— А я так научусь играть, как Андрей Андреевич?
   — Конечно. Варвара Семеновна еще лучше его играет.
   — И поет также?
   — Пения ее я не слыхал. Но другие дамы прекрасно, истинно как ангелы поют… А ты хочешь научиться играть?
   — Так хочу! Так… Больше всего на свете.
   — Скоро отыщем тебе учительницу, и будет к нам ходить.
   — Спасибо, папаня, золотой, дорогой, сладкий, справедливый! — залпом выговорила Маша и, чмокнув отца в щеку, нырнула под одеяло.
   А еще через час Темкин ушел проводить мастериц, Лизавета улеглась в кухне за занавеской, и супруги остались одни.
   — Все ли, Санюшка, хорошо было? — спросила Анна Яковлевна.
   — Все как следует, — сказал Иванов. — Только одним не доволен — тем, что быстро восемь счастливых лет пролетели. — Он посадил жену рядом и взял за руку. — Рад, что мебели сии тебе нравятся, а я к ним еще не привык. Сижу, будто в гостях… Так ведь еще и к тому не привык, что щетки делать не нужно, время свободное деть некуда. Надо, наверное, другое домашнее занятие придумать. Был бы папенька твой жив, то, право, за игрушки бы взялся — дело самое душевное, ребят радовать.
   — И я так же, — созналась Анна Яковлевна. — Без иглы в руках день не настоящий. Ну, моей работы и на троих нас хватит.
* * *
   Назавтра унтер дежурил, а все его семейство отправилось смотреть на железную дорогу. Кто-то посоветовал Анне Яковлевне встать у Обводного канала и ждать, когда поезд побежит через мост, тут его всего видней и не так страшно. Им повезло: паровик скоро показался, грохоча, распустив из трубы клубы дыма и шибко таща пять сцепленных больших карет с окошечками.
   — Оттуда господа смотрели, и нам кто-то платочком помахал, — добавила Маша к рассказу Анны Яковлевны.
   — А ты хочешь в такой карете проехать? — спросил отец.
   — Разве с тобой… А то он страшный, точно Змей-Горыныч.
   — Я даже порадовалась, что вас в Царское на караулы не требуют, — сказала Анна Яковлевна. — Разбежится еще шибче да где-нибудь на повороте и завалится. Или с моста в речку…
   — Говорят, ночью о двух фонарях напереду бегает, чисто глаза горят — вот когда страшон, — подала голос Лизавета.
   Ее слова все вспомнили вечером, когда зашедший «на огонек» Темкин рассказал, что в газете пропечатано, как паровик раздавил заснувшего между рельсами нетрезвого крестьянина и вышел приказ ему ходить только засветло.
   — Уж лучше бы боялся, бедняга, — сказала сердобольная Анна Яковлевна, — а то спать видишь где улегся…
   А еще через день произошло посещение, показавшее Иванову в новом свете характер его жены.
   Идучи из роты домой обедать, унтер, ступив на свою лестницу, услышал голоса двух спускавшихся навстречу женщин и внятный шелест шелковых юбок.
   — Нет, какова фуфулыга, гордячка! — шипела одна. — Что вспомнить вздумала!..
   — Я же говорила, маменька, чтоб не ходить, раз сами ее отвадили, — отозвался второй голос, вслед за тем зашикавший, видно услышав шаги унтера:
   — Ш-ш-ш… Молчите!
   Через десяток ступеней Иванов разминулся с двумя женщинами в бархатных салопах и шелковых платках, по костюмам — богатыми мещанками, а может, купчихами средней руки. Старшая — толстая, со злобно сощуренными глазами, которыми зыркнула на унтера. Вторая — лет под тридцать, худая, бледная, с опущенным взглядом.
   «Кто бы это был? — подумал унтер. — Да, может, и не от нас…»
   Когда вошел в прихожую, навстречу ему быстро вышла Анна Яковлевна с раскрасневшимся лицом.
   — Встретил? — спросила она. — Родственницы объявились!
   — Какие? Неужто с Выборгской? — удивился Иванов.
