— Верно ли час назад мне молодой писарь сказал, что сегодня для вас радостный день?
   — Так точно, ваше превосходительство!
   — Тогда поздравляю от души. Есть ли у вас дети?
   — Так точно, дочка растет, почти три года возраста.
   — И для нее ваш новый чин может открыть лучшую дорогу в жизни… Желаю вам здравствовать с семейством! — И, приподняв шляпу, будто перед барином, Жуковский пошел своей дорогой.
   «Есть ли кто на свете приветливей? — думал растроганный Иванов. — И ведь не знает еще, какая от нового чина польза делу важнейшему, коему пятнадцать лет труды отдаю. Шутка ли — за последнюю треть уже офицерское жалованье пойдет и в капитал рублей полтораста отнесу. Не говоря, что на собственное имя родичей приобресть смогу. Подумать только — офицером, дворянином стал!.. Вот она где, рубашка счастливая. Какую новость Анюте несу!..»
   В ближайшие дни Иванова поздравляли в роте и во дворце. Хотя после покражи и назначения новых надзорных постов рознь между гренадерами и придворнослужителями еще усилилась, но Иванова поздравляли все лакеи и прочий дворцовый люд как человека всегда спокойного и обходительного. Кто посердечнее, кто посуше, покороче. Один Мурашкин, увидев подходившего унтера, отвернулся, будто обтирает пыль с картинной рамы. А радостному Иванову показалось, что для такого дня надо сделать шаг к примирению — сколько же зло на сердце держать из-за пустяковой размолвки?..
   — Здравствуйте, господин Мурашкин! — окликнул он.
   — Что вам угодно? — спросил камер-лакей поджатыми губами.
   — Ничего не угодно, просто здороваюсь с вами.
   — От вздорной бабы поздравлений не дождетесь! — Мурашкин весь перекосился от злости.
   Иванову не хотелось заводить перебранку в такое счастливое для себя время, но нашелся, ответил, не повышая голоса:
   — Таким именем не я, а сами господин гофмаршал тебя назвали. Однако нонче я убедился, сколь хорошо своих подчиненных знают.
   Мурашкин что-то шипел ему вслед, но унтер, твердо решив не слушать, не отвечать, пошел своей дорогой.
   Через несколько дней гоф-фурьер Баранов спросил Иванова, что у них вышло с Мурашкиным. Выслушал и покачал головой:
   — Я так и думал, Александр Иванович. Душит его злоба, что в коллежские регистраторы не производят, хотя всех художников по именам выучил и Францу Ивановичу под ноги стелется. А вас, которого когда-то облаял, благородием титуловать приходится.
   — Да провались он с титулованием своим! — отмахнулся Иванов. — Не обращусь я к нему больше вовеки.
   А назавтра реставратор Митрохин, встретив, сказал унтеру:
   — Слышал, Мурашкин вам нагрубил. Так плюньте: сей подлипало имена художников выдолбил, но черной душой искусство чувствовать не способен — великого Тициана от маляра не отличит…

12

   За новое, в четыре раза большее жалованье и служба пошла куда хлопотней. Через двое суток на третьи приходилось суточное дежурство, не говоря о случаях, когда вся рота являлась строем на церемониях и парадах. Участки дежурств были различны ответственностью и расстоянием между постами, поэтому унтера непрерывно передвигались в расписании.
   Самым беспокойным участком считался 1-й. Он охватывал Малую церковь, личные комнаты царя, царицы, их детей и классные, расположенные по сторонам Темного коридора. Тут на обоих постах в Ротонде и на площадке Салтыковской лестницы обходы невелики, но гренадеры должны быть готовы к появлению, вопросу или выполнению приказов членов царской семьи.
