кастрюлей. Они не хотели понять, что все это можно там приобрести совершенно
спокойно. Я же увез главное -- через голландское посольство переправил свои
ленты!"
Да, ему пришлось повозиться и призвать на помощь все свое хитроумие,
чтобы отснятые им ленты, которые давно должны были быть смыты по приказу
зоркого начальства, обрели свою явь на экранах Иерусалима. Но кому они нужны
были там? Совсем иной мир, совсем другие запросы. Правда, прибывшего из
России режиссера не оставили в беде, ему позволили отснять фильм. Лента эта
не принесла ему успеха, а незнание языка сделало невозможной работу на
студии. Тогда ему предложили преподавать в киноинституте, он вынужден был
отказаться: "Не знаю иврит". "О, это не имеет никакого значения, -- сказал
ему ректор сего заведения, -- будете преподавать на английском". Узнав, что
советский режиссер не знает и английского, босс удивленно пожал плечами.
Другое неудобство в жизни моего товарища возникло в связи с постоянными
призывами в армию. Оказалось, что человек даже в его возрасте должен был
один месяц в году посвятить охране кибуцев. "Это было не для меня, --
рассказывал мне Гарри, -- не для этого я туда ехал! И представляешь --
арабы, когда они прут на эти кибуцы, впереди себя гонят детей и женщин,
стрелять в детей -- меня это никто не заставит!" И действительно, Гарри был
не очень надежным солдатом, хотя и обученный воинским знаниям в Союзе --
была у нас в институте военная кафедра -- он там эти свои знания не проявил,
делал вид, что оружие видит впервые в жизни, убегал из казармы в самоволки,
или как у них там наверное по-другому называется, не знаю, во всяком случае
бравым капралам иудейской армии он попортил немало нервов, и в конце концов
нашел выход из этого конфликта: пользуясь доверчивостью дежурного, тоже
выходца из России, Гарри выкрал свою карточку, и после этой кражи выпал из
строго отлаженной системы учета, во всяком случае, пропажи не хватились, а
может быть, посчитали, что он пал в бою, но отвязались, призывы отпали...
Много удивительного узнал я из его рассказов, но самым потрясающим было
для меня сообщение о появлении на земле обетованной нашего друга Чермака.
Вот это поистине метаморфоза! В жизни бы никогда не поверил, если бы не
вещественное доказательство -- книга рассказов Чермака, изданная в
Тель-Авиве. Книгу эту Гарри подарил мне. Она была прекрасно
проиллюстрирована, да и бумага -- офсет высшего качества, -- о которой можно
только мечтать. Ай да Чермак! В клане писателей он так резко боролся за
чистоту расы, так досконально знал происхождение своих собратьев по перу,
так яростно отлучал от литературы тех, у кого в жилах текла хоть капля
еврейской крови! За его рвение здесь, в Союзе, он даже стал каким-то
начальником в правлении. И вот насмешка судьбы! Один из его доброжелателей
раскопал, что мать Чермака не Полина, а Фаина, и отчество у нее не
Мироновна, а Мордехаевна. И Чермака вмиг затоптали свои же собратья по
правлению.
-- Я чуть не ошалел, когда увидел его в Хайфе! -- рассказывал Гарри. --
Думаю, мираж, ущипнул себя за ухо, нет -- сам Чермак, собственной персоной!
Ты знаешь, зла на него я не таил, все-таки земляк. Я даже помог ему
выпустить эту книжку. Он был на седьмом небе от счастья. Понесли мы рукопись
в типографию, он спрашивает: кто-нибудь будет читать, с кем надо
согласовывать? А когда узнал, что никто не будет смотреть, просто джигу
выплясывал на площади перед синагогой. Книгу действительно никто не стал
читать, но магазины не смогли продать ни одного экземпляра. Там другие
законы, все определяет бизнес. Есть реклама, есть острота, детективный сюжет
-- тогда пойдет, а проза типа соцреализма -- кому она нужна! Эта книга
разорила Чермака! Но не переживай, твой друг не пропал. Быстро
сориентировался в обстановке, теперь он еще тот фанат! Кричит на каждом углу
о превосходстве евреев, борется с засилием арабов в литературе, выискивает
неправедных, разоблачает русских, выдающих себя за евреев...