   — Они самые. Прослышали, что ты офицером произведен, что крестьян купил и квартиру барскую сняли, вот и заявились родственную нежность выразить. Но я хотя не ждала их вовсе и поначалу растерялась от дерзости, однако нашлась, как поступить. Салопы не просила сымать, хотя в гостиную провела и присесть пригласила. Отвечала, что — да, офицером пожалован и крепостных купил, раз жалованье высокое положено, а квартиру и каково зажили в ней, сами, мол, видите. Но угощения никакого не предлагала, хотя от новоселья гора печенья и пирожков осталась. Когда же про родственность напомнили, то прямо отрезала, что какое ж родство, раз сами тринадцать лет назад мне, тогда сироте одинокой, объявили, что к вам ходить незачем… Скажи, разве не справедливо я их отвадила?
   — Справедливо, да больно круто, — сказал унтер.
   — Ах, Санюшка, я иначе не умею: либо всей душой, либо — никак. А обиду я, право, не за себя помню, а что про папеньку да про тетушку посмертно наговаривали. Клевету на покойников беззащитных вовек не прощу.
   Иванов молча снимал шляпу, шинель, расстегивал портупею, а жена его, не дождавшись ответа, продолжала:
   — Поверь, если бы в бедность впали и за помощью пришли, может, все бы забыла. Так ведь нет! Разодетые, руки в кольцах золотых и хвастают, что дядюшка подряды знатные получает. А я лучше десять нищих накормлю, чем таких лицемерок за наш стол сажать… Дочку-то мне жалко, всегда затурканная была, оттого, видно, в девках осталась.
   — Но откуда про нас все узнали? — спросил Иванов.
   — От гренадерши какой-то, прозвище не запомнила. Ох, мудрец ты, Санюшка, что в отдельности от ротных дрязг живем… Ну, умывай руки — да за стол. Машенька! Обедать!..
   В конце октября Качмарев простудился, перебегая без нели из Шепелевского на Комендантский, и впервые за командование ротой слег, после чего Иванову чаще пришлось помогать Темкину в переписке отпусков и другой черновой работе, которой обычно не гнушался полковник. Унтер посылал командиру поклоны и кухены Аннушкиного изделия через Федота, который ходил к больному с текущими делами и за приказаниями, что передавать в канцелярию министра. Капитан Петух отправился было один раз на доклад к Волконскому, но возвратился черней тучи и, сунув Федоту папку с бумагами, буркнул:
   — Князь приказал все срочное секлетарю передавать.
   10 ноября между сменами своих дежурных Иванов в канцелярии роты строчил списки, на которых потом Темкин разметит табель караулов, дежурств и дневальств на неделю. Рядом Федот готовился сочинять ответ на запрос о поведении и нравственности унтер-офицера Георга Етгорда, который сидел тут же. Этот образцовый служака, латыш пятидесяти пяти лет от роду, полгода как подал прошение, что желает перейти из лютеранства в православие. На вопрос удивленного полковника, зачем ему этакое понадобилось — ведь лютеран у нас даже среди высших чинов множество, — Етгорд ответил, что совсем не понимает немецкого языка, на котором говорят здешние пасторы, а латышской церкви в Петербурге нет. Но если бы и была, то, прослужив тридцать пять лет среди русских солдат он почти забыл свой родной язык и ходит в Конюшенную церковь. После такого объявления рапорт Етгорда пошел по команде, был переслан от обер-священника гвардии в Консисторию, и началась переписка, которой и через полгода не предвиделось конца. Роту запрашивали о том, где Етгорд родился, в какой кирхе крещен, потребовали представить метрику. Пришлось гренадеру впервой взять отпуск и ехать под Митаву, где не осталось родственной и даже знакомой души. Потом Консистория отнеслась к лютеранскому епископу в Риге, для чего требовалась копия послужного списка Етгорда. Теперь понадобилось свидетельство начальства о его высокой нравственности.
   — Я, понятно, Георг Петрович, про вас одно хвалебное отпишу, — говорил Темкин, перелистывая вшитые в дело бумаги. — Но они еще что-нибудь придумают, и переписке конца не будет.
