был случай, сосед мой, коммунист до мозга костей, почувствовал, что все --
кончается жизнь, и черти у него в глазах замелькали, кричит благим матом,
ему посоветовали исповедоваться, позвали священника -- ничего не помогло!"
Таких случаев мог нарассказать нарочно не придумаешь. И это капитан.
Образованный человек. Нет, с ума все посходили! Сейчас, наверное, закончили
они луфаря шкерить. Сидит в рубке дамский угодник, Марина рядом прильнула, и
утверждает, что Бог ему послал удачу, что вот и рыба пошла, и приказ дельный
-- всех первых помощников с судов убрать... Обидно все это.
Надо было встать, закрыть дверь, но не хотелось подниматься. Вроде бы и
просторный лазарет, но душно в нем, воздух лекарствами пропах. Не могли
нормальную каюту выделить. Разве раньше поместили бы первого помощника в
лазарет. Любого бы выселили, а каюту предоставили...
В одиннадцать, видимо, после фильма, пришла врач. Дверь в ее каюту была
приоткрыта, и Ковров невольно увидел, как она переодевается. Сидела на
кровати, расставив ноги, расчесывала волосы, между короткой рубашкой и
чулками виднелась смуглая полоска, тело у нее было крепкое, упругое, хотя
наверняка ей уже за сорок. Потом она накинула розовый халат и раскрыла
книгу. Опытная баба, по всему видно, эта не станет жеманиться и корчить из
себя недотрогу. Судовая врачиха, наверное, огни и воды прошла. Женщина и
должна быть такой, раскованной.
Теперь вернешься на берег -- и другая, пресная жизнь. Жена
расплывшаяся, как кисель. Привыкла всю жизнь за его спиной, глазки жиром
заплыли, а выйти с ней на улицу, так нельзя даже на другую женщину
посмотреть, доброхоты наговорили ей всего... На работу, говорят, трудно
устроиться, да и профессии считай никакой. Голиков вот успел институт
кончить, философ... Наверное, оформят пенсию, и сиди дома... Длинные
утомительные вечера, попреки, болезни... Позвать что ли врачиху... В
последний раз...
Ковров долго ворочался, ждал, когда врачиха выключит свет, а она все
шуршала страницами. Он сел на кровати, перекурил и наконец решился сделать
несколько шагов, разделяющих лазарет от ее каюты.
-- Я вижу, вам тоже не спится, -- сказал он.
-- По-моему, я не звала вас, -- сухо ответила она, отрываясь от книги.
Он не разгадал решительного отказа в ее голосе. Так, подумал он, они
всегда набивают себе цену, не первый год ходит в море, зачем же манерничать?
Ей же тоже скучно. Молодые все в экипаже, это не для нее. А они бы подошли
друг другу. Целая неделя перехода, целая неделя...
Он подошел к ней вплотную, положил руку на гладкое плечо, сквозь тонкую
ткань халата ощутил притягивающее тепло, вдохнул запах тонких духов и
наклонил голову к ее лицу, пухлые губы были совсем рядом с его щекой, их
глаза встретились. Она выставила руки, пальцы у нее оказались крепкими,
пальцы хирурга. Но он пересилил их сопротивление, сжал одной рукой, а второй
скользнул под халат, провел по ноге, добрался -- почувствовал, сейчас еще
немного, надо расшевелить ее...
-- Все будет хорошо, нам обоим будет хорошо, -- прохрипел он.
Она неожиданно резко оттолкнула его, запахнула халат и отскочила к
переборке. Ковров двинулся к ней.
-- Если вы приблизитесь ко мне, -- крикнула она, -- я подниму такой
шум, вам не поздоровится!
Впервые на борту судна женщина угрожала ему. Ковров хмыкнул и сжал
пальцы в кулак.
-- Кричите, поднимайте любой шум, -- он постарался улыбнуться, -- вас
все равно никто не услышит!
Она рванулась к полке, схватила скальпель и выставила острие перед
собой.
-- Вон, сейчас же убирайтесь вон из моей каюты!
Ковров рванулся к ней, сжал ее руку, она охнула и выронила свое оружие.
Он навалился на нее все телом. И в это время какой-то шум раздался за
дверью.
-- Мария! Мария! -- кто-то звал врачиху, и Ковров отпрянул и замер.
Сейчас она позовет на помощь, все -- конец. Он знал много подобных
случаев. Все можно так расписать, что век не отмоешься.
Он кинулся к двери, юркнул к себе. Какая-то тень колыхнулась в
коридоре. Ему показалось, что он узнал, кто это. Конечно, Голиков. Это он
все подстроил. Сговорился с врачихой. Решил отомстить. Не удастся -- нет
свидетелей. Всегда надо заранее запастись свидетелями...
Ковров вскочил в лазарет и запер за собой дверь, пусть теперь ломятся,
пусть стучат, он никому не намерен открывать. Он ничего не знает, он крепко
спал. Быстро и суетливо Ковров стащил с тела мокрую от пота рубашку, скинул
джинсы и бросился на койку. Света он не зажигал. За иллюминатором тоже была
непроглядная тьма. Сердце билось учащенно, надо было бы поискать валидол, но
сейчас нельзя было зажигать свет. Может быть, Голиков стоит за дверью, может
быть, уже не один, составят акт, документ потом не переспоришь...
Он почувствовал, как что-то комком сжалось внутри, как перехватывает
дыхание. Проклятые нервы, никогда он так не переживал случившееся, глупость
какая-то, осталась всего неделя до берега, это все Голиков с его бутылкой,
это все он подстроил... Надо встать, надо собраться с силами. Ковров
попытался подняться, но тело уже не слушалось его...
На миг все затуманилось, будто кто-то ударил по голове, звенело, как
будто били в колокола. Когда он пришел в себя и снова обрел возможность
слышать не то, что звенит в голове, а другие звуки -- удары не исчезли,
теперь уже все гремело и трещало вокруг. Он понял -- стучат в дверь, но не
было сил откликнуться, он беззвучно открывал рот...
Слышались какие-то крики. "Надо ломать дверь!" Потом женский голос --
"Торопитесь, еще немного, и мы ничего не успеем!" И кто-то пытался успокоить
женщину: "Пьян он попросту, пьян!" И в ответ -- женский голос: "Я пьяного от
сердечника могу отличить!"
На дверь навалились, лопнула задрайка, еще один удар, с треском выбили
замок. Ковров захрипел, надо объяснить, он не был у Марии , это все выдумка.
В глазах потемнело, лица у ворвавшихся людей показались слишком черными...
черти... Ковров захрипел. Голиков склонился к нему, слов было не разобрать.
"Про... Про..." -- послышалось Голикову.
-- Да расступитесь же вы все, надо делать искусственное... несите
скорее шприц...
