— Не во мне одном дело, — снова обтираясь своим комочком, ответил живописец. — А жадность черная Дова обуяла, все ему казалось, что мало денег загреб. А ведь, кроме генеральских портретов, сколько по городу в каретах рыскал, которые знатные бары за ним присылали, да ихние портреты писал. Царя покойного и нонешнего, государыней всех грех, князей великих, министров, сенаторов, архиреев, барынь знатных — кого только не писал! И за те портреты тоже большие тысячи шли. Однако все мало — засадил двух англичан со своих портретов гравюры резать да по двадцать пять рублей отпечаток продавал. Ему — пятнадцать, а мастерам — по десятке. С ними еще по-божески обходился. Потом нам с Василием приказал царские портреты прямо дюжинами сымать, а сам их подписывал, ни разу кистью не тронувши…
   — Кто ж таков Василий? — спросил Иванов.
   — Да тот немчик, которого поминал. Он Вильгельмом зовется, а по-русски — Василий. Голике его прозвание, тоже, бедняга, не зря охает, да все легче, раз не крепостной, в любое время отойти может… Так те копии, что мы с ним вперегонки писали, а Дов подпись свою ставил, уже в Гостином дворе купец Федоров по пятьсот рублей за штуку продавал и на ярмарку в Нижний сколько-то отправил. Были и еще мошенства, все долго рассказывать, о которых пошла-таки по городу молва. Дов, видно, думал, что тут, как средь дикарей, никто в художествах не разумеет. Ан нет! — Поляков допил второй стакан, заел его калачом и продолжал:
   — Живут, слава те господи, такой барин, Павел Петрович Свиньин. Они когда-то сами живописи учились, потом чиновником служили и журнал свой выдают. Все другие господа только: «Ах да ах! Каков господин Дов искусник!» А Павел Петрович и заметь, что много портретов иной рукой писаны, наметанный глаз такое сряду увидит. Прием у Дова, прямо сказать, сильный, смелый, а у нас обоих и мазок другой, робкий. Хоть его же копируем, но так, как он, ни в жисть не написать. Не говоря, что до сотни в галерее портретов, которые с присланных из дальних мест, часто плохоньких, мы с Голике в нужном размере копировали, а они казне также по тысяче рублей обошлись. Стали господин Свиньин туда-сюда ухо преклонять, добрались до купца Федорова, а потом и до нас с Василием. И еще очень обидно Павлу Петровичу, что галереей не русский живописец величаться будет, а иностранец, который русские деньги лопатой гребет, когда нашим первейшим художникам за такового размера портрет больше трехсот рублей не взять. — Поляков перевел дух и снова утер лоб и шею тряпочкой, которую поворачивал, ища сухого места.
   — Как же тот барин Свиньин поднялся против такого самому царю известного иностранца? — спросил Иванов.
   — Есть общество, добрыми людьми собранное, поощрением художников занимается, то есть чтобы нашему брату помогать. Так господин-то Свиньин хоть там не самый главный, но весьма речист и прыток. Он генералу Кикину все открыл и других господ на англичанина поднял. Позвали меня в ихнее присутствие и спрашивают, как живу. А что ж мне врать, мистера Дова выгораживать? Кабы он хоть малость меня жалел, то, верно, не стал бы. Я тут и высказал, как вам нонче. «Правда ли, — спрашивают меня, — что в день по портрету снять можешь?» — «Правда», — отвечаю. «А вот мы тебя испытаем», — грозятся. «На то воля ваша», — отвечаю. На другое воскресенье я за восемь часов большой портрет всей фигуры скопировал у них в запертом покойце. А они собрали, видать, все показания да доложили государю прошением, которое все подписали. Так ведь и государю приказать не просто, раз в галерее полсотни малых портретов не хватает да и больших всех, окромя царя покойного. Но тот, как всякому видать, весьма плох: не умеет Дов коней писать. Однако надо, чтобы доделал, за что взялся… Ну, государь и велел пока только меня от него отнять и в Академию определить, а барину писать, чтобы уступил за выкуп, что в обществе собрали. За две-то тысячи, да раз сам государь велел, отпустит, поди?