   — Ты хочешь мне советовать, чтобы я плевал и сказал тебе «брось»? — как всегда неторопливо, заговорил Етгорд. — Однако я того сделать не могу. Заварил кашу, так не говори, что не дюжий. Первое, что я хочу, — чтобы когда помру, то панихиду на понятном языке стали отслуживать. А второе… — Тут латыш немного замялся, — чтобы мои деньги, скопленные от жалованья и трезвой жизни, не пропали и пенсия тоже, а потому полагаю вступить в свой первый законный брак но невеста за иноверного идти никак не согласна.
   — Вот так бы и сказали сряду. Сия причина, пожалуй, не для казенных бумаг, однако всех сильней, — ответил Федот и, придвинув к себе лист бумаги, спросил:
   — А давно ли невесту знаете?
   — Около десяти лет мы испытание знакомством проходили, пока я сватать решился, — ответил Етгорд, улыбаясь. — Она девица, имеет от роду полных сорок пять лет и пропитание рукоделием промышляет, одеяла и халаты на пуху выстегивает по купеческим домам, как редко кто умеет. В клеточку, в турецкий огурчик и звездочками.
   — А кого же, Георг Петрович, в крестные отцы к себе позовешь? — спросил Иванов.
   — Уже просил нашего полковника честь оказать, — еще шире заулыбался латыш. — И они обещание давали.
   — Ох, легко ли такого младенца его высокоблагородию в купель опущать? — пошутил Федот.
   — Я уже знаю про то, что взрослых в купель не спускают, — серьезно возразил Етгорд, — а только повелят разуться и ноги, руки и лоб миррой мажут. Однако так при первом крещении, если мусульманин, но я ведь христианин, то мне и того делать не станут. Все на одной бумаге будет, и полковнику лишь расписаться…
   — А ведь когда я командиру про сей запрос докладывал, — вдруг вспомнил Темкин, — они вам, Александр Иванович, велели, чтобы нынче к ним побывали. Они уже в кресла перебрались. Виноват! Похвальное свидетельство все из башки выбило!
   После очередной смены дежурных Иванов пошел к полковнику. Качмарев действительно сидел перед окном, выходившим на канавку, одетый в крытый серой бумазеей ватный халат, из-под которого торчали войлочные туфли. Побледневшее лицо с отмытыми от фабры седыми усами и баками казалось старее и добрей обычного.
   Подставив щеку для поцелуя, он указал на стул напротив:
   — Садись и рассказывай, что у тебя дома деется. Про роту я от Темкина все знаю по сегодняшнее утро.
   — А сейчас бумагу сочиняют про Етгордову нравственность, — сказал унтер.
   Качмарев засмеялся:
   — Мастера лютеранцы закорючки выдумывать! Кабы татарин в нашу веру переходил, то мигом бы, а из одного христианского толка в другой просится — и полгода мурыжат.
   — От него, сознался, невеста того требует, — пояснил унтер.
   — Знаю, — кивнул полковник. — Меня возил выбор одобрить, когда в крестные звал. А я все не удосужусь узнать, полагаются ли крестные отцы этаким переходящим или иначе обрядуют.
   — Но какова невеста вам показалась?
   — В работе своей искусная, хозяйка чистоплотная, но статями и лицом весьма на гусыню схожа. Длинношеяя, корпус весь в зад сошелся, лицом и волосом белая, а нос красноват.
   — Ну, с лица воду не пить, — заметил Иванов.
   — Небось себе-то красотку высватал, а Етгорду и гусыня хороша, — упрекнул полковник.
   — Помилуйте, Егор Григорьевич! Ведь и он сам выбирает, да еще, сказывал, десять лет знакомство водит.
   — И то верно. А как твои?
   — Маша больно к музыке привержена, от рояля не отогнать, учительница не нахвалится, а мы боимся, не надорвалась бы.
