Повар вызвался угостить хорошим и даже необыкновенным обедом тех людей, которые сами не бывали на кухне, хотя и ели довольно вкусные обеды. Повар сам вызвался; ему никто не заказывал обеда. Он сказал только вперед, что обед его иначе будет сготовлен, и потому потребуется больше времени. Что следовало делать тем, которым обещано угощение? Следовало молчать и ожидать терпеливо. Нет, давай кричать: «Подавай обед!». Повар говорит: «Это физически невозможно, потому что обед мой совсем не так готовится, как другие обеды: для этого нужно поднимать такую возню на кухне, о которой вы и подумать не можете». Ему в ответ: «Врешь, брат!». Повар видит, что нечего делать, решился, наконец, привести гостей своих на кухню, постаравшись, сколько можно было, расставить кастрюли и весь кухонный снаряд в таком виде, чтоб из него хоть какое-нибудь могли вывести заключение об обеде. Гости увидели множество таких странных и необыкновенных кастрюль и, наконец, таких орудий, о которых и подумать бы нельзя было, чтобы они требовались для приготовления обеда, что у них закружилась голова.
   Ну чт?, если в этой повести есть маленькая частица правды? Друг мой, вы видите, что дело, покуда еще темно. Хорошо делает тот, кто снабжает меня своими замечаниями, всё доводит до ушей моих, упрекает и склоняет других упрекать, но сам в то же время не смущается обо мне, а вместо того тихо молится в душе своей, да спасет меня бог от всех обольщений и самоослеплений, погубляющих душу человека. Это лучше всего, что он может для меня сделать, и, верно, бог, за такие чистые и жаркие молитвы, которые суть лучшее благодеяние, какое может сделать на земле брат брату, спасет мою душу даже и тогда, если б невозвратно одолели ее всякие обольщения. Но покуда прощайте. Передавайте мне все толки и суждения, какие откуда ни услышите — и свои, и чужие, — первые, вторые, третьи и четвертые впечатления…
   «Письма», III, стр. 394–397.

Н. В. ГОГОЛЬ — В. А. ЖУКОВСКОМУ

   Неаполь, 6 марта 1847 г.
   Письмо от 6 (18) февраля, пущенное из Франкфурта тобою с известием о книге моей, получено мною только третьего дни, то есть 4 марта. Появленье книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и наконец еще сильнейшая оплеуха мне самому. После нее я очнулся, точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение. Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее. Но тем не менее книга эта отныне будет лежать всегда на столе моем, как верное зеркало, в которое мне следует глядеться, для того чтобы видеть всё своё неряшество и меньше грешить вперед. При всем том книга моя полезна. В одну неделю исчезли все экземпляры ее (хотя печатано было два завода). Все дотоле бывшие вопросы в литературе вдруг заменились другими, и все предметы разговоров умных людей наших обществ заменились другими предметами. Я ожидал, что после моей книги явится несколько умных и дельных сочинений, потому что в моей книге есть именно что-то зазывающее на умственную деятельность человека. Несмотря на то, что сама по себе она не составляет капитального произведения нашей литературы, она может породить многие капитальные произведения. Но, признаюсь, радостней всего мне было услышать весть о благодатном замысле твоем — писать письма по поводу моих писем. [«Выбранными местами» вызваны три письма статьи Жуковского: «О смерти», «О молитве» и «О поэте и современном его значении».] Я думаю, что появление их в свет может быть теперь самым приличным и нужным у нас явлением, потому что после моей книги всё как-то напряжено, все более или менее, как противники, так и защитники, находятся в положении неспокойном, а многие недоумевают просто, куды пристать, не умея согласить многих, по-видимому, противоположных вещей, от той резкости, с какою они выражены. Появление твоих писем может теперь произвести благотворное и примиряющее действие. Но как мне стыдно за себя, как мне стыдно перед тобою, добрая душа! Стыдно, что возмнил о себе, будто мое школьное воспитанье уже кончилось и могу я стать наравне с тобою. Право, есть во мне что-то хлестаковское. А ты кротко, без негодованья подаешь мне братскую руку свою, которой посылаю заочный поцелуй. Прощайте, мои добрые! Бог да хранит вас всех целых и невредимых!..
   «Письма», III, стр. 397–399.

