. Оболенский, стр. 943–947 и 952–953.
Н. В. ГОГОЛЬ — С. П. ШЕВЫРЕВУ
Н. В. ГОГОЛЬ — С. П. ШЕВЫРЕВУ
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Г. П. ДАНИЛЕВСКОГО
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ П. К
ИЗ СТАТЬИ А. И. ГЕРЦЕНА
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ М. С. ЩЕПКИНА
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ И. С. ТУРГЕНЕВА
Разговоры выведенных лиц Гоголь читал с неподражаемым совершенством. Когда, изображая равнодушное, обленившееся состояние байбака-Тентетникова, сидящего у окна с холодной чашкой чая, он стал читать сцену происходящей на дворе перебранки небритого буфетчика Григорья с ключницей Перфильевной, то казалось, как бы действительно сцена эта происходила за окном и оттуда доходили до нас неясные звуки этой перебранки.
Граф А. П. Толстой сказывал мне, что ему не раз приходилось слышать, как Гоголь писал свои «Мертвые Души»: проходя мимо дверей, ведущих в его комнату, он не раз слышал, как Гоголь один, в запертой горнице будто бы с кем-то разговаривал, иногда самым неестественным голосом. В черновых рукописях видны следы этой работы. Каждый разговор переделывался Гоголем по нескольку раз. Зато как живо, верно и естественно говорят все его действующие лица.
Рассказ о воспитании Тентетникова, сколько мне помнится, читан был Гоголем в том виде, как он напечатан в первом издании 1855 года. Причина же выхода в отставку Тентетникова была гораздо более развита, чем в тех вариантах, которые до нас дошли… Тентетников выставлен был лицом в высшей степени симпатичным. Утратив веру в свой идеал, чувствуя себя безоружным в борьбе с неразрешимыми противоречиями, он, может быть, по примеру других, окончательно и примирился бы с ними, чиновное честолюбие взяло бы верх над голосом совести, ежели бы не представилось воображению его другое поприще деятельности, еще не испытанное им, но заманчивое по обилию средств к практическому приложению всего запаса добрых и благородных намерений, которыми полна была душа его. Он поехал в деревню.
Чудное описание этой деревни в чтении Гоголя выходило так прелестно, что, когда он кончил его словами: «Господи, как здесь просторно!», то мы, оба слушателя, невольно вскрикнули от восхищения.
Затем приезд Чичикова, разговор его с Тентетниковым и весь конец первой главы, сколько мне помнится, Гоголь читал совершенно согласно с текстом издания 1855 года. [Т. е. первым изданием второй части «Мертвых Душ».] Окончив чтение, Гоголь обратился к нам с вопросом:
— «Ну, что вы скажете?»
Будучи под впечатлением тех прелестных картин и разнообразных описаний природы, которыми изобилует первая глава, я отвечал, что более всего я поражен художественной отделкой этой части, что ни один пейзажист не производил на меня подобного впечатления.
«Я этому рад», — отвечал Гоголь и, передав нам рукопись, просил, чтобы мы прочли ему вслух некоторые места.
Не помню, г. Россет или я исполнил его желание, и он прислушивался к нашему чтению, видимо, желая слышать, как будут передаваться другими те места, которые особенно рельефно выходили при его мастерском чтении. По окончании чтения г. Россет спросил у Гоголя: «Что, вы знали такого Александра Петровича (первого наставника Тентетникова) или это ваш идеал наставника?»
При этом вопросе Гоголь несколько задумался и, помолчав, отвечал: «Да, я знал такого».
Я воспользовался этим случаем, чтобы заметить Гоголю, что действительно его Александр Петрович представляется каким-то лицом идеальным, от того, быть может, что о нем говорится уже, как о покойнике, в третьем лице; но как бы то ни было, а он, сравнительно с другими действующими лицами как-то безжизнен.
— «Это справедливо», — отвечал мне Гоголь и, подумав немного, прибавил: «Но он у меня оживет потом». Что разумел под этим Гоголь — я не знаю.
Рукопись, по которой читал Гоголь, была совершенно набело им самим переписана; я не заметил в ней поправок.
Прощаясь с нами, Гоголь просил нас никому не говорить, что он нам читал, и не рассказывать содержания первой главы.
II
…Я могу указать… еще несколько мотивов из последних глав 2-й части, о которых г. Арнольди не упоминает, но которые я слышал от Шевырева. Например: в то время, когда Тентетников, пробужденный от своей апатии влиянием Уленьки, блаженствует, будучи ее женихом, его арестовывают и отправляют в Сибирь; этот арест имеет связь с тем сочинением, которое он готовил о России, и с дружбой с недоучившимся студентом с вредным либеральным направлением. Оставляя деревню и прощаясь с крестьянами, Тентетников говорит им прощальное слово (которое, по словам Шевырева, было замечательное художественое произведение). Уленька следует за Тентетниковым в Сибирь, там они венчаются и проч.Вероятно, в бумагах Шевырева сохранились какие-либо воспоминания о слышанных им главах 2-го тома «Мертвых Душ»; по крайней мере, мне известно, что он намерен был припомнить содержание тех глав, от которых не осталось никаких следов, и изложить их вкратце на бумаге. [Такие воспоминания до нас не дошли. ]
Д. А. Оболенский, стр. 943–947 и 952–953.