   — Ясное дело, — кивнул Иванов.
   — Ну, то впереди, — вздохнул живописец. — А покуда денег у меня сорок два рубля и обзаведения никакого — что на мне носильное да еще пара белья, тюфячок да подушка.
   — Одеяло я тебе дам, у меня лишнее, еще полковое, — сказал гренадер. — Но где ночевать станешь? От англичанина отошел уже?
   — Снял на Мошковом у старушки каморку с дровами, — ответил Поляков. — Завтра в Академию пойду, как господин Свиньин наказали. Будто там про меня уже известно. Скоро, видно, придется на Остров перебраться, где художники живут, к учению ближе.
   — А что же с Довом государь сделает, как галерею окончит? — спросил Иванов. — Деньги, поди, с него не взыщут, так хоть бы мошенником ославили… Ну, а немчик твой при нем остается?
   — Его дело иное, над ним не так измывался. Небось на лестницу меня всегда слал. Да еще пугал, бессовестный: «Разрываешь портрет, так две бес платы писать заставляю», — передразнил Поляков иностранный выговор своего врага. А что убьешься до смерти, с пятого ряда свалившись, то ему все одно.
   — А на что жить станешь? — обеспокоился гренадер. — Надолго ль твоих денег хватит? Пока на Мошковом живешь, ходи ко мне в роту, у нас всегда остатки есть.
   — Спасибо, дяденька, но обещает общество помощь выдавать. И царских портретов, которые хоть зажмурившись писать могу, пару сделаю — да на рынок. Прокормлюсь не хуже, как у злодея. А нынче спасибо за угощение, право, с Костромы так не едал. Там повар мне крестный был, нет-нет да и накормит досыта.
   — Бери калачи да сахар, за них плочено, — предложил Иванов.
   Живописец не заставил себя упрашивать. Проворно распихав по карманам все несъеденное, он стал надевать шинель.
   — Благодаря Дову даже сии края мне опротивели, — сказал он. — Как на Остров переберусь, то ни шагу сюда. К вам повидаться и то будет надобно себя неволить, хотя вас, дяденька, душевно полюбил… Ох, что ж такое? Никак, драка пошла?..
   За дверью в трактирной комнате послышались возня, стук падающей мебели, чей-то выкрик, потом будто звериное рычание. Вот дверь распахнулась, и за ее проемом встал, накрепко упершись в порог, высоченный дворцовый гренадер в фуражке и шинели. Под руки его подхватили и толкали вперед трактирные половые в белых рубахах и портах. Третий схватил сзади за поясницу, так что казалось, будто гренадер опоясан полотенцем. И все не могли впихнуть в комнату, откуда оторопело смотрели на борьбу недавние собеседники. Лицо гренадера было так искажено натугой и злостью, да еще он, перекосившись, зажмурил один глаз, так что Иванов не сразу узнал Варламова.
   «Не пробрали его ни карцер, ни капитановы отчитки, — подумал гренадер. — Как бы уйти до греха?»
   Но тут Варламов разглядел его.
   — Александра! — воззвал он, снова оттолкнувшись ногами от порога. — Помогай! Вишь, гниды белые меня бьют.
   — А ты чего им наделал?
   На вопрос ответил тот половой, что толкал Варламова сзади. Ловко вывернувшись из-за гренадера и тряхнув волосами в виде поклона перед Ивановым, он бойко доложил:
   — Они, господин кавалер, давеча в трактир как ввалились, уже хмельные, то сряду зачали двух писарей лбами стукать, разом обоих раскровянили, едва мы втроем отняли-с. А сейчас хотим черным ходом вывесть, раз те за будошниками побегли. Сберечь их, значит, от аресту хотим.
   — А по глазу меня кто огрел? — взвился Карп. Вырвав руку, он ухватил одного из половых за шею и стал гнуть к полу.