Н. В. ГОГОЛЬ — A. C. И У. Г. ДАНИЛЕВСКИМ

   Неаполь, 18 марта 1847 г.
   …Покуда скажу тебе вот что, мой добрый Александр. Ты никак не смущайся обо мне по поводу моей книги и не думай, что я избрал другую дорогу писаний. Дело у меня то же, какое и было всегда и о котором замышлял еще в юности, хотя не говорил о том, чувствуя бессилие свое выражаться ясно и понятно (всегдашняя причина моей скрытности). Нынешняя книга моя есть только свидетельство того, какую возню нужно было мне поднимать для того, чтобы «Мертвые Души» мои вышли тем, чем им следует быть. Трудное было время, испытанья были такие страшные и тяжелые, битвы такие сокрушительные, что чуть не изнемогла до конца душа моя. Но, слава богу, всё пронеслось, всё обратилось в добро. Душа человека стала понятней, люди доступней, жизнь определительней, и чувствую, что это отразится в моих сочинениях. В них отразится та верность и простота, которой у меня не было, несмотря на живость характеров и лиц. Нынешняя моя книга выдана в свет затем, чтобы пощупать ею, во-первых, самого себя, а во-вторых, других, узнать посредством ее, на какой степени душевного состоянья своего стоит теперь каждый из нашего современного общества. Вот почему я с такою жадностью собираю все толки о ней. Мне важно, кто и что именно сказал, важна и самая личность того человека, который сказал, его черты характера. Итак знай, что всякий раз, когда ты передашь мне мысли какого-нибудь человека о моей книге, прибавя к тому и портрет самого человека, то этим ты сделаешь мне большой подарок, мой добрый Александр. А вас прошу, моя добрая Юлия, или по-русски Улинька, что звучит еще приятней (вашего отечества вы не захотели мне объявить, желая остаться и в моих мыслях под тем же именем, каким называет вас супруг ваш), [Жену Данилевского, Ульяну (а не Юлию) Григорьевну, Гоголь в это время еще не знал лично. ] вас прошу, если у вас будет свободное время в вашем доме, набрасывать для меня слегка маленькие портретики людей, которых вы знали, или видаете теперь, хотя в самых легких и беглых чертах. Не думайте, чтоб это было трудно. Для этого нужно только помнить человека и уметь его себе представить мысленно. Не рассердитесь на меня за то, что я, еще не успевши ничем заслужить вашего расположения, докучаю вам такою просьбою. Но мне теперь очень нужен русский человек везде, где бы он ни находился, в каком бы звании и сословии он ни был. Эти беглые наброски с натуры мне теперь так нужны, как живописцу, который пишет большую картину, нужны этюды. Он хоть, по-видимому, и не вносит этих этюдов в свою картину, но беспрестанно соображается с ними, чтобы не напутать, не наврать и не отдалиться от природы. Если же вас бог наградил замечательностью особенною и вы, бывая в обществе, умеете подмечать его смешные и скучные стороны, то вы можете составить для меня типы, то есть, взявши кого-нибудь из тех, которых можно назвать представителем его сословия, или сорта людей, изобразить в лице его то сословие, которого он представитель, — хоть, например, под такими заглавиями: Киевский лев; Губернская femme incomprise; [Непонятая женщина. ] Чиновник-Европеец; Чиновник-старовер и тому подобное. А если душа у вас сердобольная и состраждет к положенью других, опишите мне раны и болезни вашего общества. Вы сделаете этим подвиг христианский, потому что из всего этого, если бог поможет, надеюсь сделать доброе дело. Моя поэма может быть очень нужная и очень полезная вещь, потому что никакая проповедь не в силах так подействовать, как ряд живых примеров, взятых из той же земли, из того же тела, из которого и мы…
   «Письма», III, стр. 414–416.