   На этих постах нужно уметь все видеть и слышать или, наоборот, превращаться в неподвижную статую, слепую и глухую. Второе дежурство из трех постов охватывало парадные залы по обе стороны Иорданской лестницы — от Концертного до Аполлонова, да еще Статс-дамскую, Предцерковную и собор. Тут куда спокойней, конечно, если нет Больших выходов, приемов, балов. Третье дежурство еще тише — половины Марии Федоровны и прусского короля. Наконец, четвертое и пятое — в обоих этажах эрмитажных зданий. Здесь только смотри насчет покражи, хотя недавняя история с золотыми медалями едва ли повторится. При этом первое и второе дежурства круглосуточные, а третье, четвертое и пятое — только с восьми утра до четырех дня. На первое и второе назначали по четыре и шесть гренадеров, на остальные — по два, так что ежедневно на дежурства выходило шестнадцать гренадеров и пять унтеров. Но тех, кто был в суточном наряде, надо было начисто освобождать на два дня, а остальных можно было снова посылать на дежурства и в караул. От этого составление расписаний так усложнилось, что Иванов радовался, что его теперь редко кликали «на подмогу» в канцелярию. Федот Темкин справлялся со всем один да еще вечерами читал книги и переписывал заветные тетрадки. Полковник похваливал писаря и уже представил его куда раньше срока к унтер-офицерству «за отличие».
   На суточных дежурствах Иванов уставал теперь не меньше, чем когда-то в конногвардейских дворцовых караулах. Гренадеры, отстояв свои часы, уходили в роту и могли прилечь, не раздеваясь, и даже поспать до побудки дневальным, а он обязан был каждые два часа обходить посты, так что на отдых в первой комнате канцелярии, служившей и дежурной, оставалось не больше часу, а к концу суток от походов из Шепелевского дома в дальние концы Зимнего едва заставлял себя бодро шагать.
   Сменившись, шел домой и ложился спать, в первые недели надеясь, что, вставши, возьмется за давние кормилицы-щетки. Но будила его обычно Маша, которая ласково тормошила отца. Вот и надо было хоть немного поиграть с ней в ладушки, покачать на колене, связать из платка зайчика. Взятые в подвале две игрушки — франта, снимающего шляпу, и охотника — Иванов спрятал до времени, не давал в детские проворные ручки: пусть останутся целыми на память о дедушке, которого никогда не видела. Случалось, что перед сном все-таки брался за щетки, но при свече теперь видел все хуже, да и с женой надо было когда-нибудь поговорить: порассказать, что было в роте, и ее послушать.
   Хотя и начал чувствовать, что стареет — одолевала одышка на лестнице с вязанкой дров, — но был счастлив как никогда.
   Подумать только — вышел в офицеры без всяких экзаменов да еще с жалованьем, какого в другой части не получишь. А служба хотя хлопотная, но самая подходящая, раз выше смены дежурных никем не командует, и начальника лучше Качмарева не сыщешь.
   Пятилетие свадьбы, которое пришлось на воскресенье, праздновали только вкусным ужином. Пригласили всего двух ближайших Анютиных подружек-белошвеек и писаря Темкина. Когда после изобильного жаркого хозяйка поставила на стол подносы с пряниками, изюмом и винными ягодами, Федота попросили почитать стихи. Он сказал наизусть несколько басен Крылова и показал в лицах, как толстый Крылов, идучи к Жуковскому, кряхтя влезает зигзагом по лестнице. После этого прочел уже по тетрадке недавно напечатанную сказку про Конька-Горбунка. Слушатели смеялись до слез, но, когда закончил, одна из барышень сказала, что все ж таки стихи Пушкина лучше всех, и просила прочесть хоть небольшое его сочинение. Анна Яковлевна поднесла чтецу стаканчик наливки и послала Лизавету, также слушавшую чтение, ставить самовар. Темкин предложил свою излюбленную «Полтаву». Но ее уже слышали — допрос, казнь, сражение, — все такое страшное. Не выберет ли что другое? Тогда прочел «Песнь о вещем Олеге».
   Стихи были первые нешуточные в этот вечер, и разговор пошел серьезный. Сначала Федот рассказал, что знал про Олега и Ольгу, что за «щит на вратах Цареграда» и что такое «тризна». Потом стали вспоминать, какие верные бывают предсказания.