   — Брось сейчас! — приказал Иванов. — Брось, тебе говорю! Хочешь, чтобы капитану полиция связанным представила?
   — Так мы же с тобой вдвоем и будошников хоть сколько уложим, — возразил Варламов, но отпустил шею полового и, разом подхваченный своими поводырями, оказался наконец в комнате. Видно, упоминание о командире дошло-таки до его сознания.
   Воспользовавшись тем, что дверь оказалась свободной, Поляков, топтавшийся у стола, шмыгнул мимо них к выходу из трактира. В то же время Иванов надел шинель, фуражку и, обернувшись, толкнул дверь, через которую носили кушанье. За ней открылись сени, тускло освещенные фонарем. Слева за еще одной дверью трещали в печи дрова и мигал другой фонарь — там была трактирная кухня. Справа третья, открытая настежь дверь вела на двор. Там — снег, забор и калитка на Мойку.
   — Пошли! — крепко ухватил Иванов за рукав Карпа.
   — Дозволь хоть разок каждого награжу, — рванулся было тот.
   — Самого завтра капитан наградит, — отозвался Иванов, выталкивая буяна в сени к выходу на двор.
   За ними грохнула захлопнутая дверь, звякнула задвижка.
   «Теперь бы только на будошников не нарваться, — соображал Иванов. — Откуда прибегут? Ближняя будка у Конюшенного моста…»
   Он толкнул Карпа за поленницу у забора.
   — Стой тут и нишкни. Снегу сгреби — да к глазу, чтоб завтра капитан не увидел.
   — Измайловцы и в Бородине шагу не отступили, — бормотал тот.
   Иванов двинулся к калитке, но во двор вскочил Поляков.
   — Квартальный с будошниками только в трактир вошли, — забормотал он. — По Аптекарскому бегите да на Неву по Мраморному.
   Сказавши, юркнул в калитку и повернул к Конюшенному мосту.
   Схватив Карпа за локоть, Иванов потащил его за собой.
   — Беги, пентюх, а то беды не оберемся!
   Пробежав половину переулка, перешли на шаг. Поправили фуражки, одернули и застегнули шинели. Карп шел твердо и опять, схвативши горсть снегу, приложил к глазу.
   — Видишь ли? — спросил Иванов, вспоминая свое давнее горе.
   — Вижу. Только по-первости саднило. Но обида!.. От половых обида гренадеру…
   — Мало тебе, видно, дали, что про обиду рассуждаешь! — в сердцах сказал Иванов.
   Как посоветовал Поляков, к воротам подошли от набережной. И в самое во время — дневальный запирал их на ночь. Дежурным был унтер Маслов, из бывших измайловцев. Он на поверке будто не заметил хриплого отзыва Варламова и его подбитого глаза.
   «Ну, авось пронесло», — подумал Иванов.
* * *
   Но утром сразу после раздачи сбитня его кликнули в канцелярию роты. Каумарев сидел один, услав куда-то писаря.
   — Был вчера в трактире у Круглого рынка?..
   — Так точно, ваше высокоблагородие.
   — Что пил?
   — Один чай, калач еще съел.
   — А Варламов там был?
   — Не могу знать. Я в задней комнате со знакомым гутарил.
   — Побожись, что Карпа не видел.
   Иванов молчал.
   — Ну вот, значит, соврал мне, — сказал капитан. — Думаешь, оно хорошо?.. А теперь послушай-ка. Нонче чуть свет ко мне на квартеру заявился полицейский офицер и сообщает, что вчерась вечером в том трактире мой гренадер, лицом чистый, волосом русый, учинил драку. Сначала двух писарей от городского коменданта, впервой туда зашедших, лбами сталкивал да еще богохульственно приговаривал: «Христос воскрес! Воистину воскрес!» Потом троих тамошних услужающих сильно помял, которые его унимали. А увел его оттуда другой гренадер, который в задней комнате солянкой какого-то ледащего в шинелишке угощал. Я, понятно, сряду вспомнил, что Варламов днем мне навстречу попал, с узелком в баню шедши, отчего не фабреный, и второе — что ты известный трезвенник и живописца Полякова жалеешь…
   — Виноват, ваше высокоблагородие, — сознался Иванов.