Веня Голиков отпрянул от койки, лицо Коврова наливалось синевой, глаза
были выпучены, будто великий страх напал на него. И Веня догадался -- это
был страх смерти, а может быть даже не самой смерти, а страх перед
расплатой. Ведь он же пытался что-то сказать, и это хриплое оборванное --
"про..." -- могло быть -- "простите", или -- "прости", если обращено к нему,
Голикову.
Стояли вокруг молча. Мария сидела на краю койки, бессильно опустив
руки...
Вот уже третьи сутки Нида окутана слоями тумана. Поселок, и до этого
тихий, впал в какое-то первозданное состояние. Безмолвие повисло над ним.
Кажется, все вымерло. Лишь птичьи крики да прерывистые сигналы наутофона.
Лучи маяка не в силах пробить мглу, и настойчивые гудки взывают к невидимым
судам, предупреждая о близости береговых отмелей. Из белой пелены проступают
островерхие крыши домов, и эти крыши, и верхушки деревьев, внизу скрытые
белизной, будто повисли в небе и вот-вот стронутся с места и поплывут над
тобой. Ни ветерка. Кроны сосен застыли, словно вылепленные из воска. Твои
шаги глухо отдаются в напряженном воздухе. Одежда пропиталась сыростью и
стала тяжелой.
Глубокая осень. Грибная пора. Из парной, набухшей земли проклевываются
маслянистые головки. Надо только нагнуться, припасть к самой земле -- и
тогда они возникнут перед тобой -- желанные овалы рыжиков, застенчивые
подберезовики, скрытые в песке зеленушки, лоснящиеся маслята. Грибы не
интересно собирать одному. Не перед кем похвастаться своей находкой. Раньше
я всегда вытаскивал в лес своих друзей, я заражал их страстью к грибной
охоте. Никто из них уже никогда не приедет сюда. Грибной запах не поселится
в комнатах, где наперебой стучали пишущие машинки. Иные люди с беззвучными
компьютерами сменяют нас. Они не могут отличить сыроежку от поганки. И не
выходят из комнат в такой туман. Да и кому придет в голову собирать грибы в
такую погоду?
Это опасно. Углубишься в лес и сразу можешь стать нарушителем границы.
Как распознать -- где ее невидимая черта? Не вертится в ее существование --
она обозначена лишь таможней и будками на главной дороге, но уже строят
что-то грандиозное -- стену или железный занавес -- кто их разберет. Лес и
залив не имеют границ. А если бы и были разделения -- туман отменил бы их.
Туман охраняет лес от праздных туристов и грибников. Теперь здесь слишком
сыро. От обильной росы становишься сразу мокрым, тяжелеют ботинки, и
стараешься уйти к дороге, найти эту дорогу. И тут при отсутствии солнца
теряешь всякие ориентиры. Где Нида? В какой стороне ее уютные дома? Стоишь и
вслушиваешься -- откуда идут сигналы наутофона? Звуки не застревают в
тумане, не теряются -- они приобретают главную реальность. Нет ничего --
только клочок земли вокруг тебя, все остальное неизведанная белая мгла. И
только спасительные звуки. Они не повторяются -- звуки без эха. Попробуй
крикни -- и нет тебе отзыва. Может быть, ты уже десятки раз нарушил границу,
может быть, бредешь вдоль нее. Никто не окликает тебя. За все это время не
проехало ни одной машины. Границы рисуют на картах самолюбивые политики: это
мое, говорят они, и делят землю. Для тумана и волн залива не существует
границ.
Вслушиваясь в тишину, вдруг обнаруживаешь дальний плеск. Пробираешься
навстречу ему. И вот идешь вдоль залива, сопровождаемый убаюкивающими
вздохами прибоя. Море, спасающее от тоски и скованности берега. Но сегодня и
его ширь поглотил туман. Я вижу только узкую темную полоску. Песок скрипит
под ногами. Выходишь к пристани -- застыли в воде безжизненные яхты с
обвисшими парусами, притоплены у берега мшистые заброшенные баркасы. Можно
-- вычерпать воду, столкнуть их на ленивую вздрагивающую гладь залива. Можно
уплыть на них навстречу туману, но одному это не под силу.
Ржавый амбарный замок на дверях яхтклуба. Свернутые рыбацкие сети
засыпает песок. Сезон кончился. Забыто время путины. Далеко в залив уходит
мол -- причал, одетый камнем. Узкая взлетная полоса. В солнечные дни хорошо
идти по ней навстречу водному простору. Сейчас же, в тумане полоса
обрывается, бредешь по ней -- и не видно конца, вокруг только вода и пелена
спрессованного влагой воздуха. Можно представить себя где угодно. Может
быть, на иной планете, безликой и всеми покинутой, может быть, на рыбацком
сейнере, затерявшемся среди тумана -- приборы не работают, определить
координаты невозможно -- и надо уповать на небеса и терпеливо ждать, когда
развеет белую стену...
Белый цвет вмещает все другие цвета и оттенки, их надо только уметь
различить, уметь посмотреть на мир своими глазами. Придал же Моне сиреневый
цвет лондонским туманам. Никто не хотел ему верить. И годы спустя лишь
уверовали -- он прав. Я вглядываюсь в туман над Нидой, в нем, пожалуй, лишь
немного голубизны. Он остается для меня только белым. Он затягивает меня в
свои бездны, он испытывает мое терпение. Он вытягивает из меня извечные
вопросы. Что же дальше, куда плыть, где твой оставленный берег? А если плыть
-- то зачем? Кто ты есть в этом призрачном мире? Разумно ли его начало...
И почему не развеивается туман? Наверное, переполнилась чаша наших
грехов, терпение Всевышнего кончилось. И туман никогда не рассеится. Он --
преддверие потопа. Но никто не предупрежден заранее, не осталось ни одного
праведника на Земле, и новый Ной еще не родился. И потому никто не построит
ковчег, и нет голубя, который, выпущенный на разведку, вернулся бы с
масличным листом в клюве. В дни такой тишины, проникающей в тебя, понимаешь,
как призрачно и кратко твое существование на земле, и как глупо использовал
ты часы, отпущенные тебе. Ты давно уже заблудился в тумане. Зачем же тогда
продолжаешь метаться? Писать после Освенцима? Мыслимо ли... Слово было
вначале. Теперь оно истерлось, покрылось сукровицей. Ты не поводырь и не
аптекарь. У тебя нет рецептов. Чайки надрывно плачут, сочувствуя тебе.
Добытчики легкой пищи, скорые на подъем -- белые баловни волн. Может быть, в
их криках заключена тайна невысказанных слов? Была же убежденность у поэта:
"Солнце останавливали словом, словом разрушали города..." У поэта, не
сумевшего словом остановить пулю. Дано ли словом развеять мглу? Другой поэт,
получая Нобелевскую премию, недаром усомнился в силе слова. Если бы так
было, сказал он, я писал бы постоянно всего одно слово -- мир, мир, мир... И
все же -- ищите и обрящите, кричите -- и отзовется...