   — А помнишь, Анюта, как цыганка Кате беленькой иностранца нагадала за год, как пекарь Шольц присватался? — сказала одна из мастериц. — А ведь немцы чаще на своих барышнях женятся.
   — Мне тоже ворожея сулила, что дом каменный наживу, — заметил Темкин. — А пока за душой только тетрадки со стихами, гребешок да щетка, которую Александр Иванович подарили.
   — Твое время не ушло, — заверил Иванов. — Выйдешь в чиновники, женишься на богатой — вот и дом готовый.
   — А тебе как верно, Сашенька, — напомнила Анна Яковлевна, — барыня в Лебедяни нагадала: все по ее слову сбывается.
   Иванов рассказал, как в 1818 году едва не наложил на себя руки от жестокости эскадронного командира, как стараниями двух боевых товарищей был переведен в ремонтерскую команду, шедшую в Лебедянь, и там через унтера Красовского увидел одну барыню, у которой бабка была цыганка, и что предсказала ему по руке и на картах. Рассказал и то, как часто пенял ей, пока казалось, что зря сболтнула, будто «в сорочке родился», а потом вдруг попал в роту, через два года нашел Анюту, а нынче еще в «благородия» вышел.
   Тут переглянулся с женой — дальше надо бы рассказать, что обещала Дарья Михайловна исполнение самого главного, о чем тогда даже не мечтал, но вскоре замыслил и к чему сейчас почти приблизился. Но об этом ведь никому не говорено. Смолчал и теперь.
   Вскоре гости ушли. Анюта с Лизаветой стали мыть посуду. Иванов хотел было им помочь, но сказали, что справятся, и остался один за столом. Вот ведь дожил, что может посидеть при свече без дела, раз еще спать не хочется… Конечно, Пушкина стихи про Олега — не больше как сказка старинная, но ведь бывают же верные предсказания… По Дарьи Михайловны словам все пока исполняется. Только бы еще своих выкупить. А последнее предсказала о пламени и дыме. Что оно значит? Как Красовский тогда шутил, геенну огненную, в которой за грехи гореть будем?.. Да что про то думать! Выполнить бы заветное, а там поглядим…
* * *
   Перед рождеством выплатили жалованье за последнюю треть 1834 года, и унтер понес Жандру сто пятьдесят рублей. Шел и думал: значит, теперь в казне три тысячи триста пятьдесят рублей, — сумма знатная, и, видать, она пойдет прирастать куда быстрей. Пожалуй, можно бы уже начать прицениваться к покупке, кабы додуматься, как лучше: самолично, взявши отпуск, съездить в Козловку аль сначала отписать? И кому писать-то? Самому ли Ивану Евплычу или отцу с братьями, чтоб верней все расчесть. Так письмо-то получивши, кого-то грамотного читать позовут, отчего сряду же барину станет известно…
   Сдавши деньги Жандру, пересказал, что думал, и услышал:
   — И мы про то же судили, да вспомнили, что у покойного Грибоедова в твоих краях друг закадычный живет, у которого «Горе» свое дописывал. — Жандр открыл записную тетрадь.
   — Как же, — подтвердил Иванов, — они и мне про то изволили поминать, спрашивали, близко ли нашего села вотчина генерала Измайлова, которого за сущего кровопийцу в округе почитали…
   — Нашел, — прервал его Жандр. — С тех пор у меня и значится, как писать отставному полковнику Степану Никитичу Бегичеву в деревню и в Москву. Сейчас-то, верно, в Москве живет. Так вот, мы с Варварой Семеновной и придумали ему как человеку самых благородных правил все дело описать и совета просить, не знает ли помещика, кому принадлежат твои родичи, или дворянского предводителя и кому лучше к ним обращаться: мне ли, с превосходительным чином, представляя себя посредником, или тебе как покупщику.
   — Понятно, хорошо бы такое письмо отписать, — согласился Иванов, — хотя и совестно их да и вас беспокоить.