   — Бог простит, — махнул рукой Качмарев. — Я тебя ведь для совета позвал. Истинно не знаю, что с Варламовым делать. Раз из полка мне передали, что куликнуть любит, то я его, дурака, уговорил жалованье сполна, окромя трешки на табак да на баню, в ящик ротный сдавать, чтобы на некое задуманное, которое открыть не захотел, капитал составить. Так все одно начал загуливать, когда в Академию приказали отпущать. Там мастер его полтинами награждал — отсюда и пошло! Упрятал было под аретст — так нет, выпустили до сроку. Павлухина, чтоб компании ему не стало, туда заслал — тоже не помогло. Положим, полицейского поручика мы с супругой кофеем изрядно употчевали и за перчатку ему синенькую от себя сунул, за каковую побожился, что дело загасит, — мало ли тут рослых солдат? Но насчет Варламова я в полном сумлений. После прошлого мне князем строжайше наказано доносить про Карповы проказы, а он, все конечно, государю про драку с богохульством тотчас доложит. И пойдет, садовая башка, в полк штрафованным в сорок два года. Хоть злость на болвана берет, а все жалко… Ну, а ты что скажешь?
   — Вам видней, ваше высокоблагородие, — отозвался Иванов. — Но раз вчерашнее не откроется, то проберите его в последний раз. Только вас и боится. Одним вашим именем оттоль увел.
   — А он никому еще про вчерашнее не болтал? Ты-то, я знаю, молчальник, — сказал капитан. — Ну ладно, попробую уж точно в самый последний раз. Эх, кабы один Варламов такой в роте был! Пока трезвы — рассудительны и послушны, а выпьют — и все обиды, что за жизнь накоплены, разом в башку брызнут… За ростом, красотой и заслугами гнались, жалованье небывалое назначили, льготы разные, а небось не написали в приказе, чтоб пьяниц не слали. Как можно! У нас ведь народ такой трезвый! А я теперь возись. Молодцов да красавцев много, но и пьяниц полроты… Ну, пошли ко мне дурака. Видно, страхом не проймешь, попробую души достать. Не знаешь, есть ли у него зазноба?
   — Не могу знать, ваше высокоблагородие, не было такого слуху.
   После обеда, увидев в окно Варламова, курившего в одиночестве трубку, Иванов накинул шинель и вышел на двор.
   — Больше не бывать такому, вот те крест! — сказал Карп. — И к тому же вовсе не на что. Раз статуй мой окончили, то наградным от господина Ковшенкова конец… А писарей военных, особливо фофанов сытых, все одно так и подмывает уродовать.
   — За что ж ты на них эдак зол?
   Варламов, оглядевшись, убедился, что они одни, и сказал:
   — За то, что один таков красавчик дочку мою сгубил.
   — Дочку? Да разве ты женатый, Карп Васильевич?