   — Тем, что своей охотой делает, не надорвется, — уверенно сказал Качмарев. — Вы от дочки много радостей ждите, раз доброе и смышленое дитя. Я на нее любуюсь, как с Яковлевной к нам зайдут. Может, то даже грех, но всегда ее вспомяну около любимой картины, где богоматерь на скамеечке ребеночком сидит. Знаешь?..
   — Испанского художника, кажись?
   — Да, Зурбараном звать. Еще только одну картину видел, которая детским ликом мне так душу тронула. Князю нашему спешные бумаги подписывать однажды на дом к зятю господину Дурново на Английскую набережную носил, и там, в приемной дожидаясь, картину видел. Христос свечу над верстаком держит, Иосифу светит, помогает ему. Так сряду по личику видно, что дите в любви и согласии домашнем растет, злобы людской еще не знает, от которой погибнуть ему суждено… — Полковник помолчал, глядя в окно на лоджии Рафаэля, и добавил:
   — Прямо тебе скажу, Иваныч, что вровень с ротой нашей держат меня здесь картины живописные. Дня не пропущу, чтобы хоть на одну взглянуть. Голландцы тоже комнатные виды мастеровито писали… А у «Снятия со креста» Рембрандта не один час, поди, простоял. Так бережно апостол Иосиф ношу свою горестную по лестнице в объятиях спущает… Или к Андрею Филипповичу Митрохину в мастерскую заверну, где живопись с помощником поновляет. Разве просто с такой службой расстаться, где каждодневно от картин радость получаешь?..
   — Вы ведь про отставку еще не думаете? — обеспокоился Иванов.
   — До сей болезни не думал, и Настасья Петровна про то речь заводить не решалась. А тут как отлежал в жару неделю, то и давай просить: уходи да уходи. Пенсию мне по болезни полную определят да скоплено еще сколько-то. «Купи домик на Охте, недалече от моей сестрицы, — просит. — Цветы насадим, кур, свинку заведем». Поросят маленьких она страсть любит в корыте мыть, а они копытцами по полу знаешь как славно топочут?.. Будем, говорит, на солнышке греться, не то что в сей квартере, где листка не вывесть. Ведь сюда солнце только летом малость заглянет, а то лоджия вовсе затемняет… Она и сегодня на Охту уехала. Там сестрина соседка именинница, так на пирог звана… А затоскуешь, говорит, по роте да по картинам, то и приедешь, впустят по старой памяти в казарму да в залы…
   — А вы что же Настасье Петровне отвечали? — с еще большей тревогой осведомился унтер.
   — Домик разрешил присматривать, ежели сестрица его зимой блюсти возьмется, — сказал Качмарев. — На лето туда моей супруге как на дачу переезжать, и мне хоть через день ездить на вечер, в саду цветки из лейки полить аль просто чаю под яблоней выпить, раз казенные дрожки князь за мной письменно утвердил. Конечно, перевоз гривенник в день возьмет, полтора рубля в месяц, так зато в тиши вечерами посидишь… А совсем роту пока оставить жалею. Был бы Лаврентьев — крот первым по мне старшинством — и то ничего бы, хотя не так видный, но зато обходительный, грамотный, толковый. Ему роту сдать можно. А капитан наш… — Качмарев махнул рукой. — Не знаю, дошло ли до роты через девок наших, а Федоту нонче рассказать позабыл, что третьего дня сами князь меня навестили. Вот тут сидели, кофею чашку выкушали и мне так наказывали: «Лежи, Качмарев, сколько лекаря велят, не спеши на службу. — Я полагаю, что седины мои этакую жалость на них навели. — Но, — велели, — про отставку и думать не моги. Я, — сказали, — крикуна безмозглого, как Лаврентьев 1-й, утвердить командиром роты никак не согласен. В бою да в строю он годен — ни жизни, ни глотки для службы не пожалеет, — а командовать частью разве петушиное дело?..» Прослышал где-то его прозванье… После того и о тебе разговор был…
   Полковник сделал паузу, а Иванов разом застыл: «Неужто чем недоволен князь? Будто все шло гладко, но кто ж знает?»