Вечером в пустом кинотеатре фильм -- сентиментальный и бездарный, ты
почти один в зале. На полотне талантливые актеры гибнут в бездне слов. О
потрясающие времена немого кино -- где вы? Смотреть и не слушать. Выдумать
новые диалоги. Еще десять дней назад в этом зале было полно зрителей. Шел
традиционный осенний съезд фотографов, людей, стремящихся остановить
мгновение. И специально для них -- шедевры мирового кино -- "Земляничная
поляна", "Красная борода", "Голод". Но тогда светило солнце -- и грешно было
уходить в темноту и жить в выдуманном мире. Но сейчас и этого нет. Пусты
санатории и пансионаты. Конец сезона. И не только сезона. Цены в "баксах".
Для "новых русских" и для иностранцев. Ты здесь в последний раз...
Иные люди в писательском доме. Раньше вокруг были друзья. Теперь --
один. Днем, в попытке убежать от себя, прогулки по городу, надежды на
встречу. В тумане женщины всегда загадочны, ты видишь только силуэт -- и
значит, не испытываешь никакого разочарования. Безликие немые тени. Чужая
страна. Все реже слышишь здесь родную речь, да и нужны ли тебе чьи-нибудь
слова...
Скорее назад, в уютную теплую комнату с письменным столом, настольной
лампой и кипой белой, как туман, еще неисписанной бумаги. Можешь выдумывать
свою судьбу... На бумаге оживить мир, наполнить его друзьями, любимыми
женщинами, рассеять туман, поверить словам, невольно ввергая в обман и себя,
и других...
Прости меня город, я долгое время не любил тебя. Да и до любви ли нам
было среди развалин и битого кирпича, на кладбищах, превращенных в парки
культуры. Я был плоть от плоти, кровь от крови тех солдат, которые штурмом
овладели твоими бастионами. Мог ли я плакать над твоими руинами, если мой
родной город на Псковщине вообще был стерт с лица земли, а близкие мне люди
были зарыты там живьем на крепостном валу. Я приехал к тебе не по своей
воле, меня направили на корабельную верфь, где рабочий день переходил в ночь
и не оставлял сил для прогулок по твоим разоренным улицам. Ты не дал мне
даже приюта, город, и не вправе обижаться на меня. Жена моя рожала тебе
нового жителя, но и ей здесь не было места. Я жил в заводском общежитии, где
в комнате стоял густой запах алкоголя, грязных носков и едкого пота; я
засыпал под пьяное бормотание таких же, как и я, горемык и просыпался в
половине шестого, чтобы успеть влезть в полукрытый грузовик. Рано утром
несколько таких машин подъезжали к общежитию и мы штурмовали их; там, сжатый
человеческими телами, в сплошной тьме на тряской, искореженной взрывами
дороге, мог ли я думать о твоих каштанах и уцелевших особняках. Улицы за
парком культуры, те, где сохранились особняки, открылись мне только через
год после приезда.
Я был тогда докмейстером, в доки мы поднимали суда и ремонтировали их;
была трудная постановка, мы подняли траулер с выдвинутой трубкой лага,
что-то там случилось с этим прибором, втянуть трубку в корпус рыбаки не
могли, и нам пришлось с ювелирной точностью провести судно между клеток,
чтобы не поломать эту трубку. Когда судно успешно подняли, было уже совсем
темно, я собрался домой, но капитан траулера уговорил меня отметить это
событие. Он очень хотел отблагодарить меня и буквально заставил влезть к
нему в машину. Я устал и полудремал, откинувшись на спинку сиденья, так что
где был тот особняк, сказать точно не могу. Очнулся я в просторной комнате,
за уставленным яствами столом, видимо, капитан успел предупредить жену
заранее. Жена была явно моложе капитана, этакая златокудрая красавица из
иллюстраций к детским сказкам. Да и все вокруг походило на сказку. На полках
стояли великолепные статуэтки, с потолка свешивалась золоченая люстра, а на
стене висела завораживающая взор картина, на которой прогуливались по белому
снегу упитанные немецкие бюргеры с собачками. "Гольбейн-младший, подлинник!"
-- сказал капитан, перехватив мой взгляд. Я встал и потянулся к картине.
Многочисленные зеркала отразили меня. О, ужас, я был в грязной спецовке, а
мои ботинки оставляли мокрые следы на коврах. Мы выпили пару бутылок,
смущение мое исчезло, мы говорили на равных. Капитан лобызал меня и видел во
мне спасителя, ведь с него могли вычесть за заклинивший лаг, он совал мне в
подарок какую-то статуэтку -- пастушок трубил в рог, я отказывался и
объяснял, что мне некуда ее принести. Капитан захмелел окончательно, жена
его ушла еще прежде наверх, оказывается там тоже были комнаты, видимо, там
располагалась спальня. Я покинул гостеприимный дом и долго плутал среди
деревьев, пока не вышел на проспект, а потом еще около часа брел до
общежития.
Утром, узнав о моем посещении капитана, мой сосед по общаге, сказал:
"Понахватали, суки, всего!" Много позже я бывал не раз в гостях в подобных
домах, в квартирах, превращенных в музеи. Здесь жили обкомовские работники,
воинские начальники, которым все досталось по праву победителей, и торгаши,
успевшие перекупить часть особняков у победителей. Это был другой,
неизвестный мне и чуждый мир. Но уже тогда я понял, что хозяева особняков
чего-то боятся. Во всяком случае, почти каждый особняк был огражден высоким
металлическим забором, и вдоль почти каждого забора бегали сторожевые псы.
Наш главный инженер тоже жил в таком особняке. На встрече с нами, молодыми
специалистами, он долго рассказывал, как строил корабли в
Комсомольске-на-Амуре и как они жили там в палатках среди тайги. Мы
доказывали, что в наших направлениях на работу было записано: с
предоставлением жилплощади. Он и слушать об этом не хотел, завод не
собирался строить дома, надо было срочно сдавать очередной военный заказ.
"Вы комсомольцы, будущие руководители производства, должны являть всем
пример, а не требовать невозможного! Земля здесь чужая и возводить дворцы мы
не собираемся!" -- выкрикнул он своим густым басом и потом еще долго стыдил
нас за буржуйские замашки.
О, если бы я жил в особняке, среди каштанов и лип, возможно, я сразу
полюбил бы тебя, разрушенный город, возможно, я понял бы твою суть много
раньше. Но уделом моим еще долго оставалась койка в общежитии на улице
Богдана Хмельницкого, в огромном многоэтажном зеленом доме, стены которого
во время праздников сотрясались от бурных плясок и пьяного хорового пения.
Уделом моим был завод. Город в городе. Я бывал во время студенческих практик
на многих верфях, но такой не видел. Все здесь хранило следы былого порядка.