Н. В. ГОГОЛЬ — С. П. ШЕВЫРЕВУ
Москва. [В конце 1851 г. ]
Возвращаю тебе с благодарностью взятые у тебя книги: 1-й том Гмелина [«Путешествие по России для исследования трех царств естества» Самуила Георга Гмелина в 1768–1771 гг., пер. с немецкого. 4 части. П. 1773–1785; 2-е издание I части — 1806 г. ] и четыре книжки «Отечественных Записок». Если у тебя книги недалеко укладены, то пришли мне Палласа все пять, с атласом; [«Путешествие по разным провинциям российского государства» акад. Петра Симона Палласа (р. 1741, ум. 1811). Книга вышла на нем. яз. в 1771–1776 гг. и в русск. переводе Зуева 1773–1788 гг. (5 частей). ] сим меня много обяжешь. Мне нужно побольше прочесть о Сибири и северо-восточной России. [Вероятно, для изображения жизни Тентетникова в ссылке. ]
Твой весь Н. Г.
«Письма», IV, стр. 419.
Возвращаю тебе с благодарностью взятые у тебя книги: 1-й том Гмелина [«Путешествие по России для исследования трех царств естества» Самуила Георга Гмелина в 1768–1771 гг., пер. с немецкого. 4 части. П. 1773–1785; 2-е издание I части — 1806 г. ] и четыре книжки «Отечественных Записок». Если у тебя книги недалеко укладены, то пришли мне Палласа все пять, с атласом; [«Путешествие по разным провинциям российского государства» акад. Петра Симона Палласа (р. 1741, ум. 1811). Книга вышла на нем. яз. в 1771–1776 гг. и в русск. переводе Зуева 1773–1788 гг. (5 частей). ] сим меня много обяжешь. Мне нужно побольше прочесть о Сибири и северо-восточной России. [Вероятно, для изображения жизни Тентетникова в ссылке. ]
Твой весь Н. Г.
«Письма», IV, стр. 419.
Н. В. ГОГОЛЬ — С. П. ШЕВЫРЕВУ
Москва. [В конце 1851 г.].
Посылаю оставшиеся у меня книги: Палласа, Записки и описание растений, 6 книг, и прошу тех, о которых оставил у тебя записочку, то есть:
Рычкова [«Журнал, или Дневные записки путешествия капитана Рычкова по разным провинциям российского государства». П., 1770–1772 гг. Автор — Петр Ив. Рычков (1712–1777). ] — Записки о России.
Севергина [«Записки путешествия по западным провинциям российского государства» акад. Вас. Мих. Севергина (1765–1826). Вышли в 1803 г. (продолжение 1804–1805 гг.)] — Записки о России.
Зуева [«Путешественные записки от С.-Петербурга до Херсона в 1781–1782 г.» (П., 1787). Автор — акад. Вас. Фед. Зуев (1754–1794). ] — Записки о России.
Твой весь, признательный много за твою обязательность
Н. Г.
«Письма», IV, стр. 418.
Посылаю оставшиеся у меня книги: Палласа, Записки и описание растений, 6 книг, и прошу тех, о которых оставил у тебя записочку, то есть:
Рычкова [«Журнал, или Дневные записки путешествия капитана Рычкова по разным провинциям российского государства». П., 1770–1772 гг. Автор — Петр Ив. Рычков (1712–1777). ] — Записки о России.
Севергина [«Записки путешествия по западным провинциям российского государства» акад. Вас. Мих. Севергина (1765–1826). Вышли в 1803 г. (продолжение 1804–1805 гг.)] — Записки о России.
Зуева [«Путешественные записки от С.-Петербурга до Херсона в 1781–1782 г.» (П., 1787). Автор — акад. Вас. Фед. Зуев (1754–1794). ] — Записки о России.
Твой весь, признательный много за твою обязательность
Н. Г.
«Письма», IV, стр. 418.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Г. П. ДАНИЛЕВСКОГО
[Григ. Петр. Данилевский (1829–1890) — беллетрист, уроженец Харьковщины. В 1850 г. окончил Петербургский университет и поступил на службу в Министерство нар. просв. Воспоминания относятся к осени 1851 г. ]
…На верхней части конторки были положены книги и тетради; на ее покатой доске, обитой зеленым сукном, лежали раскрытые, мелко исписанные и перемаранные листы.
— Не второй ли том «Мертвых Душ»? — спросил, подмигивая, Бодянский.
— Да… иногда берусь, — нехотя проговорил Гоголь, — но работа не подвигается; иное слово вытягиваешь клещами.
— Что же мешает? У вас тут так удобно, тихо.
— Погода, убийственный климат! Невольно вспоминаешь Италию, Рим, где писалось лучше и так легко. Хотел было на зиму уехать в Крым, к Княжевичу, [Может быть, Андр. Макс. Княжевич (1792–1872) — впоследствии министр финансов. ] там писать; думал завернуть и на родину, к своим, туда звали на свадьбу сестры, Елизаветы Васильевны…
Ел. В. Гоголь тогда вышла замуж за саперного офицера [Вл. Ив. ] Быкова.