   — Ну, чего обмираешь, будто заяц в борозде? — сказал Качмарев, увидев растерянное лицо унтера. — Одно хорошее говорено. Сказали его сиятельство, что раз десять лет Митин фельдфебелем, то пора его в прапорщики произвесть, то есть в подпоручики армии, а кого на его место поставить? Я сряду тебя назвал.
   — Ох, увольте, Егор Григорьевич, я вовсе для такой должности не гожусь! — почти перебил полковника Иванов, мигом вспомнивший последний год службы в Конной гвардии. — Мне в самую пору сменным унтером быть, как ноне. И за то вам по гроб благодарен, отчего смог покупку заветную произвесть, а в фельдфебели над всей ротой вовсе не годен. Я за службу в огонь и воду, а от фельдфебелей увольте.
   — Стой, стой! — прикрикнул Качмарев. — Что ты и верно, как заяц, уши приложил да ровно ума лишился! Чего испугался?
   — Как не испугаться, господин полковник, когда в Конном полку недолго вахмистром пробыл, а вот что от своей неспособности испытал… — И тут Иванов рассказал про уход в отставку Жученкова, свое назначение и слабость с людьми, как ругал и бил его Эссен, навек повредив правый глаз.
   — Так выходит, что благодаря сему увечью ты в нашу роту назначен, — возразил полковник, — а следственно, высокий оклад получивши и в унтера быв произведен, смог деньгами разжиться и ту самую заветную покупку произвесть. Разве не так? И разве ты один такой судьбы? Какой гренадер у нас да и офицеры, меня включая, разными начальниками не биты, раз солдатами служили? Не говоря про то, что я еще в отставку не собрался, а значит, тебя всегда подопру. И разве такова наша рота, как прочие части? Много ли за десять лет проступков по службе гренадеры оказали? А домашняя их дрязга все равно на мне останется, ко мне одному бабы жаловаться бегут…
   — И старшинство мое унтер-офицерское всего два года, — продолжал Иванов, — совсем как Пилару в Конной гвардии.
   — Положим, с тремя еще месяцами, — поправил полковник. — Но в том главное дело, что сам князь твое производство фельдфебелем одобрил, а значит, и государь утвердит. Да ладно, то не раньше рождества будет, а коли такого Лазаря петь станешь, так зачем тебя неволить? Я Сидора Михайлова представлю, — он и рад, поди, новому чину окажется. Однако все же таки ты с Яковлевной про фельдфебельство посоветовался бы.
   — Верьте, господин полковник, что в сем на меня положится, раз готова была за конногвардейского унтера пойтить.
   — Ну, как знаешь, упрямец! — махнул рукой Качмарев.
* * *
   Полковник был прав. От дочки Ивановым было много радости.
   Хотя Анна Яковлевна часто толковала, что девочка надорвется игрой на фортепьяно, однако сейчас для родителей не было большего удовольствия, как слушать ее игру.
   За два месяца Маша выучилась тому, что, по словам учительницы, другие девочки постигали в полгода, и уже разыгрывала коротенькие пьески. Но при этом так кряхтела и сопела что Анна Яковлевна сказала однажды:
   — Ты, Машенька, этак и музыку свою пыхтеньем заглушишь.
   — Так ведь я для того пыхчу, чтобы пальцев хватило, — ответила Маша, показывая ладошками вперед свои маленькие руки. — Когда подрастут, то и буду, как Алиса Францевна, тихо дышать. Зато, видите, какую я новую песню выучила, завтра придет, а я без нот ее…
   Все прогулки с отцом Маша начинала с того, что вела его к Круглому рынку кормить голубей и воробьев. Притом, кроме хлебных крошек, которые давала Анна Яковлевна, покупали в мелочной еще пшена, и Маша уверяла, что птицы узнают их и летят навстречу. А сколько слез было, когда увидела мертвого голубя, лежащего, подвернув голову, под водосточной трубой, хотя отец толковал ей, что сам умер от какой-нибудь болезни и свалился с крыши.
   — Давай, папаня, похороним его как нужно, — просила Маша, когда отец утирал ей лицо своим платком. — Завернем в бумагу, снесем в Летний сад и там сделаем похороны.