Цеха располагались в просторных зданиях, застекленные крыши делали их
светлыми, а двигающиеся во всех пролетах краны подавали стальные листы точно
в необходимое место. Широкие, как проспекты, дороги разделяли эти здания.
Наклонные и горизонтальные стапели начинались прямо от зданий и уходили в
воду. Внутренние помещения и отсеки доков были выкрашены такой краской, что
нам ни разу не пришлось их ремонтировать. Мой помощник, прибывший на завод
сразу после падения города, рассказывал, что в раздевалках везде была
аккуратно развешена рабочая одежда и даже лежали нетронутые бутерброды.
Почему был разрушен город и не пострадал завод? Почему почти ни одна бомба в
августовскую ночь, когда налет авиации крушил город, не упала сюда? Надо ли
было щадить англичанам военный объект? Надо ли было сохранять завод, который
явно отходил в нашу зону? Для меня это до сих пор загадка.
И еще рассказывал мой помощник, что вода в гавани была столь чистой,
что просматривалось дно, а главное, прямо с доков можно было удить рыбу. К
моему приезду это осталось только в воспоминаниях. Маслянистые круги не
исчезали с поверхности гавани, бревна и мусор постоянно пригоняло с
противоположного берега западными ветрами.
Вот чего немцы не догадались -- трамвайные рельсы до завода проложить.
Устали мы в грузовых машинах на работу ездить. И было много субботников,
работали на совесть, знали -- для себя. И вот уже как белые люди, едем стоя
в трамвае, не согнувшись, правда, в тесноте, но терпимо. Опять немцев
клянем. У них колея узкая, трамваи маленькие, как игрушечные, сюда бы наши
российские -- в них больше народа влезает. И все же какая это прелесть --
трамвай. Есть окошки широкие -- видно, где едешь. Вот только пейзаж
однообразный -- пустые пространства, не то озеро, не то болото, несколько
бараков справа, да двухэтажные дома рабочего поселка. Какой это город?
Разве могут здесь обитать писатели? Их-то и в столицах почти не
осталось, а здесь -- провинция -- так думал я тогда, дерзнувший писать прозу
в стране, где за правдивое слово людей, в лучшем случае, сажали в психушки.
Я смирился с тем, что писать надо "в стол" и работать инженером. За плечами
у меня были школа ленинградских стилистов и отвращение к тем, кто жаждет
напечататься и получить за это еще и деньги. "Раз тебя напечатали, значит ты
где-то солгал, ты угодил им -- большевистским церберам!" -- так не раз
повторял мой литературный Учитель на берегах Невы.
И вот в один из темных и дождливых осенних вечеров, вернее, уже ближе к
ночи, дверь в нашу общежитскую комнату распахнул посланец Учителя, явившийся
из Северной Пальмиры очень известный в те годы поэт. Он стоял в проеме
дверей, щурясь сквозь толстые линзы очков, и не решался сделать шаг в
пространство, заполненное дымом и пьяным мычаньем. Он выманил меня из-за
стола и сразу спросил: "Ну как ты здесь, сдружился с писателями?" Разве
здесь есть писатели, удивился я. "Едем!" -- приказал он. И мы помчались в
ночи, на такси к неизвестной мне улице, носившей имя великого анархиста
князя Кропоткина. Там, на этой улице, мы взошли на второй этаж старинного
дома, нас впустили сразу в квартиру, не спрашивая -- кто мы? И огромный,
рыжеволосый и краснокожий детина в желтых плавках, также не расспрашивая нас
ни о чем, а лишь поочередно и на мгновение обняв, начал читать стихи и читал
их нам всю ночь наизусть. Все стихи были его собственного сочинения. Тогда
они показались мне безумно смелыми.
Так я обрел друга-поэта и эта дружба наша продолжалась до самой его
смерти в глухом литовском селе. Сердце его разорвал инфаркт. Сборник его
стихов вышел только в годы перестройки...
Вся жизнь моя впоследствии была связана с литературой, и сначала
прожита, а потом повторена в повестях и рассказах, которые тоже во время не
увидели света, а то и вовсе остались только моим личным достоянием.
Мог ли я любить тебя, город, отвергающий поэтов?
В те же первые годы, когда я приехал сюда и только начинал здесь жить,
мне зачастую было не до стихов и не до рассказов. Ночные докования,
сдаточные испытания, обилие спирта -- вот был мой удел. Я ждал приезда жены
и годовалого сына, я жаждал обрести свой угол.
И вот, наконец, получил комнату в рабочем поселке -- и сколько было
радости, правда, не получил, не то слово, -- вселился, вернее, мой помощник
вселил, ему, как фронтовику и старожилу, дали квартиру в новом доме. А он
привел меня в свою. Вещей у меня не было, лишь связка книг в руках. Помощник
оставил мне свою железную кровать, и еще топор дал. "Никого не пускай, ни
профкомы, ни завкомы, твоя это будет жилплощадь! Пошли они все к трепаной
матери!" Одному двухкомнатная квартира -- не жирно ли! И отдал я комнату
другу своему, у него жена с дочкой приехали, деваться некуда. А проход мы
заложили кирпичами. Образовалась ниша. Поставил я там полки, и на полки
книги свои -- томик Хемингуэя, Евангелие -- бабушкин подарок, стихи Пушкина,
и Бунин, тогда еще редко у кого он был. С этих книг и началась моя
библиотека, и к приезду жены успел я всю нишу книгами уставить. Но мебель я
не покупал, твердо было решено: отработаю три года -- и до свиданья, чужая
земля. Зовут и в Питер, и в Ярославль, всюду наши однокурсники. Города свои
нахваливают. А меня -- от самого названия воротит, да и переспрашивают, это
какой Калининград, под Москвой что ли? Приходится объяснять, что Кенигсберг
это, тогда понимают.
Бедный город, вот же дали тебе имя, увековечили старца, приспешника
кровавого диктатора. Хитрован был -- всесоюзный староста, вид простецкий,
народ ему верил, писали жалобы, а он свою жену из лагеря не мог вызволить,
даже не съездил к ней ни разу, трясся за свою жизнь, зато других жизни лишал
безропотно, сколько расстрельных списков через его руки прошло! За что же
такое издевательство над нами и после смерти его -- калининградцы -- вот кто
мы!
А чтобы не забывали, прямо у вокзала сооружен памятник с протянутой
рукой. Добро пожаловать, мол, в город моего имени. И не один он был явлен на
пьедестале. Жить было негде, на дома денег не хватало, а на идолов
большевистских всегда пожалуйста. На центральной площади, конечно, вождь
пролетариата, неподалеку от него генералиссимус, а у проходной порта --
сразу оба сидят на скамейке, два неразлучных, очевидно в Горках. Был я
свидетелем позже, как убрали эту сладкую парочку. Ночью дело было, у меня
докование поздно кончилось, ехал я последним автобусом. Смотрю, плывут в
кончается жизнь, и черти у него в глазах замелькали, кричит благим матом,
ему посоветовали исповедоваться, позвали священника -- ничего не помогло!"