   — Был до службы. Только женился, а тут мещанское общество по жеребью меня в милицию в 1807 году сдало. Сказывали, только до конца войны, а там — цап! «Зачесть за рекрутов, передать в полки». И попал в наш Измайловский… Тогда и ворочаться не больно хотел, раз узнал, что жена родами померла, а дочку сестра моя, бездетная и достаточная, к себе приняла… В 1815 году выпросился в отпуск, захотел в родном Ярославле сестрино семейство узнать — она замуж вышла и детей двоих родила. Тут и дочку свою впервой увидел, Федосьей звали. Такое дите доброе… Все, бывало, за мою руку держится, не отпущает. Я, говорила, за тобой, папонька, всюду ходить буду. И с рукой моей на ночь заснет… — Варламов закусил костяной мундштук трубки и, помолчав, продолжал:
   — Все твердила: «Возьми с собой, я тебе вместо мамоньки рубахи мыть да щи варить стану…» — Он отвернулся от Иванова, откинул серебряную крышку немецкой трубки, которую берег с заграничного похода, ковырнул в ней шпилькой, что болталась тут же на цепочке, пыхнул несколько раз дымом и спросил:
   — А куда взять-то? Кабы бабу встретил по сердцу, чтоб ей мачехой доброй стала… А так ведь все девки на час, которым дите разве можно сдать?.. Ну… Прошлый год осенью дошло от сестры письмо. Сряду, поверишь ли, сердце екнуло. Почуял, что горе в нем. Пишет, что Феню мою отдала в учение к золотошвее, а там к ней подделался писарь военный, хозяйкин знакомец, жениться обещал, перстеньки да ленты дарил. А потом и перевели его будто в Петербург… А она, глупая… — Карп вдруг моргнул, кашлянул, сплюнул и растер ногой. — Она-то и утопилась. Может, перед людьми чего скрыть хотела, а может, с обиды одной… Вот я и затосковал. Особливо когда сюда назначили. Тут бы мне дочку в Петербург выписать, на вольной квартире поселить, приданое справить, внучат дождаться, коль ее дитей, почитай, не знал… Вот, Иваныч, оттого, как увижу писарскую смазливую харю, так и бьет кровь в голову: вот он, погубитель Фени моей. Разыскал бы его, так сестра, видно, того боится и прозванья не пишет…
   — А на что же деньги, Карп Васильевич, копишь? — полюбопытствовал Иванов, желая отвлечь Варламова от тяжких мыслей.
   — Собираюсь на родину съездить. Пишет сестра — овдовела, а сына ее, что Фенин любимый браток был, будущий год в рекруты может общество сдать. Хочу выкупить, чтобы моей сладкой доли не хлебнул…
   Нежданной болью отозвались в сердце Иванова слова о детской ручке в ладони. Будто не то, а похоже чем-то и на его утрату. Откуда пришла боль через столько лет? Почему еще помнит, как доверчиво легли Анютины пальчики в его руку?..
   Качмарев не зря ворчал: чем больше привыкали гренадеры к новой достаточной жизни, к легкой службе, к свободному выходу из казармы в будни, тем чаще, без меры приложившись к чарке, различным манером нарушали дисциплину. И все возрастало число просивших разрешения вступить в законный брак, дававший право убраться с глаз начальства на вольную квартиру.
   Иванов оставался вне обоих этих разрядов, не загуливал и не собирался жениться. Но и он этой весной чувствовал горечь оттого, что нет близкого человека, нет угла, а все казарма да казарма. Пусть просторная, теплая, светлая, но все на людях, все начеку перед начальством. И теперь еще чаще, чем в полку, упрекал себя, что пять лет назад даже не спросил самое Анюту про ее согласие. Бывает ведь, что и в таком возрасте замуж выходят. И жива бы осталась, а как бы сейчас-то зажили!..

5

   В мае услышали, что государь выслал господина Дова из России. Видно, немало провинностей насчитали за прославленным живописцем, ежели столь круто с ним обошлись. Так и остались в Военной галерее пятьдесят малых рамок затянуты зеленым шелком. Пустовали и все большие, кроме портрета императора Александра, который продолжал скакать — верно говорил Поляков — на совсем деревянном, будто с какой карусели снятом коне.
   Иногда, дежуря в соседних залах, Иванов видел немчика Голике, чистенько одетого, румяного, несшего в галерею лестницу, чтобы ставить на место малые портреты после «поправки» почерневшей асфальты. Но ему не помогал — здоров, сам справится.
   А Полякова не встретил ни разу. Так, верно, испуганный дракой в трактире, и не пришел за одеялом. Должно, перебрался на Васильевский да приналег на учение. Ежели б заболел на Мошковом, то дал бы знать хоть через старушку, у которой снимал угол.