— За чем же дело стало? — спросил Бодянский.
— Едва добрался до Калуги и возвратился. Дороги невозможные, простудился, да и времени пришлось бы столько потратить на одни переезды. А тут еще затеял новое, полное издание своих сочинений.
— Скоро ли оно выйдет?
— В трех типографиях начал печатать, — ответил Гоголь, — будет четыре больших тома. Сюда войдут все повести, драматические вещи и обе части «Мертвых Душ». Пятый том я напечатаю позже под заглавием «Юношеские опыты». Сюда войдут некоторые журнальные статьи, статьи из «Арабесок» и прочее.
— А «Переписка»? — спросил Бодянский.
— Она войдет в шестой том; там будут помещены письма к близким и родным, изданные и неизданные… Но это уже, разумеется, явится… после моей смерти.
Слово «смерть» Гоголь произнес совершенно спокойно, и оно тогда не прозвучало ничем особенным, в виду полных его сил и здоровья.
Бодянский заговорил о типографиях и стал хвалить какую-то из них. Речь коснулась и Петербурга.
— Что нового и хорошего у вас, в петербургской литературе? — спросил Гоголь, обращаясь ко мне.
Я ему сообщил о двух новых поэмах тогда еще молодого, но уже известного поэта Ап. Ник. Майкова: «Савонаролла» и «Три смерти». [Поэма Аполлона Ник. Майкова (1821–1897) «Савонаролла» и лирическая драма его «Три смерти» впервые напечатаны в «Библ. для чтения», 1857 г. При жизни Гоголя отдельно вышло только первое издание «Стихотворений» Ап. Майкова (1842 г.). ] Гоголь попросил рассказать их содержание. Исполняя его желание, я наизусть прочел выдержки из этих произведений, ходивших тогда в списках.
— Да это прелесть, совсем хорошо! — произнес, выслушав мою неумелую декламацию, Гоголь, — еще, еще…
Он совершенно оживился, встал и опять начал ходить по комнате. Вид осторожно-задумчивого аиста исчез. Передо мною был счастливый, вдохновенный художник. Я еще прочел отрывки из Майкова.
— Это так же законченно и сильно, как терцеты Пушкина — во вкусе Данта, [Написанные терцинами стихотворения: 1) «И дале мы пошли, и страх объял меня…» и 2) «Тогда я демонов увидел черный рой…»] — сказал Гоголь, — Осип Максимович, а? — обратился он к Бодянскому, — ведь это праздник! Поэзия не умерла. Не оскудел князь от Иуды и вождь от чресл его… А выбор сюжета, а краски, колорит? Плетнев присылал кое-что и я сам помню некоторые стихи Майкова.
Он прочел, с оригинальною интонацией, две начальные строки известного стихотворения из «Римских очерков» Майкова:
Ах, чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом!
Под этаким небом невольно художником станешь…
— Не правда ли, как хорошо? — спросил Гоголь.
Бодянский с ним согласился.
— Но то, чт? вы прочли, — обратился ко мне Гоголь, — это уже иной шаг. Беру с вас слово — прислать мне из Петербурга список этих поэм.
Я обещал исполнить желание Гоголя.
— Да, — продолжал он, прохаживаясь, — я застал богатые всходы…
— А Шевченко? — спросил Бодянский.
Гоголь на этот вопрос с секунду промолчал и нахохлился. На нас из-за конторки снова посмотрел осторожный аист.
— Как вы его находите? — повторил Бодянский.
— Хорошо, чт? и говорить, — ответил Гоголь, — только не обидьтесь, друг мой… вы — его поклонник, а его личная судьба достойна всякого участия и сожаления… [5 июня 1847 г. Тар. Григ. Шевченко (1814–1861) был арестован (за участие в «Кирилло-Мефодиевском братстве» и за противоправительственные стихи), отдан в солдаты и сослан в Орск, а с осени 1850 г. в Новопетровск. ]
— Но зачем вы примешиваете сюда личную судьбу, — с неудовольствием возразил Бодянский, — это постороннее… Скажите о таланте, о его поэзии…
— Дегтю много, — негромко, но прямо проговорил Гоголь, — и даже прибавлю, дегтю больше, чем самой поэзии. Нам-то с вами, как малороссам, это, пожалуй, и приятно, но не у всех носы, как наши. Да и язык…
Бодянский не выдержал, стал возражать и разгорячился. Гоголь отвечал ему спокойно.
— Нам, Осип Максимович, надо писать по-русски, — сказал он, — надо стремиться к поддержке и упрочению одного, владычного языка для всех родных нам племен… Я знаю и люблю Шевченка, как земляка и даровитого художника; мне удалось и самому кое-чем помочь в первом устройстве его судьбы. Но его погубили наши умники, натолкнув его на произведения, чуждые истинному таланту. Они всё еще дожевывают европейские, давно выкинутые жваки. Русский и малоросс — это души близнецов, пополняющие одна другую и одинаково сильные. Отдавать предпочтение одной в ущерб другой невозможно. Нет, Осип Максимович, не то нам нужно, не то. Всякий пишущий теперь должен думать не о розни; он должен прежде всего поставить себя перед лицо того, кто дал нам вечное человеческое слово…
Долго еще Гоголь говорил в этом духе. Бодянский молчал, но, очевидно, далеко не соглашался с ним.