Таких случаев мог нарассказать нарочно не придумаешь. И это капитан.
Образованный человек. Нет, с ума все посходили! Сейчас, наверное, закончили
они луфаря шкерить. Сидит в рубке дамский угодник, Марина рядом прильнула, и
утверждает, что Бог ему послал удачу, что вот и рыба пошла, и приказ дельный
-- всех первых помощников с судов убрать... Обидно все это.
Надо было встать, закрыть дверь, но не хотелось подниматься. Вроде бы и
просторный лазарет, но душно в нем, воздух лекарствами пропах. Не могли
нормальную каюту выделить. Разве раньше поместили бы первого помощника в
лазарет. Любого бы выселили, а каюту предоставили...
В одиннадцать, видимо, после фильма, пришла врач. Дверь в ее каюту была
приоткрыта, и Ковров невольно увидел, как она переодевается. Сидела на
кровати, расставив ноги, расчесывала волосы, между короткой рубашкой и
чулками виднелась смуглая полоска, тело у нее было крепкое, упругое, хотя
наверняка ей уже за сорок. Потом она накинула розовый халат и раскрыла
книгу. Опытная баба, по всему видно, эта не станет жеманиться и корчить из
себя недотрогу. Судовая врачиха, наверное, огни и воды прошла. Женщина и
должна быть такой, раскованной.
Теперь вернешься на берег -- и другая, пресная жизнь. Жена
расплывшаяся, как кисель. Привыкла всю жизнь за его спиной, глазки жиром
заплыли, а выйти с ней на улицу, так нельзя даже на другую женщину
посмотреть, доброхоты наговорили ей всего... На работу, говорят, трудно
устроиться, да и профессии считай никакой. Голиков вот успел институт
кончить, философ... Наверное, оформят пенсию, и сиди дома... Длинные
утомительные вечера, попреки, болезни... Позвать что ли врачиху... В
последний раз...
Ковров долго ворочался, ждал, когда врачиха выключит свет, а она все
шуршала страницами. Он сел на кровати, перекурил и наконец решился сделать
несколько шагов, разделяющих лазарет от ее каюты.
-- Я вижу, вам тоже не спится, -- сказал он.
-- По-моему, я не звала вас, -- сухо ответила она, отрываясь от книги.
Он не разгадал решительного отказа в ее голосе. Так, подумал он, они
всегда набивают себе цену, не первый год ходит в море, зачем же манерничать?
Ей же тоже скучно. Молодые все в экипаже, это не для нее. А они бы подошли
друг другу. Целая неделя перехода, целая неделя...
Он подошел к ней вплотную, положил руку на гладкое плечо, сквозь тонкую
ткань халата ощутил притягивающее тепло, вдохнул запах тонких духов и
наклонил голову к ее лицу, пухлые губы были совсем рядом с его щекой, их
глаза встретились. Она выставила руки, пальцы у нее оказались крепкими,
пальцы хирурга. Но он пересилил их сопротивление, сжал одной рукой, а второй
скользнул под халат, провел по ноге, добрался -- почувствовал, сейчас еще
немного, надо расшевелить ее...
-- Все будет хорошо, нам обоим будет хорошо, -- прохрипел он.
Она неожиданно резко оттолкнула его, запахнула халат и отскочила к
переборке. Ковров двинулся к ней.
-- Если вы приблизитесь ко мне, -- крикнула она, -- я подниму такой
шум, вам не поздоровится!
Впервые на борту судна женщина угрожала ему. Ковров хмыкнул и сжал
пальцы в кулак.
-- Кричите, поднимайте любой шум, -- он постарался улыбнуться, -- вас
все равно никто не услышит!
Она рванулась к полке, схватила скальпель и выставила острие перед
собой.
-- Вон, сейчас же убирайтесь вон из моей каюты!
Ковров рванулся к ней, сжал ее руку, она охнула и выронила свое оружие.
Он навалился на нее все телом. И в это время какой-то шум раздался за
дверью.
-- Мария! Мария! -- кто-то звал врачиху, и Ковров отпрянул и замер.
Сейчас она позовет на помощь, все -- конец. Он знал много подобных
случаев. Все можно так расписать, что век не отмоешься.
Он кинулся к двери, юркнул к себе. Какая-то тень колыхнулась в
коридоре. Ему показалось, что он узнал, кто это. Конечно, Голиков. Это он
все подстроил. Сговорился с врачихой. Решил отомстить. Не удастся -- нет
свидетелей. Всегда надо заранее запастись свидетелями...
Ковров вскочил в лазарет и запер за собой дверь, пусть теперь ломятся,
пусть стучат, он никому не намерен открывать. Он ничего не знает, он крепко
спал. Быстро и суетливо Ковров стащил с тела мокрую от пота рубашку, скинул
джинсы и бросился на койку. Света он не зажигал. За иллюминатором тоже была
непроглядная тьма. Сердце билось учащенно, надо было бы поискать валидол, но
сейчас нельзя было зажигать свет. Может быть, Голиков стоит за дверью, может
быть, уже не один, составят акт, документ потом не переспоришь...
Он почувствовал, как что-то комком сжалось внутри, как перехватывает
дыхание. Проклятые нервы, никогда он так не переживал случившееся, глупость
какая-то, осталась всего неделя до берега, это все Голиков с его бутылкой,
это все он подстроил... Надо встать, надо собраться с силами. Ковров
попытался подняться, но тело уже не слушалось его...
На миг все затуманилось, будто кто-то ударил по голове, звенело, как
будто били в колокола. Когда он пришел в себя и снова обрел возможность
слышать не то, что звенит в голове, а другие звуки -- удары не исчезли,
теперь уже все гремело и трещало вокруг. Он понял -- стучат в дверь, но не
было сил откликнуться, он беззвучно открывал рот...
Слышались какие-то крики. "Надо ломать дверь!" Потом женский голос --
"Торопитесь, еще немного, и мы ничего не успеем!" И кто-то пытался успокоить
женщину: "Пьян он попросту, пьян!" И в ответ -- женский голос: "Я пьяного от
сердечника могу отличить!"
На дверь навалились, лопнула задрайка, еще один удар, с треском выбили
замок. Ковров захрипел, надо объяснить, он не был у Марии , это все выдумка.
В глазах потемнело, лица у ворвавшихся людей показались слишком черными...
черти... Ковров захрипел. Голиков склонился к нему, слов было не разобрать.
"Про... Про..." -- послышалось Голикову.
-- Да расступитесь же вы все, надо делать искусственное... несите
скорее шприц...