А. О. РОССЕТ — Н. В. ГОГОЛЮ

   Пб., 12 марта 1847 г.
   …Говоря о публике, должен по примеру известного московского полицеймейстера определить, кого называю публикой. Высшее наше общество не читает, а разве прочтет только ту русскую книгу, которая, по какому-нибудь случаю, обратит всеобщее внимание; оно живет, хотя менее чем прежде, чужими интересами, питает свою любознательность (или убивает время) иностранными книгами; влиянию русской книги не поддается и суждения о ней никогда не произносит… За сим идут помещики. Живя уединенно, вдали от шумов, внутри земли и своего народа, всё, что говорится о русских коренных началах, о русском быте, о нуждах и потребностях России, ее страданиях и радостях, находит более сильный отголосок, и ваша книга, которой главная тема душа и прочное дело жизни, христианство, царь и Россия, помещиками, как я надеюсь, будет оценена… Потом выступает публика — это среднее с. — петербургское и московское выслужившееся дворянство, огромный класс чиновников (53 000), мелких писак (их у нас уже много), артистов всякого рода и иных и прочих, всякого сброда, которые выслушали университетский или гимназический курсы; одни читают жадно, читают русские книги и пребывают, бедные, под сильным гнетом русской литературы. По мере увеличения университетов и гимназий и облегчения правительством способов к образованию класс этот или сословие, пожалуй хоть tiers ?t?t, [Третье сословие. ] увеличивается непомерно и начинает выступать с теми же атрибутами, с какими везде существует. Повсюду он служил и служит камнем преткновения, не принадлежа ни к какому самостоятельному сословию, он сидит [между двух стульев…]
   …Это-то именно публика, для которой существуют серьезные русские книги; она же и ваша публика; она вас читала, теперь прочла; она вас любила и превозносила; теперь же не знаю, любит ли, но ни в каком случае не превозносит, а или бранит, или сожалеет, или подшучивает, смотря по характеру и темпераменту каждого.
   Шенрок, «Материалы», т. IV, стр. 541–542.