— Ну, мы вам мешаем, пора нам и по домам, — сказал, наконец, Бодянский, вставая.
Мы раскланялись и вышли.
— Странный человек, — произнес Бодянский, когда мы снова очутились на бульваре, — на него как найдет. Отрицать значение Шевченка! Вот уж, видно, не с той ноги сегодня встал.
Вышеприведенный разговор Гоголя я тогда же сообщил на родину близкому мне лицу в письме, по которому впоследствии и внес его в мои начатые воспоминания. Мнение Гоголя о Шевченке я не раз, при случае, передавал нашим землякам. Они пожимали плечами и с досадой объясняли его посторонними, политическими соображениями, как и вообще всё тогдашнее настроение Гоголя. [Отношение Гоголя к величайшему украинскому поэту — одно из наименее ясных мест его литературной биографии. Показание Данилевского, как единственное, проверить трудно. Неизвестно даже, знал ли Гоголь посвященное ему в 1844 г. стихотворение Шевченко (с обращением «великий мiй друже»). ]
Соч. Данилевского. П., 1901, т. XIV, стр. 97—100.
…На верхней части конторки были положены книги и тетради; на ее покатой доске, обитой зеленым сукном, лежали раскрытые, мелко исписанные и перемаранные листы.
— Не второй ли том «Мертвых Душ»? — спросил, подмигивая, Бодянский.
— Да… иногда берусь, — нехотя проговорил Гоголь, — но работа не подвигается; иное слово вытягиваешь клещами.
— Что же мешает? У вас тут так удобно, тихо.
— Погода, убийственный климат! Невольно вспоминаешь Италию, Рим, где писалось лучше и так легко. Хотел было на зиму уехать в Крым, к Княжевичу, [Может быть, Андр. Макс. Княжевич (1792–1872) — впоследствии министр финансов. ] там писать; думал завернуть и на родину, к своим, туда звали на свадьбу сестры, Елизаветы Васильевны…
Ел. В. Гоголь тогда вышла замуж за саперного офицера [Вл. Ив. ] Быкова.
— За чем же дело стало? — спросил Бодянский.
— Едва добрался до Калуги и возвратился. Дороги невозможные, простудился, да и времени пришлось бы столько потратить на одни переезды. А тут еще затеял новое, полное издание своих сочинений.
— Скоро ли оно выйдет?
— В трех типографиях начал печатать, — ответил Гоголь, — будет четыре больших тома. Сюда войдут все повести, драматические вещи и обе части «Мертвых Душ». Пятый том я напечатаю позже под заглавием «Юношеские опыты». Сюда войдут некоторые журнальные статьи, статьи из «Арабесок» и прочее.
— А «Переписка»? — спросил Бодянский.
— Она войдет в шестой том; там будут помещены письма к близким и родным, изданные и неизданные… Но это уже, разумеется, явится… после моей смерти.
Слово «смерть» Гоголь произнес совершенно спокойно, и оно тогда не прозвучало ничем особенным, в виду полных его сил и здоровья.
Бодянский заговорил о типографиях и стал хвалить какую-то из них. Речь коснулась и Петербурга.
— Что нового и хорошего у вас, в петербургской литературе? — спросил Гоголь, обращаясь ко мне.
Я ему сообщил о двух новых поэмах тогда еще молодого, но уже известного поэта Ап. Ник. Майкова: «Савонаролла» и «Три смерти». [Поэма Аполлона Ник. Майкова (1821–1897) «Савонаролла» и лирическая драма его «Три смерти» впервые напечатаны в «Библ. для чтения», 1857 г. При жизни Гоголя отдельно вышло только первое издание «Стихотворений» Ап. Майкова (1842 г.). ] Гоголь попросил рассказать их содержание. Исполняя его желание, я наизусть прочел выдержки из этих произведений, ходивших тогда в списках.
— Да это прелесть, совсем хорошо! — произнес, выслушав мою неумелую декламацию, Гоголь, — еще, еще…
Он совершенно оживился, встал и опять начал ходить по комнате. Вид осторожно-задумчивого аиста исчез. Передо мною был счастливый, вдохновенный художник. Я еще прочел отрывки из Майкова.
— Это так же законченно и сильно, как терцеты Пушкина — во вкусе Данта, [Написанные терцинами стихотворения: 1) «И дале мы пошли, и страх объял меня…» и 2) «Тогда я демонов увидел черный рой…»] — сказал Гоголь, — Осип Максимович, а? — обратился он к Бодянскому, — ведь это праздник! Поэзия не умерла. Не оскудел князь от Иуды и вождь от чресл его… А выбор сюжета, а краски, колорит? Плетнев присылал кое-что и я сам помню некоторые стихи Майкова.
Он прочел, с оригинальною интонацией, две начальные строки известного стихотворения из «Римских очерков» Майкова:
Ах, чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом!
Под этаким небом невольно художником станешь…
— Не правда ли, как хорошо? — спросил Гоголь.
Бодянский с ним согласился.