   Едва убедил ее, что сторожа не позволят им там копать ямку, и сунул пятак дворнику, чтобы скорей убрал мертвую птицу.
   Другой раз, в Аптекарском переулке, встретили собаку, бежавшую от рынка с отрубленной передней лапой. Собака ковыляла, истекая кровью, пятнавшей накануне выпавший снег. Она уже не выла, а только чуть слышно скулила и, к радости Иванова, свернула в одни из ворот Павловских казарм, прежде чем ее увидела Маша. Как объяснить жалостливому ребенку, что голодная собака сунулась на рынке стащить брошенный шматок мяса и за это злобный мясник ударил ее топором? Да, верно, не один, а с приятелем, который держал несчастную, чтобы верней ее изувечить…
   Когда подрастет, он расскажет ей о Карпе Васильевиче Варламове, о его добром сердце, обидах и тяжком конце. Эх, что ей самой придется еще испытать и увидеть? Пока-то закрывать, заслонять своим телом от мира, где за кусок валящей требухи звери в образе человечьем калечат голодную тварь?.. А дальше что?.. Как не вспомнить, что, чем выше чин родителя, тем дочке дорога спокойней и шире. Какая у него теперь другая задача важнее осталась? Своих на волю переписать?
   На то каждую треть деньги откладываются. Оно хотя через год-другой, а сделается… Так неужто фельдфебельское место взять, чтоб еще выше на ступеньку подняться?..
   Анне Яковлевне он не передавал разговора с Качмаревым. Знал, что, помня рассказы о прошлом, будет отсоветовать, скажет, что нонешнего чина и жалованья вполне довольно. Нет, такие дела надо решать самому. Ведь полковник хворать начал, еще заболеет и в отставку уйдет, а на место его вдруг кто похуже Лаврентия 1-го со стороны найдется. Как с тем сладишь? Ведь и сейчас имеет право на две трети жалованья в пенсию — на пятьсот рублей в год… Но если фельдфебелем хоть года два прослужишь, то на семьсот пятьдесят выйдешь…

20

   Только в начале декабря Качмарев пришел в канцелярию, и в тот же день начали подбирать с Темкиным бумаги к докладу князю.
   — Так начисто отказываешься от повышения? — спросил он Иванова. — Ведь без фельдфебельства с прапора вовек не сойдешь.
   — Увольте, Егор Григорьевич, — поторопился сказать унтер.
   — Я-то князю доложу, что по характеру на должность не годен, а вот Анюта не станет ли мне пенять, что чином обошел?
   — Не станет, господин полковник. Ведь она за унтера Конной гвардии пойти хотела.
   — Слышал уже. А Машу куда учиться отдадите?
   — В пансион немецкий, с музыканьшей, слышал, сговаривались. Куда ж иначе, раз в бытность нижним чином родилась?
   — А все бы можно походатайствовать, когда фельдфебелем станешь, то бишь подпоручиком армии. В Павловском институте, сам знаешь, уже три дочери наших унтеров обучаются. Маслову Полю прошлый год определили, хотя в канун его унтерства родилась. Ежели князь государю доложит, так и бывает, помяни мое слово. А там и музыка, и языки иностранные, и обхождение.
   — Так ведь мы с Анютой люди простые… — из последних сил возразил Иванов. — Дайте неделю подумать, Егор Григорьевич.
   — Думать тебе три дня. В четверг мы с Темкиным представление составим к наградам на рождество. Его в старшие писаря князь обещался за почерк да за грамотность произвесть…
   В этот вечер Иванов рассказал жене о разговоре с полковником и о своем решении стать фельдфебелем, раз Маше оттого может открыться лучшая дорога.
   — И мне полковница тоже толковала, вчера у рынка встретившись, — ответила Анна Яковлевна. — Однако я, Санюшка признаться, боюсь, не стала бы Маша нас, малограмотных стыдиться, барышней воспитавшись. Или доброе сердце свое возьмет?