Н. В. ГОГОЛЬ — А. О. РОССЕТУ

   Неаполь, 15-го апреля (1847 г.)
   Не знаю, как благодарить вас, добрейший мой Аркадий Осипович, за ваше письмо и сообщение разных мнений. Если бы мне почаще случалось получать такие письма, даже без сопровождения этого доброго вашего участия и любви ко мне, я бы давно уже поумнел гораздо больше, чем я есмь теперь. Но чт? делать, если ничем никак не могу я до сих пор никого уверить, что мне слишком нужны всякие толки обо мне, что это единственная школа моя, что есть наконец один такой человек, которому следует говорить правду, как бы она жестка ни была, и которому нужны даже те грубые жесткие слова, которые умеют произносить только ненависть и нелюбовь. Одна из причин печатания моих писем была и та, чтобы поучиться, а не поучить. А так как русского человека по тех пор не заставишь говорить, покуда не рассердишь его и не выведешь совершенно из терпения, то я поставил почти нарочно много тех мест, которые заносчивостью способны задрать за живое.
   Скажу вам не шутя, что я болею незнанием многих вещей в России, которые мне необходимо нужно знать; я болею незнаньем, что такое нынешний русский человек на разных степенях своих мест, должностей и образований. Все сведения, которые я приобрел доселе с неимоверным трудом, мне недостаточны для того, чтобы «Мертвые Души» мои были тем, чем им следует быть. Вот почему я с такою жадностию хочу знать толки всех людей о моей нынешней книге, не выключая и лакеев, собственно не ради книги моей, но ради того, что в суждении о ней выказывается сам человек, произносящий суждение. Мне вдруг видится в этих суждениях, чт? такое он сам, на какой степени своего душенного образованья или состоянья стоит, как проста, добра или как невежественна или как развращена его природа. Книга моя в некотором отношении пробный оселок и поверьте, что ни на какой другой книге вы не пощупали бы в нынешнее время так удовлетворительно, что такое нынешний русский человек, как на этой. Не скрою, что я хотел произвести ею вдруг и скоро благодетельное действие на некоторых негодующих, что я ожидал даже большего количества толков в мою пользу, чем как они теперь, что мне тяжело даже было услышать многое и даже очень тяжело. Но как я благодарю теперь бога, что случилось так, а не иначе! Я заставлен почти невольно взглянуть гораздо строже на самого себя, я имею теперь средство взглянуть гораздо вернее и ближе на людей, и я наконец приведен в возможность уметь взглянуть на них лучше. Чт? же касается до того, что при этом деле пострадала моя личность (я должен вам признаться, что доныне горю от стыда, вспоминая, как заносчиво выразился во многих местах, почти ? lа Хлестаков), то нужно чем-нибудь пожертвовать. Мне также нужна публичная оплеуха и даже, может быть, более, чем кому-либо другому. Но дело в том, что обстоятельствами нужно пользоваться: бог высыпал вдруг целую груду сокровищ, их нужно подбирать обеими руками. Если вы хотите сделать мне истинно добро, какое способен делать христианин, подбирайте для меня эти сокровища, где найдете. Чт? вам стоит понемногу, в виде журнала, записывать всякий день, хотя положим, в таких словах: «Сегодня я услышал вот какое мнение; говорил его вот какой человек; жизни он следующей; характера следующего» (словом, в беглых чертах портрет его); если ж он незнакомец: то «жизни его я не знаю, но думаю, что он вот чт?, с вида же он казист и приличен (или неприличен); держит руку вот как; сморкается вот как; нюхает табак вот как»; словом, не пропуская ничего того, что видит глаз, от вещей крупных до мелочей.
   Поверьте, что это будет совсем не скучно. Тут не нужно ни плана, ни порядка, просто две-три строчки перед тем, как итти умываться. Я даже уверен, что это будет вам приятно, потому что вас будет услаждать постоянно мысль, что вы это делаете для человека, вас очень любящего, которому это будет так радостно, как радостно ребенку получать перед праздником наилюбимейшую игрушку. Чт? же делать, если эта, по-видимому, игрушка в глазах других для меня совсем не игрушка; это в такой степени не игрушка, что если я не наберусь в достаточном количестве этих игрушек, у меня в «Мертвых Душах» может высунуться наместо людей мой собственный нос, и покажется именно всё то, чт? вам неприятно было встретить в моей книге. Поверьте, что без выхода нынешней моей книги никак бы я не достигнул той безыскусственной простоты, которая должна необходимо присутствовать в других частях «М. Д.», дабы назвал их всяк верным зеркалом, а не карикатурой. Вы не знаете того, какой большой крюк нужно сделать для того, чтобы достигнуть этой простоты. Вы не знаете того, как высоко стоит простота. Об этом предмете лучше и не рассуждать, а просто помогите…
   «Письма», III, стр. 427–430.

Н. В. ГОГОЛЬ — С. П. ШЕВЫРЕВУ

   Неаполь, 27 апр. 1847 г.
   …Слово о моем отречении от искусства. Я не могу понять, отчего поселилась эта нелепая мысль об отречении моем от своего таланта и от искусства, тогда как из моей же книги можно бы, кажется, увидеть было хотя некоторые [?], какие страдания я должен был выносить из любви к искусству, желая себя приневолить и принудить писать и создавать тогда, когда я не в силах был, — когда из самого предисловия моего ко второму изданию «Мертвых Душ» видно, как я занят одною и тою же мыслью и как хочу набрать тех сведений, которые мне нужны для моего труда. Чт? ж делать, если душа стала предметом моего искусства? виноват ли я в том? Чт? ж делать, если заставлен я многими особенными событиями моей жизни взглянуть строже на искусство? Кто ж тут виноват? виноват тот, без воли которого не совершается ни одно событие…
   «Письма», III, стр. 445–446.