— Но то, чт? вы прочли, — обратился ко мне Гоголь, — это уже иной шаг. Беру с вас слово — прислать мне из Петербурга список этих поэм.
Я обещал исполнить желание Гоголя.
— Да, — продолжал он, прохаживаясь, — я застал богатые всходы…
— А Шевченко? — спросил Бодянский.
Гоголь на этот вопрос с секунду промолчал и нахохлился. На нас из-за конторки снова посмотрел осторожный аист.
— Как вы его находите? — повторил Бодянский.
— Хорошо, чт? и говорить, — ответил Гоголь, — только не обидьтесь, друг мой… вы — его поклонник, а его личная судьба достойна всякого участия и сожаления… [5 июня 1847 г. Тар. Григ. Шевченко (1814–1861) был арестован (за участие в «Кирилло-Мефодиевском братстве» и за противоправительственные стихи), отдан в солдаты и сослан в Орск, а с осени 1850 г. в Новопетровск. ]
— Но зачем вы примешиваете сюда личную судьбу, — с неудовольствием возразил Бодянский, — это постороннее… Скажите о таланте, о его поэзии…
— Дегтю много, — негромко, но прямо проговорил Гоголь, — и даже прибавлю, дегтю больше, чем самой поэзии. Нам-то с вами, как малороссам, это, пожалуй, и приятно, но не у всех носы, как наши. Да и язык…
Бодянский не выдержал, стал возражать и разгорячился. Гоголь отвечал ему спокойно.
— Нам, Осип Максимович, надо писать по-русски, — сказал он, — надо стремиться к поддержке и упрочению одного, владычного языка для всех родных нам племен… Я знаю и люблю Шевченка, как земляка и даровитого художника; мне удалось и самому кое-чем помочь в первом устройстве его судьбы. Но его погубили наши умники, натолкнув его на произведения, чуждые истинному таланту. Они всё еще дожевывают европейские, давно выкинутые жваки. Русский и малоросс — это души близнецов, пополняющие одна другую и одинаково сильные. Отдавать предпочтение одной в ущерб другой невозможно. Нет, Осип Максимович, не то нам нужно, не то. Всякий пишущий теперь должен думать не о розни; он должен прежде всего поставить себя перед лицо того, кто дал нам вечное человеческое слово…
Долго еще Гоголь говорил в этом духе. Бодянский молчал, но, очевидно, далеко не соглашался с ним.
— Ну, мы вам мешаем, пора нам и по домам, — сказал, наконец, Бодянский, вставая.
Мы раскланялись и вышли.
— Странный человек, — произнес Бодянский, когда мы снова очутились на бульваре, — на него как найдет. Отрицать значение Шевченка! Вот уж, видно, не с той ноги сегодня встал.
Вышеприведенный разговор Гоголя я тогда же сообщил на родину близкому мне лицу в письме, по которому впоследствии и внес его в мои начатые воспоминания. Мнение Гоголя о Шевченке я не раз, при случае, передавал нашим землякам. Они пожимали плечами и с досадой объясняли его посторонними, политическими соображениями, как и вообще всё тогдашнее настроение Гоголя. [Отношение Гоголя к величайшему украинскому поэту — одно из наименее ясных мест его литературной биографии. Показание Данилевского, как единственное, проверить трудно. Неизвестно даже, знал ли Гоголь посвященное ему в 1844 г. стихотворение Шевченко (с обращением «великий мiй друже»). ]
Соч. Данилевского. П., 1901, т. XIV, стр. 97—100.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ П. К
[Неизвестное лицо. ]
…Я встретил его в кабинете одного ученого; он сидел, держа в руках том «Истории Восточной Империи» Лебо, в издании Сен-Мартена. С ним был еще г. Т. [Вероятно, гр. А. П. Толстой. ] Речь шла о способе изложения византийской истории. Спутник Гоголя обвинял западных писателей в том, что они умышленно выставляют только черные стороны этой империи, которая своею долговечностию показывала уже в себе избыток жизненных сил; с хозяином дома мы стали указывать на самых историков византийских, которые ничего не рассказывают, кроме придворных интриг, борьбы аристократических фамилий, имевших в виду только личные интересы и не думавших нисколько о благе государства…
«Но надобно поискать других источников», — сказал г. Т. Мы указали на произведения духовной литературы, на жития святых, в которых действительно можно находить добрые черты греческого народа, его живую веру и часто искреннее благочестие; но тут мало исторических данных, построить по ним целую историю с новым взглядом невозможно.
В это время вмешался в разговор Гоголь. Нет возможности буквально упомнить его слова. Он говорил темно, фразы его были изысканны; но мысль слов была та, что из этих немногих черт можно создать характер народа, нужно только усвоить себе это убеждение в добрых качествах народа и с этим убеждением вновь пересмотреть все исторические сказания о византийской империи, и тогда они явятся в другом свете. Я заметил на это, что не все обладают таким творческим воображением, как он; потом, желая сказать ему приятное, чтобы завлечь его в разговор, указал на две его исторические лекции, помещенные в «Арабесках», прибавив, что они мне очень нравятся. Гоголь на это заметил, что он чувствует себя в состоянии написать теперь много лучше.
— Но отчего же вы скупы теперь, — сказал я, — и не хотите делиться с публикою своими трудами?