   — Чего совеститься, когда друг наш общий тебя при мне обнимал и целовал, что в письме сем не премину сообщить, — сказал Жандр. — И речь ведь пойдет о деле подлинно благотворительном. Ну, диктуй, как деревня твоя и как помещик зовутся… Евплыч? Экое отчество редкостное!.. Да постой прощаться. Хочу еще спросить: читал ли вам писарек, про которого сказывал, новую поэму Пушкина про наводнение 24-го года?
   — Никак нет.
   — Ну и не надо, особенно Анюте, того слушать. Бедствие ужасно изображено. Что старше Пушкин становится, то сильней пишет…
   На другой же день унтер спросил Темкина:
   — Знаешь ли господина Пушкина новые стихи про наводнение?
   — Как же, знаю-с, хотя нигде не печатаны.
   — А чего же нам не читывал?
   — Боюсь, Анна Яковлевна плакать станут. Там ведь про старушку с дочкой-девицей потонувших. Как ей своих не помянуть? А вам извольте, хоть сейчас наскрозь прочту.
   — Ужо с дежурства зайду. Так хорошо писано?
   — Хорошо — слово тут слабое. Душу лихорадкой бьет от восторга и жалости, ей-богу-с! А сказывают, что тогда в Одессе находились, но чисто как чародей все увидели… А я вот каков невезучий — ни разу им в лицо близко не взглянул. Все со спины аль с бочка да мельком. А вы их поблизости видели?
   — Нет, чтобы совсем вплотную, того еще не случалось.
   Через день, будучи дежурным по смене, Иванов после очередного обхода постов пришел в канцелярию, когда Федот уже складывал бумаги в стол. И тут, присевши насупротив писаря, выслушал всю историю про бедного Евгения. Когда чтец дошел до строк:
   … Несчастный Знакомой улицей бежит В места знакомые. Глядит, Узнать не может. Вид ужасный!
   Все перед ним завалено;
   Что сброшено, что снесено… — у Иванова перехватило дух. Как сейчас увидел 7-ю линию — ломанные заборы, размытую мостовую, зловонные помойки и воду на полу подвальной комнаты, где захлебнулись дорогие Анюте люди…
   Правильно Темкин сказал, что восторг и жалость слушателя колотят. А как Петербург вначале описан! «Красуйся град Петров…» Да, такого сочинителя надо получше разглядеть…
   Случай к тому пришел через несколько дней.
   Во время торжественной обедни в соборе обходивший посты в парадных залах Иванов неслышно вошел в Военную галерею. Увидел Пушкина и, замедлив шаг, повернул ему навстречу. В полной камер-юнкерской форме Пушкин стоял с каким-то офицером гвардейской артиллерии и, кивая на портреты, говорил:
   — Как Дова ни брани, а деньги не даром брал — сходство портретов удивительное. Ежели, понятно, с натуры писано. Вот Николай Николаевич Раевский совсем как живой, когда строг бывал. Взгляну и будто слышу: «Полно дурачиться, Пушкин!..» А у доброго Инзова только лоб да глаза схожи…
   Скосился на миг на проходившего унтера, и тот увидел под рыжеватыми курчавыми волосами смуглый высокий лоб, чуть пригнутый кончик носа, крупные губы, за которыми блеснул ряд зубов. Но главное — в глазах! Никогда этаких не видывал. У Василия Андреевича грустные, добрые… А из этих словно искры брызнули…
* * *
   В конце марта, наведавшись на Мойку, унтер узнал, что от Бегичева пришел ответ из деревни, куда переслали адресованное в Москву письмо. Он советовал Жандру написать епифанскому предводителю дворянства отставному гвардии капитану Левшину, просить его совета, а может, и содействия в совершении покупки и рассказать о доблестном офицере из солдат, который хочет выкупить родителей. А сам Бегичев еще до весенней распутицы повидает известного ему с хорошей стороны предводителя — имения их в двадцати верстах — и от себя объяснит дело словесно. О результате такового визита будет тотчас отписано Андрею Андреевичу, о котором столь много наслышан от незабвенного обоим Грибоедова.