М. С. ЩЕПКИН — Н. В. ГОГОЛЮ

   Москва, 22 мая 1847 г.
   Милостивый государь Николай Васильевич!
   На первые ваши три письма я не отвечал, и конечно, на это нет извинения; а потому я и не извиняюсь, ибо это будет ни к чему, а объясню некоторые причины, которые привели меня к такому результату. Первые два письма ваши мною получены во время моей болезни, и я не мог действовать по смыслу ваших писем по этому случаю. Третье письмо остановляло уже всё действие по части «Ревизора»; а главной причиной тому — болезненное ли состояние мое, головное ли отупение, только из всех трех писем, за исключением того, что касалось до сцены и до искусства драматического, что всё вообще взято мною к сведению, а остального, простите, и не понял совершенно, или понял превратно, и потому я решился лучше молчать и ожидать объяснения изустного, если бы только случай был ко мне так добр. По выздоровлении, прочтя ваше окончание «Ревизора», [«Развязку Ревизора».] я бесился на самого себя, на свой близорукий взгляд, потому что до сих пор я изучал всех героев «Ревизора» как живых людей; я так видел много знакомого, так родного, я так свыкся с Городничим, Добчинским и Бобчинским в течение десяти лет нашего сближения, что отнять их у меня и всех вообще — это было бы действие бессовестное. Чем вы их мне замените? Оставьте мне их, как они есть. Я их люблю, люблю со всеми слабостями, как и вообще всех людей. Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти; нет, я не хочу этой переделки: это люди, настоящие, живые люди, между которыми я взрос и почти состарился. Видите ли, какое давнее знакомство? Вы из целого мира собрали несколько человек в одно сборное место, в одну группу; с этими в десять лет я совершенно сроднился, и вы хотите их отнять у меня. Нет, я их вам не дам! не дам, пока существую. После меня переделайте хоть в козлов; а до тех пор я не уступлю вам Держиморды, потому что и он мне дорог. Вот главная причина моего молчания, и теперь как всё это высказалось? — я право не знаю; может быть, всё это вздор, вранье, но уже всё это высказалось; ну, так ему и быть!
   М. С. Щепкин, стр. 173–174.

Н. В. ГОГОЛЬ — М. С. ЩЕПКИНУ

   [Франкфурт? Июнь 1847 г. ]
   Письмо ваше, добрейший Михал Семенович, так убедительно и красноречиво, что, если бы я и точно хотел отнять у вас городничего, Бобчинского и прочих героев, с которыми, вы говорите, сжились, как с родными по крови, то и тогда бы возвратил вам вновь их всех, может быть, даже и с наддачей лишнего друга. Но дело в том, что вы, кажется, не так поняли последнее письмо мое. Прочитать «Ревизора» я именно хотел затем, чтобы Бобчинский сделался еще больше Бобчинским, Хлестаков Хлестаковым, и словом — всяк тем, чем ему следует быть. Переделку же я разумел только в отношении к пиесе, заключающей «Ревизора». Понимаете ли это? В этой пиесе я так неловко управился, что зритель непременно должен вывести заключение, что я из «Ревизора» хочу сделать аллегорию. У меня не то в виду: «Ревизор» Ревизором, а применение к самому себе есть непременная вещь, которую должен сделать всяк зритель изо всего, даже и не Ревизора, но которое приличней ему сделать [по] поводу «Ревизора». Вот чт? следовало было доказать по поводу слов: «Разве у меня рожа крива?» Теперь осталось всё при своем. И овцы целы, и волки сыты: аллегория аллегор[ией], а «Ревизор» Ревизором. Странно, однако ж, что свиданье наше не удалось. Раз в жизни пришла мне охота прочесть как следует «Ревизора»; чувствовал, что прочел бы действительно хорошо, и не удалось. Видно, бог не велит мне заниматься театром. Одно замечанье насчет городничего примите к сведению. Начало первого акта несколько у вас холодно. Не позабудьте также: у городничего есть некоторое ироническое выраженье в минуты самой досады, как например в словах: «Так уж, видно, нужно. До сих пор подбирались к другим городам; теперь пришла очередь и к нашему». Во втором акте, в разговоре с Хлестаковым, следует гораздо больше игры в лице. Тут есть совершенно различные выраженья сарказма. Впрочем, это ощутительней по последнему изданию, напечатанному в собрании Сочинений. [Последняя редакция «Ревизора», в которой, между прочим, изменен и диалог городничего с Хлестаковым во II акте. ] Очень рад, что вы занялись ревностно писанием ваших записок. [Отрывок из записок Щепкина («Из записок артиста») был напечатан в «Современнике», 1847 г., № 1. Записки остались неоконченными. Изданы уже после смерти Щепкина (1-е изд. — 1864 г., 2-е — 1914, 3-е — 1928). ] Начать в ваши годы писать записки, это значит жить вновь. Вы непременно помолодеете и силами и духом, а чрез то приведете себя в возможность прожить лишний десяток лет. Обнимаю вас. Прощайте.
   «Письма», III, стр. 475–476.