Веня Голиков отпрянул от койки, лицо Коврова наливалось синевой, глаза
были выпучены, будто великий страх напал на него. И Веня догадался -- это
был страх смерти, а может быть даже не самой смерти, а страх перед
расплатой. Ведь он же пытался что-то сказать, и это хриплое оборванное --
"про..." -- могло быть -- "простите", или -- "прости", если обращено к нему,
Голикову.
Стояли вокруг молча. Мария сидела на краю койки, бессильно опустив
руки...
Вот уже третьи сутки Нида окутана слоями тумана. Поселок, и до этого
тихий, впал в какое-то первозданное состояние. Безмолвие повисло над ним.
Кажется, все вымерло. Лишь птичьи крики да прерывистые сигналы наутофона.
Лучи маяка не в силах пробить мглу, и настойчивые гудки взывают к невидимым
судам, предупреждая о близости береговых отмелей. Из белой пелены проступают
островерхие крыши домов, и эти крыши, и верхушки деревьев, внизу скрытые
белизной, будто повисли в небе и вот-вот стронутся с места и поплывут над
тобой. Ни ветерка. Кроны сосен застыли, словно вылепленные из воска. Твои
шаги глухо отдаются в напряженном воздухе. Одежда пропиталась сыростью и
стала тяжелой.
Глубокая осень. Грибная пора. Из парной, набухшей земли проклевываются
маслянистые головки. Надо только нагнуться, припасть к самой земле -- и
тогда они возникнут перед тобой -- желанные овалы рыжиков, застенчивые
подберезовики, скрытые в песке зеленушки, лоснящиеся маслята. Грибы не
интересно собирать одному. Не перед кем похвастаться своей находкой. Раньше
я всегда вытаскивал в лес своих друзей, я заражал их страстью к грибной
охоте. Никто из них уже никогда не приедет сюда. Грибной запах не поселится
в комнатах, где наперебой стучали пишущие машинки. Иные люди с беззвучными
компьютерами сменяют нас. Они не могут отличить сыроежку от поганки. И не
выходят из комнат в такой туман. Да и кому придет в голову собирать грибы в
такую погоду?
Это опасно. Углубишься в лес и сразу можешь стать нарушителем границы.
Как распознать -- где ее невидимая черта? Не вертится в ее существование --
она обозначена лишь таможней и будками на главной дороге, но уже строят
что-то грандиозное -- стену или железный занавес -- кто их разберет. Лес и
залив не имеют границ. А если бы и были разделения -- туман отменил бы их.
Туман охраняет лес от праздных туристов и грибников. Теперь здесь слишком
сыро. От обильной росы становишься сразу мокрым, тяжелеют ботинки, и
стараешься уйти к дороге, найти эту дорогу. И тут при отсутствии солнца
теряешь всякие ориентиры. Где Нида? В какой стороне ее уютные дома? Стоишь и
вслушиваешься -- откуда идут сигналы наутофона? Звуки не застревают в
тумане, не теряются -- они приобретают главную реальность. Нет ничего --
только клочок земли вокруг тебя, все остальное неизведанная белая мгла. И
только спасительные звуки. Они не повторяются -- звуки без эха. Попробуй
крикни -- и нет тебе отзыва. Может быть, ты уже десятки раз нарушил границу,
может быть, бредешь вдоль нее. Никто не окликает тебя. За все это время не
проехало ни одной машины. Границы рисуют на картах самолюбивые политики: это
мое, говорят они, и делят землю. Для тумана и волн залива не существует
границ.
Вслушиваясь в тишину, вдруг обнаруживаешь дальний плеск. Пробираешься
навстречу ему. И вот идешь вдоль залива, сопровождаемый убаюкивающими
вздохами прибоя. Море, спасающее от тоски и скованности берега. Но сегодня и
его ширь поглотил туман. Я вижу только узкую темную полоску. Песок скрипит
под ногами. Выходишь к пристани -- застыли в воде безжизненные яхты с
обвисшими парусами, притоплены у берега мшистые заброшенные баркасы. Можно
-- вычерпать воду, столкнуть их на ленивую вздрагивающую гладь залива. Можно
уплыть на них навстречу туману, но одному это не под силу.
Ржавый амбарный замок на дверях яхтклуба. Свернутые рыбацкие сети
засыпает песок. Сезон кончился. Забыто время путины. Далеко в залив уходит
мол -- причал, одетый камнем. Узкая взлетная полоса. В солнечные дни хорошо
идти по ней навстречу водному простору. Сейчас же, в тумане полоса
обрывается, бредешь по ней -- и не видно конца, вокруг только вода и пелена
спрессованного влагой воздуха. Можно представить себя где угодно. Может
быть, на иной планете, безликой и всеми покинутой, может быть, на рыбацком
сейнере, затерявшемся среди тумана -- приборы не работают, определить
координаты невозможно -- и надо уповать на небеса и терпеливо ждать, когда
развеет белую стену...
Белый цвет вмещает все другие цвета и оттенки, их надо только уметь
различить, уметь посмотреть на мир своими глазами. Придал же Моне сиреневый
цвет лондонским туманам. Никто не хотел ему верить. И годы спустя лишь
уверовали -- он прав. Я вглядываюсь в туман над Нидой, в нем, пожалуй, лишь
немного голубизны. Он остается для меня только белым. Он затягивает меня в
свои бездны, он испытывает мое терпение. Он вытягивает из меня извечные
вопросы. Что же дальше, куда плыть, где твой оставленный берег? А если плыть
-- то зачем? Кто ты есть в этом призрачном мире? Разумно ли его начало...
И почему не развеивается туман? Наверное, переполнилась чаша наших
грехов, терпение Всевышнего кончилось. И туман никогда не рассеится. Он --
преддверие потопа. Но никто не предупрежден заранее, не осталось ни одного
праведника на Земле, и новый Ной еще не родился. И потому никто не построит
ковчег, и нет голубя, который, выпущенный на разведку, вернулся бы с
масличным листом в клюве. В дни такой тишины, проникающей в тебя, понимаешь,
как призрачно и кратко твое существование на земле, и как глупо использовал
ты часы, отпущенные тебе. Ты давно уже заблудился в тумане. Зачем же тогда
продолжаешь метаться? Писать после Освенцима? Мыслимо ли... Слово было
вначале. Теперь оно истерлось, покрылось сукровицей. Ты не поводырь и не
аптекарь. У тебя нет рецептов. Чайки надрывно плачут, сочувствуя тебе.
Добытчики легкой пищи, скорые на подъем -- белые баловни волн. Может быть, в
их криках заключена тайна невысказанных слов? Была же убежденность у поэта:
"Солнце останавливали словом, словом разрушали города..." У поэта, не
сумевшего словом остановить пулю. Дано ли словом развеять мглу? Другой поэт,
получая Нобелевскую премию, недаром усомнился в силе слова. Если бы так
было, сказал он, я писал бы постоянно всего одно слово -- мир, мир, мир... И
все же -- ищите и обрящите, кричите -- и отзовется...