   Прочтя все это вслух, Жандр добавил, что уже написал предводителю, ждет теперь ответа и полагает, что его посредничество при покупке людей вреда не принесет.
* * *
   Во время пасхальной заутрени Иванов снова был на дежурстве и, обойдя посты, пришел в Предцерковную, чтобы помолиться за близких и за то, чтобы будущие великие праздники встречать с ними. Здесь, впереди его, оказался поджарый седеющий камергер, которого, кажись, раньше не встречал во дворце. То, что он стоял в Предцерковной, говорило только об опоздании к началу службы или, может, что не любит духоты. Несмотря на высоту помещения, в соборе, где горели тысячи свечей и стояло множество людей, бывало душно и жарко. Сначала камергер привлек внимание Иванова тем, как стоял — плечи развернуты, локти к телу, каблуки сдвинуты. А когда полуобернулся, пропуская выходившую даму, стали видны ордена, медали за 12-й год и Париж, Кульмский крест. Тут же показалось что-то знакомое в чертах лица, посадке головы. Может, раньше видывал? Многие господа в отставку ушли, по усадьбам живут и сюда изредка наезжают.
   Когда началось христосование, Иванов пошел проверять посты и вдруг сообразил:
   "Да, никак, это полковник Пашков, Дарьи Михайловны муж! Но отчего похудел, постарел так? Однако с тех пор, как только мельком видел его, прошло целых шестнадцать лет. Значит, возвратились из-за границы и его в камергеры пожаловали. Но в великий праздник и она, как супруга придворного чина, должна быть рядом на церковной службе, а ее не рассмотрел — вот обида-то! А так бы хорошо поздравить с праздником, поблагодарить за посланные, хоть и не дошедшие деньги… Ну ничего, приедет же ко двору снова камергер, и хотя бы рядом с ним барыни не увижу, то подойду, отважусь… По тому, что от Красовского слышал, не должен осердиться за такое обращение…
   Весна выдалась редкостно теплая и солнечная. 23 апреля, в день именин царицы, стояла совсем летняя погода. В десять часов утра опять дежуривший Иванов дворами вышел на набережную и направился к Иорданскому подъезду, чтобы через него и Салтыковскую лестницу подняться к постам у царских комнат. Выбрал такой путь потому, что, идучи по залам, пришлось бы непрерывно делать фрунт встречным генералам и офицерам. Хотя сейчас и сам в чине армейского прапорщика, да форма мало отличается от рядового гренадера — поди-ка объясняй…
   На главном дворе шел съезд к Большому выходу. От ворот к пандусу Иорданского подъезда двигалась вереница экипажей, которые, высадив перед дверью господ, тянулись мимо платформы пешего караула и, выехав на площадь, выстраивались у дворцового фасада.
   Когда Иванов пересекал вестибюль, мимо него прошел, направляясь к парадной лестнице, только что приехавший камергер Пашков — это, несомненно, был он! Подбежав к окну, унтер увидел спускавшуюся шагом с пандуса на двор двухместную каретку, запряженную парой вороных, заметил темно-серые ливреи кучера и лакея на запятках, обшитые серебряным позументом.
   Обойдя своих дежурных, вышел на площадь и разыскал экипаж камергера. Молодой толсторожий лакей, соскочив наземь и скинув шляпу, расчесывал гребешком курчавые волосы.
   — Скажи, любезный, господа твои где ноне квартируют? — спросил Иванов.
   Окинув нахальным взглядом медвежью шапку с золотым кутасом и расшитый галуном мундир, парень весьма бойко ответил:
   — В собственном дому на Сергиевой улице, недалече Таврического саду. Однако господ у нас покуда один барин, хотя сговор с сиятельной княжной Козловской объявлен. Так что вскорости траурные кафтаны скинем и понарядней оденемся.