   — Не должна бы, как твоя дочка, — сказал Иванов. — Но разве лучше, если когда-то хоть про себя нас упрекнет, что ей дорогу не угладили, сами немало нужды натерпевшись? А так всегда дочерью офицера будет числиться и приданое ей подкопим…
   Через несколько дней, вернувшись с доклада от министра двора, Качмарев сказал унтеру:
   — Считай себя к рождеству фельдфебелем. И насчет Маши я заикнулся.
   — А они что?
   — Бровями повел да молвил: «Придет возраст, тогда и доложить». А сие значит, что как станет семь лет, то не откажет.
   — Покорно благодарю, Егор Григорьевич, — ответил Иванов. — Но ежели произведут, то где мне двадцать пятого декабря на параде стоять: за фельдфебеля или за унтера? О том надо капитана Лаврентьева упредить, раз они еще раза три репетицию сделают.
   — Правильно сообразил, — одобрил полковник. — На параде должны уже по-новому встать, раз производство двадцать четвертого выйдет. Я Лаврентьеву про то скажу и Митину, чтобы эполеты покупал. А еще вот что тебе сообщу. Настасья Петровна домик на Охте сторговала и вчера купчую совершила. Да таков просторный, в шесть комнат, что хочет Яковлевну с Машей к нам на лето звать. А мы с тобой на казенных дрожках туда да сюда, трюх-трюх…
   «Надо Анюте нынче все пересказать, чтобы с Жандрами не сговаривалась, — подумал Иванов. — Может, на Охте и не хуже, хотя залива нет. Но зато зверье домашнее поближе — стадо коров настоящее увидит, недаром с Охты молоко возят. А щенков да цыплят, поди, хоть отбавляй… Только как же с музыкой? У Варвары Семеновны рояль на даче есть, на котором теперь и Маша бы играла, а на Охте?.. Так ведь добыл же когда-то старый Никита князю рояль в захолустном Невеле. Неужто я дочке здесь не найду?..»
   … Утром 17 декабря Иванов принял дежурство по личным комнатам царской семьи. Когда проходил с первой сменой через Петровский и Фельдмаршальский, почувствовал запах, будто от печеного картофеля. Шли на дежурство в сюртуках, и хотя строем, но чувствовали себя вольно. Поэтому унтер спросил шедшего рядом Крылова:
   — Откуда тут кушаньем несет? Раньше никогда не бывало.
   — И вчерась отзывало тем же духом, — ответил гренадер. — Должно, в аптеке в подвале что варят да в щели где-то проходит.
   — Я вчера в наряде не стоял, — сказал Иванов. — Только на аптекарский запах не схоже.
   — Будто где тлеет сухая лучина, — негромко подал сзади голос Павлухин. — Трубочистов нераденье тому причина.
   Обратно пошел, как обычно принято, южным фасадом через комнаты покойной Марии Федоровны и подумал, что весной, когда двор переедет в Царское, надо снова показать Маше фарфоровых китайцев, которые сейчас провожали его, кивая головами. Теперь лучше их рассмотрит и прислушается, как славно ладошками о колени звякают. Что цыплят да утят любит, оно хорошо, но пусть-ка Темкин ей про китайцев почитает: где ихняя страна, отчего у мужчин прически девичьи и у всех глаза раскосые.
   Когда вел вторую смену, дымный запах в Фельдмаршальском совсем пропал. Может, оттого, что через настежь открытые двери с Иорданской лестницы тянуло холодом из нижних сеней.
   Как всегда, пробежал глазами по присевшим здесь свободным кирасирам конногвардейского караула. Никого знакомого — все новые лица. Только одного офицера узнал — поручика барона Мирбаха. Опять против устава у дверей флигель-адъютантской болтает с ротмистром Лужиным, который, значит, нынче дежурный. Вот бы государь сейчас вошел, что бы барон сделал? Бегом в ботфортах и лосинах через весь зал к строю разве поспеешь?.. И не мудрено, что ни одного знакомого кирасира, — ведь десятый год в здешней роте служит. А форма дворцовая конногвардейская все прежняя, проклятущая, как была в памятный день наводнения… «Какой я счастливец, что Анюту свою нашел!..»