— Одно направление, — сказал он, — было, созрело и прошло, другое еще не дозрело.
— Так, стало быть, — возразил я, — вы по самолюбию не хотите писать, чтобы не показаться при новом направлении ниже, нежели каковы были вы при прежнем?
— Как хотите, думайте, — отвечал он. — Но неужели живописец не прав, если он не выставляет напоказ своей картины, как бы хороша она ни была, если он сам недоволен ею?
— Но вы должны иметь в виду пользу публики; если вы осуждаете сами свое прежнее направление, то поспешили бы высказать новое.
— Я не осуждаю, — отвечал он, — всему свое время.
Тем разговор и кончился.
Это была первая и последняя моя встреча с Гоголем. Через 3 месяца приезжал он опять к нам и привозил с собою изданную за границей брошюру, где осуждается его отступничество от прежнего направления и приводится объяснение, почему Гоголь не пишет ничего вновь. [Статья Герцена (см. ниже). ] Гоголь объявил тогда, что он считает священным долгом продолжать «Мертвые Души», чтобы опровергнуть клевету; хотел приехать еще через 3 недели, но не приезжал. В этот последний приезд я не видал его…
«Русский Вестник», 11 янв. 1859 г., № 10. П. К. «Встреча с Гоголем».
…Я встретил его в кабинете одного ученого; он сидел, держа в руках том «Истории Восточной Империи» Лебо, в издании Сен-Мартена. С ним был еще г. Т. [Вероятно, гр. А. П. Толстой. ] Речь шла о способе изложения византийской истории. Спутник Гоголя обвинял западных писателей в том, что они умышленно выставляют только черные стороны этой империи, которая своею долговечностию показывала уже в себе избыток жизненных сил; с хозяином дома мы стали указывать на самых историков византийских, которые ничего не рассказывают, кроме придворных интриг, борьбы аристократических фамилий, имевших в виду только личные интересы и не думавших нисколько о благе государства…
«Но надобно поискать других источников», — сказал г. Т. Мы указали на произведения духовной литературы, на жития святых, в которых действительно можно находить добрые черты греческого народа, его живую веру и часто искреннее благочестие; но тут мало исторических данных, построить по ним целую историю с новым взглядом невозможно.
В это время вмешался в разговор Гоголь. Нет возможности буквально упомнить его слова. Он говорил темно, фразы его были изысканны; но мысль слов была та, что из этих немногих черт можно создать характер народа, нужно только усвоить себе это убеждение в добрых качествах народа и с этим убеждением вновь пересмотреть все исторические сказания о византийской империи, и тогда они явятся в другом свете. Я заметил на это, что не все обладают таким творческим воображением, как он; потом, желая сказать ему приятное, чтобы завлечь его в разговор, указал на две его исторические лекции, помещенные в «Арабесках», прибавив, что они мне очень нравятся. Гоголь на это заметил, что он чувствует себя в состоянии написать теперь много лучше.
— Но отчего же вы скупы теперь, — сказал я, — и не хотите делиться с публикою своими трудами?
— Одно направление, — сказал он, — было, созрело и прошло, другое еще не дозрело.
— Так, стало быть, — возразил я, — вы по самолюбию не хотите писать, чтобы не показаться при новом направлении ниже, нежели каковы были вы при прежнем?
— Как хотите, думайте, — отвечал он. — Но неужели живописец не прав, если он не выставляет напоказ своей картины, как бы хороша она ни была, если он сам недоволен ею?
— Но вы должны иметь в виду пользу публики; если вы осуждаете сами свое прежнее направление, то поспешили бы высказать новое.
— Я не осуждаю, — отвечал он, — всему свое время.
Тем разговор и кончился.
Это была первая и последняя моя встреча с Гоголем. Через 3 месяца приезжал он опять к нам и привозил с собою изданную за границей брошюру, где осуждается его отступничество от прежнего направления и приводится объяснение, почему Гоголь не пишет ничего вновь. [Статья Герцена (см. ниже). ] Гоголь объявил тогда, что он считает священным долгом продолжать «Мертвые Души», чтобы опровергнуть клевету; хотел приехать еще через 3 недели, но не приезжал. В этот последний приезд я не видал его…
«Русский Вестник», 11 янв. 1859 г., № 10. П. К. «Встреча с Гоголем».
ИЗ СТАТЬИ А. И. ГЕРЦЕНА
«О РАЗВИТИИ РЕВОЛЮЦИОННЫХ ИДЕЙ В РОССИИ»
Ницца, 1851 г.
…Автор статьи «Москвитянина» [Ю. Ф. Самарин в статье «О мнениях Современника исторических и литературных» (подписана буквами М. З. К.) в «Москвитянине», 1847 г., кн. 2.] говорит, что Гоголь «спустился, как горнорабочий, в этот глухой мир, где не слышится ни громовых ударов, ни сотрясений, неподвижный и ровный, в бездонное болото, медленно, но безвозвратно затягивающее всё, что есть свежего (это говорит славянофил); он спустился, как горнорабочий, нашедший под землею жилу, еще не початую». Да, Гоголь почуял эту силу, эту не тронутую руду под необработанной землей. Может, он ее и почал бы, но, к несчастью, раньше времени подумал, что достиг дна, и вместо того, чтобы продолжать расчистку, стал искать золото. Что же из этого вышло? Он начал защищать то, что прежде разрушал, оправдывать крепостное право и кончил тем, что бросился к ногам представителя «благоволения и любви».