Вечером в пустом кинотеатре фильм -- сентиментальный и бездарный, ты
почти один в зале. На полотне талантливые актеры гибнут в бездне слов. О
потрясающие времена немого кино -- где вы? Смотреть и не слушать. Выдумать
новые диалоги. Еще десять дней назад в этом зале было полно зрителей. Шел
традиционный осенний съезд фотографов, людей, стремящихся остановить
мгновение. И специально для них -- шедевры мирового кино -- "Земляничная
поляна", "Красная борода", "Голод". Но тогда светило солнце -- и грешно было
уходить в темноту и жить в выдуманном мире. Но сейчас и этого нет. Пусты
санатории и пансионаты. Конец сезона. И не только сезона. Цены в "баксах".
Для "новых русских" и для иностранцев. Ты здесь в последний раз...
Иные люди в писательском доме. Раньше вокруг были друзья. Теперь --
один. Днем, в попытке убежать от себя, прогулки по городу, надежды на
встречу. В тумане женщины всегда загадочны, ты видишь только силуэт -- и
значит, не испытываешь никакого разочарования. Безликие немые тени. Чужая
страна. Все реже слышишь здесь родную речь, да и нужны ли тебе чьи-нибудь
слова...
Скорее назад, в уютную теплую комнату с письменным столом, настольной
лампой и кипой белой, как туман, еще неисписанной бумаги. Можешь выдумывать
свою судьбу... На бумаге оживить мир, наполнить его друзьями, любимыми
женщинами, рассеять туман, поверить словам, невольно ввергая в обман и себя,
и других...
Прости меня город, я долгое время не любил тебя. Да и до любви ли нам
было среди развалин и битого кирпича, на кладбищах, превращенных в парки
культуры. Я был плоть от плоти, кровь от крови тех солдат, которые штурмом
овладели твоими бастионами. Мог ли я плакать над твоими руинами, если мой
родной город на Псковщине вообще был стерт с лица земли, а близкие мне люди
были зарыты там живьем на крепостном валу. Я приехал к тебе не по своей
воле, меня направили на корабельную верфь, где рабочий день переходил в ночь
и не оставлял сил для прогулок по твоим разоренным улицам. Ты не дал мне
даже приюта, город, и не вправе обижаться на меня. Жена моя рожала тебе
нового жителя, но и ей здесь не было места. Я жил в заводском общежитии, где
в комнате стоял густой запах алкоголя, грязных носков и едкого пота; я
засыпал под пьяное бормотание таких же, как и я, горемык и просыпался в
половине шестого, чтобы успеть влезть в полукрытый грузовик. Рано утром
несколько таких машин подъезжали к общежитию и мы штурмовали их; там, сжатый
человеческими телами, в сплошной тьме на тряской, искореженной взрывами
дороге, мог ли я думать о твоих каштанах и уцелевших особняках. Улицы за
парком культуры, те, где сохранились особняки, открылись мне только через
год после приезда.
Я был тогда докмейстером, в доки мы поднимали суда и ремонтировали их;
была трудная постановка, мы подняли траулер с выдвинутой трубкой лага,
что-то там случилось с этим прибором, втянуть трубку в корпус рыбаки не
могли, и нам пришлось с ювелирной точностью провести судно между клеток,
чтобы не поломать эту трубку. Когда судно успешно подняли, было уже совсем
темно, я собрался домой, но капитан траулера уговорил меня отметить это
событие. Он очень хотел отблагодарить меня и буквально заставил влезть к
нему в машину. Я устал и полудремал, откинувшись на спинку сиденья, так что
где был тот особняк, сказать точно не могу. Очнулся я в просторной комнате,
за уставленным яствами столом, видимо, капитан успел предупредить жену
заранее. Жена была явно моложе капитана, этакая златокудрая красавица из
иллюстраций к детским сказкам. Да и все вокруг походило на сказку. На полках
стояли великолепные статуэтки, с потолка свешивалась золоченая люстра, а на
стене висела завораживающая взор картина, на которой прогуливались по белому
снегу упитанные немецкие бюргеры с собачками. "Гольбейн-младший, подлинник!"
-- сказал капитан, перехватив мой взгляд. Я встал и потянулся к картине.
Многочисленные зеркала отразили меня. О, ужас, я был в грязной спецовке, а
мои ботинки оставляли мокрые следы на коврах. Мы выпили пару бутылок,
смущение мое исчезло, мы говорили на равных. Капитан лобызал меня и видел во
мне спасителя, ведь с него могли вычесть за заклинивший лаг, он совал мне в
подарок какую-то статуэтку -- пастушок трубил в рог, я отказывался и
объяснял, что мне некуда ее принести. Капитан захмелел окончательно, жена
его ушла еще прежде наверх, оказывается там тоже были комнаты, видимо, там
располагалась спальня. Я покинул гостеприимный дом и долго плутал среди
деревьев, пока не вышел на проспект, а потом еще около часа брел до
общежития.
Утром, узнав о моем посещении капитана, мой сосед по общаге, сказал:
"Понахватали, суки, всего!" Много позже я бывал не раз в гостях в подобных
домах, в квартирах, превращенных в музеи. Здесь жили обкомовские работники,
воинские начальники, которым все досталось по праву победителей, и торгаши,
успевшие перекупить часть особняков у победителей. Это был другой,
неизвестный мне и чуждый мир. Но уже тогда я понял, что хозяева особняков
чего-то боятся. Во всяком случае, почти каждый особняк был огражден высоким
металлическим забором, и вдоль почти каждого забора бегали сторожевые псы.
Наш главный инженер тоже жил в таком особняке. На встрече с нами, молодыми
специалистами, он долго рассказывал, как строил корабли в
Комсомольске-на-Амуре и как они жили там в палатках среди тайги. Мы
доказывали, что в наших направлениях на работу было записано: с
предоставлением жилплощади. Он и слушать об этом не хотел, завод не
собирался строить дома, надо было срочно сдавать очередной военный заказ.
"Вы комсомольцы, будущие руководители производства, должны являть всем
пример, а не требовать невозможного! Земля здесь чужая и возводить дворцы мы
не собираемся!" -- выкрикнул он своим густым басом и потом еще долго стыдил
нас за буржуйские замашки.
О, если бы я жил в особняке, среди каштанов и лип, возможно, я сразу
полюбил бы тебя, разрушенный город, возможно, я понял бы твою суть много
раньше. Но уделом моим еще долго оставалась койка в общежитии на улице
Богдана Хмельницкого, в огромном многоэтажном зеленом доме, стены которого
во время праздников сотрясались от бурных плясок и пьяного хорового пения.
Уделом моим был завод. Город в городе. Я бывал во время студенческих практик
на многих верфях, но такой не видел. Все здесь хранило следы былого порядка.