Н. Я. ПРОКОПОВИЧ — Н. В. ГОГОЛЮ

   Пб., 12 мая 1847 г.
   …Ни одна из книг, выходивших на русском языке, не производила таких разнообразных и противоположных друг другу толков в той части публики, мнением которой ты интересуешься, как твоя «Переписка». Но всё это разнообразие можно разделить на три категории, имеющие, в свою очередь, различные подразделения. Одни считают тебя ни больше, ни меньше, как святым человеком, для которого так и распахнулись двери рая в будущей жизни, покупают твою книгу и, следуя твоему совету, дарят ее нуждающимся в благодати или в хлебе насущном. Другие приписывают издание твоих писем расчету. В этом классе встречается более всего подразделений, и догадки о целях, руководящих тобою, идут от простой денежной выгоды до таких соображений и планов, какие тебе, конечно, и в голову не могли прийти. [Ср. ниже в письме Белинского Гоголю от 3 (15) июля 1847 г. Еще раньше, 20 февр. 1847 г. Белинский писал Боткину: «Ты решительно не понял этой книги, если видишь в ней только заблуждение, а вместе с ним не видишь артистически рассчитанной подлости. Гоголь совсем не К. Аксаков. Это Талейран, кардинал Феш, который всю жизнь обманывал бога, а при смерти надул сатану».] Третьи относят всё к расстройству твоего здоровья и оплакивают в тебе потерю гениального писателя. Я слышал даже, что кто-то из этих переплел твою книгу с чаромутием нашего чудака Лукашевича, вышедшим будто нарочно одновременно с твоею «Перепискою». [«Чаромутие, или Священный язык магов, волхвов и жрецов, открытый Платоном Лукашевичем, с прибавлением обращенных им же в прямую истоть чаромутия и черной истоти языков русского и других славянских и части латинского». Петрьгород 1846.] Вот всё, что могу сообщить тебе о различных мнениях и толках, которые доводилось мне слышать.
   Е. В. Петухов. Письма Гоголя к Н. Я. Прокоповичу. 2-е изд. К., 1895 и Шенрок, «Материалы», IV, стр. 557.