Пусть славянофилы подумают о падении Гоголя. Они найдут в нем, может, больше логики, чем слабости. От православного смиренномудрия, от самоотречения, относящего свою индивидуальность в индивидуальность государя, до обожания самодержца — один только шаг.
И что можно сделать для России, находясь на стороне императора? Времена Петра, великого царя, прошли; Петра же, великого человека, нет более в Зимнем дворце, он в нас.
Пора это понять и, бросая наконец борьбу, отныне пустую, соединиться во имя России, но также и во имя независимости.
Сочинения А. И. Герцена, т. IV, стр. 394–395.
…Автор статьи «Москвитянина» [Ю. Ф. Самарин в статье «О мнениях Современника исторических и литературных» (подписана буквами М. З. К.) в «Москвитянине», 1847 г., кн. 2.] говорит, что Гоголь «спустился, как горнорабочий, в этот глухой мир, где не слышится ни громовых ударов, ни сотрясений, неподвижный и ровный, в бездонное болото, медленно, но безвозвратно затягивающее всё, что есть свежего (это говорит славянофил); он спустился, как горнорабочий, нашедший под землею жилу, еще не початую». Да, Гоголь почуял эту силу, эту не тронутую руду под необработанной землей. Может, он ее и почал бы, но, к несчастью, раньше времени подумал, что достиг дна, и вместо того, чтобы продолжать расчистку, стал искать золото. Что же из этого вышло? Он начал защищать то, что прежде разрушал, оправдывать крепостное право и кончил тем, что бросился к ногам представителя «благоволения и любви».
Пусть славянофилы подумают о падении Гоголя. Они найдут в нем, может, больше логики, чем слабости. От православного смиренномудрия, от самоотречения, относящего свою индивидуальность в индивидуальность государя, до обожания самодержца — один только шаг.
И что можно сделать для России, находясь на стороне императора? Времена Петра, великого царя, прошли; Петра же, великого человека, нет более в Зимнем дворце, он в нас.
Пора это понять и, бросая наконец борьбу, отныне пустую, соединиться во имя России, но также и во имя независимости.
Сочинения А. И. Герцена, т. IV, стр. 394–395.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ М. С. ЩЕПКИНА
[В передаче Н. M. Щепкина, сына М. С-ча. ]
…Однажды Иван Сергеевич Тургенев приехал в Москву и, конечно, посетил Михаила Семеновича, заявив ему при свидании, между прочим, что хотел бы познакомиться с Николаем Васильевичем Гоголем. Это было незадолго до смерти Гоголя. Михаил Семенович ответил ему: «Если желаете, поедемте к нему вместе». Тургенев возразил на это, что неловко, пожалуй, Николай Васильевич подумает, что он навязывается. «Ох, батюшки мои, когда это вы, государи мои, доживете до того времени, что не будете так щепетильничать!» — заметил М. С. Тургеневу, но тот стоял на своем, и Щепкин вызвался передать желание Ив. С. Тургенева Гоголю. Свой визит к Гоголю, по словам моего отца, Михаил Семенович передал так: «Прихожу к нему, Николай Васильевич сидит за церковными книгами. Что это вы делаете? К чему эти книги читаете? Пора бы вам знать, что в них значится?» — «Знаю, — ответил мне Николай Васильевич, — очень хорошо знаю, но возвращаюсь к ним снова, потому что наша душа нуждается в толчках».
«Это так, — заметил я ему на это, — но толчком для мыслящей души может служить всё, что рассеяно в природе: и пылинка, и цветок, и небо, и земля».
Потом вижу, что Гоголь хмурится; я переменил разговор и сказал ему: «С вами, Николай Васильевич, желает познакомиться один русский писатель, но не знаю, желательно ли это будет вам?» — «Кто же это такой?» — «Да человек довольно известный: вы, вероятно, слыхали о нем: это Иван Сергеевич Тургенев». Услыхав эту фамилию, Николай Васильевич оживился, начал говорить, что он душевно рад и что просит меня побывать у него вместе с Иваном Сергеевичем на другой день, часа в три или четыре.
Меня это страшно удивило, потому что Гоголь за последнее время держал себя особняком и был очень неподатлив на новые знакомства. На другой день ровно в три часа мы с Иваном Сергеевичем пожаловали к Гоголю. Он встретил нас весьма приветливо; когда же Иван Сергеевич сказал Гоголю, что некоторые произведения его, переведенные им, Тургеневым, на французский язык и читанные в Париже, произвели большое впечатление, Николай Васильевич заметно был доволен и с своей стороны сказал несколько любезностей Тургеневу. Но вдруг побледнел, все лицо его искривилось какою-то злою улыбкой, и, обратившись к Тургеневу, он в страшном беспокойстве спросил: «Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?» — «Тут только я понял, — рассказывал Михаил Семенович, — почему Николаю Васильевичу так хотелось видеться с Иваном Сергеевичем.»
Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: «Правда и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою „Переписку с друзьями“. Я бы сжег ее». Тем и закончилось свидание между Гоголем и Тургеневым.
М. С. Щепкин, стр. 373–374.
…Однажды Иван Сергеевич Тургенев приехал в Москву и, конечно, посетил Михаила Семеновича, заявив ему при свидании, между прочим, что хотел бы познакомиться с Николаем Васильевичем Гоголем. Это было незадолго до смерти Гоголя. Михаил Семенович ответил ему: «Если желаете, поедемте к нему вместе». Тургенев возразил на это, что неловко, пожалуй, Николай Васильевич подумает, что он навязывается. «Ох, батюшки мои, когда это вы, государи мои, доживете до того времени, что не будете так щепетильничать!» — заметил М. С. Тургеневу, но тот стоял на своем, и Щепкин вызвался передать желание Ив. С. Тургенева Гоголю. Свой визит к Гоголю, по словам моего отца, Михаил Семенович передал так: «Прихожу к нему, Николай Васильевич сидит за церковными книгами. Что это вы делаете? К чему эти книги читаете? Пора бы вам знать, что в них значится?» — «Знаю, — ответил мне Николай Васильевич, — очень хорошо знаю, но возвращаюсь к ним снова, потому что наша душа нуждается в толчках».
«Это так, — заметил я ему на это, — но толчком для мыслящей души может служить всё, что рассеяно в природе: и пылинка, и цветок, и небо, и земля».
Потом вижу, что Гоголь хмурится; я переменил разговор и сказал ему: «С вами, Николай Васильевич, желает познакомиться один русский писатель, но не знаю, желательно ли это будет вам?» — «Кто же это такой?» — «Да человек довольно известный: вы, вероятно, слыхали о нем: это Иван Сергеевич Тургенев». Услыхав эту фамилию, Николай Васильевич оживился, начал говорить, что он душевно рад и что просит меня побывать у него вместе с Иваном Сергеевичем на другой день, часа в три или четыре.
Меня это страшно удивило, потому что Гоголь за последнее время держал себя особняком и был очень неподатлив на новые знакомства. На другой день ровно в три часа мы с Иваном Сергеевичем пожаловали к Гоголю. Он встретил нас весьма приветливо; когда же Иван Сергеевич сказал Гоголю, что некоторые произведения его, переведенные им, Тургеневым, на французский язык и читанные в Париже, произвели большое впечатление, Николай Васильевич заметно был доволен и с своей стороны сказал несколько любезностей Тургеневу. Но вдруг побледнел, все лицо его искривилось какою-то злою улыбкой, и, обратившись к Тургеневу, он в страшном беспокойстве спросил: «Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?» — «Тут только я понял, — рассказывал Михаил Семенович, — почему Николаю Васильевичу так хотелось видеться с Иваном Сергеевичем.»
Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: «Правда и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою „Переписку с друзьями“. Я бы сжег ее». Тем и закончилось свидание между Гоголем и Тургеневым.
М. С. Щепкин, стр. 373–374.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ И. С. ТУРГЕНЕВА
Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20-е октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее — и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, [Сюртук. ] зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. За неделю до того дня я его видел в театре, на представлении «Ревизора»; он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери, и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною Ф. [Вероятно, Е. М. Феоктистов (1829–1898), приятель Тургенева, впоследствии видный бюрократ и правый публицист. ] Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него; он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Е[лаги]ной. В то время он смотрелся приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно проницательному выражению его лица.
——
Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Мы сели. Я — рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович — на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость — именно веселость, а не насмешливость; но вообще, взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались — так, по крайней мере, мне показалось — темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское, что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» — невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых Душ», об этой второй части, над которою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертию; что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе, а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание.
——
Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на «?»; других, для русского слуха менее любезных, особенностей малороссийского говора я не заметил. Всё выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и всё это — языком образным, оригинальным — и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей». Только когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее, как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей, — только тогда мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом доказывать таким образом необходимость цензуры — не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и лукавство рабства? Я могу еще допустить стих итальянского поэта: «Si, servi siam, ma servi ognor frementi»; [Да, мы рабы, но рабы, вечно негодующие. ] но самодовольное смирение и плутовство рабства… нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть «Переписки»: оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще, я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту в моих глазах всё это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.
——
Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Мы сели. Я — рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович — на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость — именно веселость, а не насмешливость; но вообще, взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались — так, по крайней мере, мне показалось — темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское, что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» — невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых Душ», об этой второй части, над которою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертию; что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе, а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание.
——
Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на «?»; других, для русского слуха менее любезных, особенностей малороссийского говора я не заметил. Всё выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и всё это — языком образным, оригинальным — и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей». Только когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее, как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей, — только тогда мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом доказывать таким образом необходимость цензуры — не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и лукавство рабства? Я могу еще допустить стих итальянского поэта: «Si, servi siam, ma servi ognor frementi»; [Да, мы рабы, но рабы, вечно негодующие. ] но самодовольное смирение и плутовство рабства… нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть «Переписки»: оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще, я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту в моих глазах всё это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.