   — А не ошибся я, что камергера Пашкова люди? — спросил Иванов.
   — Они самые, — подтвердил с облучка пожилой кучер и, неласково глянув на развязного лакея, спросил:
   — А ваше благородие, может, в Конной гвардии с нашим барином служили?
   — Истинно, друг любезный. Там почти двадцать лет состоял, — подтвердил Иванов, — а ныне тут, при дворце.
   — Может, и барыню Дарью Михайловну помните, царство ей небесное? — Кучер взял все четыре вожжи в левый кулак и, сунув шляпу под мышку, перекрестился.
   То же сделал унтер, за ним и присмиревший лакей.
   — Где же и когда они скончались? — спросил Иванов.
   — Пять уже лет, как горлом изошли в городе Турине. Там и схоронены, — сказал кучер, когда все накрылись и он разобрал вожжи. — А за доброту ихнюю поднесь бога молим все — и я и он, племяш мой, телячья башка, — кивнул он на лакея.
   — Экая новость печальная! — сказал унтер. — А дозвольте спросить, долго ли мучилась и был ли полковник при них?
   — Они-то были, но как все случилось, ежели знать желаете, то пожалуйте в наш людской флигель к фершелу Николаю Евсеичу. Он до последнего дня при них состоял. А барин хотя добрейшие и вас увидеть обрадуются, раз конногвардейцы, однако про ихнюю кончину слова Николи не обронят. Еще вашему благородию совет дам: ежели с Евсеичем повидаетесь, то пригласите в трактир, он чай любит и уважение чувствует.
   Часы на крепости отзвонили одиннадцать, и унтер, поблагодаривши кучера, пошел к Шепелевскому дому. Хотелось хоть на полчаса запереться в канцелярии. Весть о смерти Дарьи Михайловны сильно его опечалила, как и то, что полковник снова женится. Хотя что же? Пять лет прошло. Но отчего о ней не говорит? Оттого, что забыл или что печаль до сих пор велика?
   И еще смущало, почему камергером обернулся и ко двору ездит. Неужто невеста-княжна на то надоумила, чтобы самой сюда протиснуться?.. Служа в роте, доподлинно узнал, что нет места бездельней. За стенами дворца военное сословие учения да караулы несет, чиновники бумаги пишут, купцы товары возят да торгуют, не говоря про мастеровых да крестьян. А господам придворным вечный праздник. Только и слышишь про выходы, балы, концерты, маскарады, визиты, катанья, примерки нарядов, награды. И все сплетнями переслоено… Так зачем умному и доброму барину, который много лет с Дарьей Михайловной прожил, в такое месиво лезть?..
   Сменившись с дежурства, пересказал Анюте услышанное и что хочет сходить узнать в подробности, а потом отписать Красовскому. Он-то хорошо знал и почитал покойную. Анна Якоелевна, которой не раз рассказывал про Дарью Михайловну и про деньги, перехваченные Кузьмичом, поддержала, что нужно все расспросить у фельдшера.
   Через несколько дней утром без труда нашел дом полковника и в его флигеле — обросшего седой щетиной тощего старика в ситцевом халате, игравшего в шашки с дворовым мальчиком. Через комнату был протянут шнур, и на нем сушились пучки трав и веточки с листьями. В углу, рядом с печкой, сложена небольшая плита. На столе среди бумаг — фарфоровые банки, ступка и пестик. Видимо, фельдшер был и аптекарем. Пояснив цель своего прихода, Иванов, памятуя совет кучера, пригласил Евсеича в трактир на Фурштадтскую. Подождал, пока тот побрился, надел сюртук, и пошли. За чаем с теплыми ватрушками гренадер упомянул, где видел Дарью Михайловну, как был ею обласкан, и в ответ услышал обстоятельный рассказ о долгой болезни в Италии, при которой то обнадеживала выздоровлением, то вновь начинала кашлять кровью.
   Почувствовав доверие к толковому старику, Иванов, понизив голос, хотя в трактире было почти что пусто, спросил:
   — А волю свою насчет облегчения крепостных людей господина полковника удалось ли барыне сколько-нибудь выполнить?