Цеха располагались в просторных зданиях, застекленные крыши делали их
светлыми, а двигающиеся во всех пролетах краны подавали стальные листы точно
в необходимое место. Широкие, как проспекты, дороги разделяли эти здания.
Наклонные и горизонтальные стапели начинались прямо от зданий и уходили в
воду. Внутренние помещения и отсеки доков были выкрашены такой краской, что
нам ни разу не пришлось их ремонтировать. Мой помощник, прибывший на завод
сразу после падения города, рассказывал, что в раздевалках везде была
аккуратно развешена рабочая одежда и даже лежали нетронутые бутерброды.
Почему был разрушен город и не пострадал завод? Почему почти ни одна бомба в
августовскую ночь, когда налет авиации крушил город, не упала сюда? Надо ли
было щадить англичанам военный объект? Надо ли было сохранять завод, который
явно отходил в нашу зону? Для меня это до сих пор загадка.
И еще рассказывал мой помощник, что вода в гавани была столь чистой,
что просматривалось дно, а главное, прямо с доков можно было удить рыбу. К
моему приезду это осталось только в воспоминаниях. Маслянистые круги не
исчезали с поверхности гавани, бревна и мусор постоянно пригоняло с
противоположного берега западными ветрами.
Вот чего немцы не догадались -- трамвайные рельсы до завода проложить.
Устали мы в грузовых машинах на работу ездить. И было много субботников,
работали на совесть, знали -- для себя. И вот уже как белые люди, едем стоя
в трамвае, не согнувшись, правда, в тесноте, но терпимо. Опять немцев
клянем. У них колея узкая, трамваи маленькие, как игрушечные, сюда бы наши
российские -- в них больше народа влезает. И все же какая это прелесть --
трамвай. Есть окошки широкие -- видно, где едешь. Вот только пейзаж
однообразный -- пустые пространства, не то озеро, не то болото, несколько
бараков справа, да двухэтажные дома рабочего поселка. Какой это город?
Разве могут здесь обитать писатели? Их-то и в столицах почти не
осталось, а здесь -- провинция -- так думал я тогда, дерзнувший писать прозу
в стране, где за правдивое слово людей, в лучшем случае, сажали в психушки.
Я смирился с тем, что писать надо "в стол" и работать инженером. За плечами
у меня были школа ленинградских стилистов и отвращение к тем, кто жаждет
напечататься и получить за это еще и деньги. "Раз тебя напечатали, значит ты
где-то солгал, ты угодил им -- большевистским церберам!" -- так не раз
повторял мой литературный Учитель на берегах Невы.
И вот в один из темных и дождливых осенних вечеров, вернее, уже ближе к
ночи, дверь в нашу общежитскую комнату распахнул посланец Учителя, явившийся
из Северной Пальмиры очень известный в те годы поэт. Он стоял в проеме
дверей, щурясь сквозь толстые линзы очков, и не решался сделать шаг в
пространство, заполненное дымом и пьяным мычаньем. Он выманил меня из-за
стола и сразу спросил: "Ну как ты здесь, сдружился с писателями?" Разве
здесь есть писатели, удивился я. "Едем!" -- приказал он. И мы помчались в
ночи, на такси к неизвестной мне улице, носившей имя великого анархиста
князя Кропоткина. Там, на этой улице, мы взошли на второй этаж старинного
дома, нас впустили сразу в квартиру, не спрашивая -- кто мы? И огромный,
рыжеволосый и краснокожий детина в желтых плавках, также не расспрашивая нас
ни о чем, а лишь поочередно и на мгновение обняв, начал читать стихи и читал
их нам всю ночь наизусть. Все стихи были его собственного сочинения. Тогда
они показались мне безумно смелыми.
Так я обрел друга-поэта и эта дружба наша продолжалась до самой его
смерти в глухом литовском селе. Сердце его разорвал инфаркт. Сборник его
стихов вышел только в годы перестройки...
Вся жизнь моя впоследствии была связана с литературой, и сначала
прожита, а потом повторена в повестях и рассказах, которые тоже во время не
увидели света, а то и вовсе остались только моим личным достоянием.
Мог ли я любить тебя, город, отвергающий поэтов?
В те же первые годы, когда я приехал сюда и только начинал здесь жить,
мне зачастую было не до стихов и не до рассказов. Ночные докования,
сдаточные испытания, обилие спирта -- вот был мой удел. Я ждал приезда жены
и годовалого сына, я жаждал обрести свой угол.
И вот, наконец, получил комнату в рабочем поселке -- и сколько было
радости, правда, не получил, не то слово, -- вселился, вернее, мой помощник
вселил, ему, как фронтовику и старожилу, дали квартиру в новом доме. А он
привел меня в свою. Вещей у меня не было, лишь связка книг в руках. Помощник
оставил мне свою железную кровать, и еще топор дал. "Никого не пускай, ни
профкомы, ни завкомы, твоя это будет жилплощадь! Пошли они все к трепаной
матери!" Одному двухкомнатная квартира -- не жирно ли! И отдал я комнату
другу своему, у него жена с дочкой приехали, деваться некуда. А проход мы
заложили кирпичами. Образовалась ниша. Поставил я там полки, и на полки
книги свои -- томик Хемингуэя, Евангелие -- бабушкин подарок, стихи Пушкина,
и Бунин, тогда еще редко у кого он был. С этих книг и началась моя
библиотека, и к приезду жены успел я всю нишу книгами уставить. Но мебель я
не покупал, твердо было решено: отработаю три года -- и до свиданья, чужая
земля. Зовут и в Питер, и в Ярославль, всюду наши однокурсники. Города свои
нахваливают. А меня -- от самого названия воротит, да и переспрашивают, это
какой Калининград, под Москвой что ли? Приходится объяснять, что Кенигсберг
это, тогда понимают.
Бедный город, вот же дали тебе имя, увековечили старца, приспешника
кровавого диктатора. Хитрован был -- всесоюзный староста, вид простецкий,
народ ему верил, писали жалобы, а он свою жену из лагеря не мог вызволить,
даже не съездил к ней ни разу, трясся за свою жизнь, зато других жизни лишал
безропотно, сколько расстрельных списков через его руки прошло! За что же
такое издевательство над нами и после смерти его -- калининградцы -- вот кто
мы!
А чтобы не забывали, прямо у вокзала сооружен памятник с протянутой
рукой. Добро пожаловать, мол, в город моего имени. И не один он был явлен на
пьедестале. Жить было негде, на дома денег не хватало, а на идолов
большевистских всегда пожалуйста. На центральной площади, конечно, вождь
пролетариата, неподалеку от него генералиссимус, а у проходной порта --
сразу оба сидят на скамейке, два неразлучных, очевидно в Горках. Был я
свидетелем позже, как убрали эту сладкую парочку. Ночью дело было, у меня
докование поздно кончилось, ехал я последним автобусом. Смотрю, плывут в