   В начале июня сбылись опасения Качмарева. Гренадеры Аржеников и Портнов так загуляли в городе, что явились в роту вместо воскресного вечера днем в понедельник. Оба с лицами в синяках, а Портнов еще с оторванным погоном на сюртуке. В таком-то виде шли по городу! Аржеников едва добрел до кровати, сунулся на нее и захрапел, а Портнов нагрубил дежурному унтеру, а затем и самому капитану. Немедля отправленный на гауптвахту, он был по приказу министра двора предан военному суду. Арженикову же было велено для «острастки прочим» выбрить усы и баки и назначить дневалить без отпусков в город на два месяца. Поставив табурет перед молчаливым строем роты, насупленный барабанщик Акентьев брил Арженикова, а тот ревел в голос, и слезы ползли по голым щекам со следами недавней драки.
   Суд приговорил Портнова по стародавнему закону «казнить лишением живота». Но царь помиловал преступника и приказал только выключить из роты «на свое пропитание», то есть без пенсии.
   После таких крутых мер гренадеры-гуляки присмирели, а Павлухин, конечно, сложил стихи, которые распевал в роте:
 
   В устрашении всех нас
   Дал министр такой приказ:
   Чтоб в отставку без прошенья
   За начальства поношенье
   Выгнать глупого Портнова
   Да пред фрунтом брить другого,
   Чья босая ныне рожа
   На гузно на бабье схожа.
 
   Но все проходит. Аржеников, который каждое утро старательно брил подбородок, чтобы скорее показаться хоть малость обросшим, и фабрил седую щетину, упросил Савелия не бубнить поганых виршей. Дошли слухи, что Портнова видели во всех медалях, стоящего за выручкой у купца под Смольным. Не пропал и он, значит. А потом гренадерам оказалось некогда загуливать.
   В начале лета 1828 года Россия объявила туркам войну. Вскоре царица с детьми и двором переселилась в Царское. Император уехал к армии. За ним ушла гвардия, оставив в столице по батальону каждого полка. Не тронулась на Дунай только тяжелая кавалерийская дивизия — ее коням без крайней нужды не под силу дальние походы. Но эти полки несли караулы в загородных дворцах, а внутренняя охрана Зимнего всецело легла на «золотую роту». Помимо обычного наряда, выставили пять круглосуточных постов, которые всегда несли кирасиры, да еще держали в казарме дежурное отделение на случай тревоги, раз по соседству не стало ушедшего в поход 1-го батальона преображенцев.
   Сначала о войне ничего не было слышно, потом наши стали одну за другой брать турецкие крепости. В честь побед в Екатерингофе и на Островах гремела музыка, устраивали большие гулянья с угощением простого народа. Вечерами над Невой рассыпались разноцветными звездами фейерверки. Ими Иванов любовался из окон дворца, если стоял в парадных залах.
   А в июле его почти перестали назначать в наряд. Прознав про разборчивый почерк гренадера, Качмарев приказал ежедневно являться в канцелярию для переписки табелей дежурств и караулов, ведомостей на жалованье, расчетов потребного довольствия — всего, что шло по шаблонам. Сам же капитан в это время диктовал писарю Екимову более сложные бумаги, прежде всего — доклады князю Волконскому, переехавшему со двором в Царское. Сменяли друг друга записки о надобности построить гренадерам летние панталоны фламского полотна, о которых зимой забыли, о новых медвежьих шапках — старые разом начали облезать, видно, шиты поставщиком из плохо выделанного меха. Писалось и о постройке новых мундиров с галунами лучшего качества. На спешно сшитых при формировании ранее срока потускнели петлицы, и требовалось при пережоге их уличить поставщика, что нашил дешевый галун с малым процентом серебра, хотя взял за дорогой. Составлялись требования на замену десятка ружей, в которых курки не держали кремней, о прикомандировании к роте фельдшера, чтобы пускать кровь потолстевшим гренадерам, и по множеству иных вопросов. Качмарев диктовал черновики, потом их «выглаживал», и Екимов садился за беловые. А капитан уходил то в сапожную мастерскую гофинтендантской части «проталкивать», как он говорил, заказ на новые сапоги, то в столярную, где готовили мебель для квартир женатых гренадеров, или в дворцовую прачечную за Летним садом, где не чисто выстирали ротное белье. Хлопот ему хватало с утра до вечера.