   — Сие я сейчас изъясню, но всем нам то особенно горестно, что как раз от оной материи и началась ихняя болезнь, — ответил Евсеич. — Нонешние итоги ихней доброты, как я разумею, таковы: окромя тех трехсот душ в Калужской вотчине, которые в 1827 году безвозмездно в свободные хлебопашцы переписаны, Павлу Алексеевичу еще столько же из разных деревень небольшими партиями за малые выкупы отпустить удалось…
   — Да разве является барину трудность какая в том, чтобы людей своих на волю отпущать? — удивился Иванов.
   — Порой истинная трудность, и немалая, — подтвердил старый фельдшер. — Я, как и вы, ранее полагал, знаючи, что любому своему человеку или отдельному семейству господин душевладелец может законным порядком вольность предоставить. Но коли до целого селения или иного знатного числа душ доходит, то иначе все оборачивается, оттого что вышние власти того не одобряют… — Теперь и Евсеич говорил вполголоса. — Так вот-с как оно было. Прибыли в том году господа отсюда в нашу Калужскую вотчину, кажись, в конце сентября, но не в дому барском засели, а туда-сюда вместе по деревням поездили, благо погоды стояли сухие. Да все без управителя, старым барином поставленного. Расспросили бурмистров, сходы выслушали, со стариками потолковали. А покончив разъезды, турнули управителя, прямо сказать, взашей. И справедливо: ба-альшой был плут и с людьми жесток — колодки никогда не пустовали, на палки перелески изводил. И тут же господа нам объявили, что половину вотчины на волю отпустят с землей и без выкупа — те селения, где крайнюю бедность наблюдали, а других, где получше жилось, с самой тяжкой барщины на милостивый оброк переводят… Вот как раз-то в сие время первая простуда барыне и приключилась — видно, где в разъездах продуло. Стали меня постоянно призывать, отчего все в подробности узнал, что дале и доложу. Но, понятно, также дохтора из губернии выписали, он микстуры и порошки прописал и мне, подлекарю, поручил за исполнением приглядывать. А вместе с тем дохтором вызвали Павел Алексеевич чиновника одного отставного, весьма сведущего, который за составление бумаг засел, необходимых для перемены нашего быта.
   Однако без прогнанного управителя, который некоторые самонужные бумаги, уезжая, выкрал, проканителились больше месяца, до самого санного пути, когда тронулись в Калугу. А за тое время бывший управитель поспел к губернскому предводителю дворянства, а затем и к губернатору проникнуть и расписал, будто Павел Алексеевич не в своем уме и собирается всем подданным своим, коих в четырех губерниях числилось до шести тысяч душ, вольность предоставить, да что еще с чужой женой блудно проживает. Однако и того показалось кляузнику мало: отписал брату двоюродному барина, который свое имение прокутил и себя наследником полковника почитал. Сильнейше того взбаламутил, будто имение все по ветру пустит от вольнодумного помешательства ума. Подпустил еще, будто дружился с теми, кто в 25-м году бунтовал, но начальством не замечен…
   От сего так вышло, что, когда барин в казенную палату приехали, там бумаги принять отказались и передают приглашение пожаловать к губернатору. А тот уже его купно с предводителем ждет. И оба превосходительства в один голос давай вопрошать: верно ли, что всех своих крепостных людей на волю отпустить полагает? Тут полковник и взорвись, подобно гранате: «А с каких то пор дворяне российские в подобных делах должны кому-либо ответ давать? Укажите мне таков закон!..» Ну, накричались все трое вволю. Но начальники оба на то напирали, что в освобождении знатного числа крестьян есть соблазн для соседних владений, где мужики того же восхотят. Хорошо, что у губернатора с предводителем, как водится, вечные распри и губернатор сам военный и с гвардией в Париж ходил, так накричавшись, сказал, что просит полковника повременить, покуда сам в дело вникнет.