Н. В. ГОГОЛЬ — Н. Я. ПРОКОПОВИЧУ

   Франкфурт, 8/20 июня 1847 г.
   …Тебя удивляет, зачем я так жаден слышать толки о моей книге. Затем, что я очень жаден знать людей, а в толках о моей книге все-таки более или менее обрисовывается передо мною человек со всем своим знанием и невежеством и, чт? всего важнее, открывает мне свое собственное душевное состояние, которое для меня еще важней его характеристики внешней, и которого, согласись сам, я бы никак не мог узнать без моей книги. Кстати о толках. Я прочел на днях критику во 2-м № «Современника» Белинского. Он, кажется, принял всю книгу написанною на его собственный счет и прочитал в ней формальное нападение на всех разделяющих его мысли. Это неправда; в книге моей, как видишь, есть нападенье на всех и на всё, чт? переходит в крайность. Вероятно, он принял на свой счет козла, который был обращен к журналисту вообще. [В статье «Об Одиссее, переводимой Жуковским» была такая фраза: «Даже эти судорожные, больные произведения века, с примесью всяких непереварившихся идей, нанесенных политическими и прочими брожениями, стали значительно упадать; только одни задние чтецы, привыкшие держаться за хвосты журнальных вождей, еще кое-что перечитывают, не замечая в простодушии, что козлы, их предводившие, давно остановились в раздумье, не зная сами, куда повести заблудшие стада свои».] Мне было очень прискорбно это раздраженье не по причине жесткости слов, которых будто бы я не умею перенесть, — ты знаешь, что я могу выслушивать самые жесткие слова, — но потому, что, как бы то ни было, человек этот говорил обо мне с участием в продолжение десяти лет, человек этот, несмотря на излишества и увлечения, указал справедливо, однако ж, на многие такие черты в моих сочинениях, которых не заметили другие, считавшие себя на высшей точке разумения перед ним. И я заплатил бы этому человеку неблагодарностью, когда я умею отдавать справедливость даже тем, которые выставляют на вид и отыскивают во мне одни недостатки! Напротив, я в этом случае только обманулся: я считал Белинского возвышенней, менее способным к такому близорукому взгляду и мелким заключениям. Я не знаю, почему так тяжело вынести упрек в неблагодарности, но для меня этот упрек был тяжелее всех упреков, потому что в самом деле душа моя благодарна, и я люблю благодарить, потому что чувствую от этого собственное наслаждение. Пожалуйста, переговори с Белинским и напиши мне, в каком он находится расположении духа ныне относительно меня. Если в нем кипит желчь, пусть он ее выльет против меня в «Современнике», в каких ему заблагорассудится выражениях, но пусть не хранит ее против меня в сердце своем. Если ж в нем угомонилось неудовольствие, то дай ему при сем прилагаемое письмецо, которое можешь прочесть и сам. [Гоголь не знал, что Белинский за границей. ]
   «Письма», III, стр. 495–496.

Н. В. ГОГОЛЬ — В. Г. БЕЛИНСКОМУ

   Франкфурт, около 8/20 июня 1847 г.
   Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне в «Современнике», — не потому, чтобы мне прискорбно было унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в нем слышен голос человека, на меня рассердившегося. [По поводу этой статьи своей Белинский писал 28 февраля 1847 г. Боткину: «Природа осудила меня лаять собакою и выть шакалом, а обстоятельства велят мне мурлыкать кошкою, вертеть хвостом по-лисьи… Статья о гнусной книге Гоголя могла бы выйти замечательно хорошею, если бы я в ней мог, зажмурив глаза, отдаться моему негодованию и бешенству…»] А мне не хотелось бы рассердить человека, даже не любящего меня, тем более вас, который — думал я — любил меня. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги. Как же вышло, что на меня рассердились все до единого в России? Этого покуда я еще не могу понять. Восточные, западные, нейтральные — все огорчились. Это правда, я имел в виду небольшой щелчок каждому из них, считая это нужным, испытавши надобность его на собственной коже (всем нам нужно побольше смирения); но я не думал, чтоб щелчок мой вышел так грубо неловок и так оскорбителен. Я думал, что мне великодушно простят всё это и что в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора. Вы взглянули на мою книгу глазами человека рассерженного, а потому почти всё приняли в другом виде. Оставьте все те места, которые, покамест, еще загадка для многих, если не для всех, и обратите внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку, и вы увидите, что вы ошиблись во многом.