   Выводя табели и списки, Иванов наблюдал непрерывную деятельность своего начальника и про себя негодовал на штабс-капитана Лаврентьева. Он квартировал как раз над канцелярией, и слышно было, как между обходами караулов бездельно марширует по своим холостяцким комнатам, а при открытых окнах доходило, как напевает при этом марши.
   Однажды Иванов сказал писарю, что удивляется, почему командир не поручит помощнику составление некоторых бумаг — ведь сейчас даже учений строевых не бывает. И услышал в ответ:
   — Чудак ты, Александр Иванович. Их благородие читают довольно свободно, без чего уставы как бы вытвердили? А писать да считать не обучены. В ведомости на жалованье только хвосты своего прозвания бойко выводят. Однажды предложил им прописи сделать и за самую малую плату арифметикой заняться. Так осердились: «Довольно и так учен, чтоб полковника достичь, раз великий князь одобряет». Пускай уж лучше марширует, себе на губах играючи. Иное дело, что по штату в роте еще субалтерн положен, но командиру нужен знающий расчеты довольствия и хорошо грамотный. Вот и разыскивает такого под рукой, чтобы министра просить назначить, пока великий князь по своему вкусу второго Петуха не прислал…
* * *
   Как-то выйдя из канцелярии, Иванов встретил Василия Голике. Должно быть, из прежней мастерской Дова нес небольшой мольберт — такие треноги для живописной работы гренадер уже не раз видывал в Эрмитаже, где сиживали копировщики картин.
   — Дозвольте узнать, где нынче сотоварищ ваш Поляков квартирует? — спросил Иванов.
   — На Острову, по Второй линии, в доме нумер семь.
   — А здоров ли?
   — Ничего-с пока. Вчера к нему наведывался. Даже кашлять перестал. Пишет кое-что на продажу и в Академию записан, начала занятий ожидает, — обстоятельно ответил Голике.
   — А как в том дому его сыскать?
   — В глубине двора только одно крыльцо увидите. На второй этаж подниметесь, а там дверь, которая рыжим войлоком обита.
   — Ну, спасибо, теперь найду… А вы хоть и немец, но как хорошо по-русски говорите, — похвалил Иванов.
   — Помилуйте, я в Петербурге рожден и с детства с русскими объясняюсь, — сказал Голике и аккуратно вытер губы чистейшим платком, будто добавил: «Но воспитание у меня немецкое».
   В тот же вечер Иванов поднимался по указанной лестнице, неся сверток свежих булок и кулек сахару. Как бы ни жил живописец, авось гостинцем не обидится. Дверь с коричневым войлоком приотворена. Гренадер шагнул в переднюю и кашлянул.
   — Кто там? — откликнулся Поляков и распахнул дверь из озаренной солнцем комнаты.
   Он был в полушелковом синем халате, подпоясанном шнурком с кистями, шею охватывал воротничок чистой рубахи. И лицо покруглело, порозовело, оживилось.
   — Александр Иванович, батюшка! Входите, сделайте милость! — воскликнул он, отступая в глубь комнаты. — Хозяйка к вечерне пошла, а девочка сейчас самоварчик нам вздует. Позвольте фуражку… Да зачем же беспокоились? У меня теперь все к чаю завсегда есть, могу гостя дорогого принять. Простите, что не приходил, да надобно много работать, чтоб необходимым завестись. Прошу садиться. Вот какова новая обитель моя.
   В небольшой комнате светло и чисто. Диван, крытый черной клеенкой, стол, три стула, кровать за ширмой, обтянутой пестрой набойкой. За двумя окнами — зелень деревьев, крыша какой-то постройки и небо. А между окон — мольберт с портретом нонешнего царя в алом мундире. На табуретке рядом — ящик с красками и палитра, из которой красивым веером торчат кисти.