Я слушал Гарри, раскрыв рот от изумления, и потом уже, ночью, когда все
успокоилось в доме его бывшей жены, спокойно поразмыслил обо всем и понял --
ничего сверхудивительного в этом нет -- шовинист остается шовинистом, где бы
он ни жил -- здесь ли, у нас, или там, на земле обетованной. Это просто
болезнь, но опасная болезнь! Сколько страданий принесла она миру, как
разъединяла и растаскивала людей по разным углам. И мы напрасно так легко
относимся к ее носителям. Дорвавшись до власти, они шутить не любят. И
бесноватый Гитлер, и наш кровавый гуталинщик Джугашвили, к сожалению, не
последние вожди, порожденные и зараженные безумием расовых бредней...
Почти все дни пребывания Гарри в родном доме были заполнены суетой.
Постоянно мы куда-то спешили, всегда опаздывали, заказывали такси по
телефону и отменяли эти заказы... Гарри жаждал увидеть всех своих знакомых,
побывал почти во всех уголках города. Обвешанный фотоаппаратами, он шустро
бегал по набережным, садился на ступени, залезал на статуи, ловил подходящие
кадры. Мы обошли почти все музеи, побывали в мастерских
художников-авангардистов, а один из дней полностью провели на киностудии.
Меня Гарри никуда от себя не отпускал. А от сопровождения своей бывшей жены
старался увильнуть. Она, конечно, поняла это и в свою очередь выдумывала,
что у нее есть неотложные визиты. Но на самом деле никуда она из дому не
выходила и всякий раз не ложилась спать, пока мы не возвращались. В один из
вечеров, ей, правда, захотелось пойти с нами. У нас были билеты на спектакль
нашумевшей молодежной труппы. Гарри довольно грубо заметил, что она будет
нам мешать. Ничего не сказав в ответ, она вышла на кухню, и там я застал ее
рыдающей около газовой плиты. Я стал успокаивать, но это вызвало новый взрыв
плача. Наконец она успокоилась, вытерла лицо полотенцем и сказала: "А что
еще я могла ждать, старая дура, все давно решено бесповоротно. Ему без меня
хорошо -- и дай Бог, я не злюсь, у него давно уже своя жизнь..."
Так ли уж хорошо было ему, как он старался показать -- не знаю. На
откровения я его не вызвал, но все же с каждым днем он сообщал мне невольно
ту или иную деталь, которые заставляли по-другому взглянуть на его успехи и
жизнь на берегу теплого моря. Главный прокол -- потеря любимого дела, ведь
нет его фильмов! И о каких фильмах может идти речь, если, судя по его
рассказам, он с трудом устроился в музей фотографом, причем пришлось пройти
жесткий отборочный конкурс -- на это место претендовало более сорока
человек. Вот уже поистине чисто еврейская профессия -- фотограф! Думаю, что
там этих фотографов, как собак в заполярном поселке. И все же он добился,
получил официальную должность при музее и высокий оклад, что позволило жить
безбедно, И о какой бедности может идти речь, если есть оклад, а полки
магазинов переполнены продуктами. Но ведь не в этом же суть, не хлебом
единым...
Впрочем, и в фотографии можно достичь высот! Гарри был мастер, это я
гарантирую, он и там сто очков вперед мог дать своим коллегам. Недаром ведь
прошел большой конкурс. И фотоальбом сумел выпустить чудесный! Видел его
творение своими глазами. И отставной генерал, директор музея, ему
покровительствовал. Генерал этот окончил военную академию еще у нас в Союзе,
знал самого Жукова, обладал громовым басом и был на дружеской ноге с бывшим
премьер-министром Рабином. Бравый генерал вскоре убедился, что приобрел
первоклассного фотографа. Ободренный Гарри решил устроить в музее
персональную выставку своих работ. Три месяца он не вылезал из
фотолаборатории и наконец выложил в огромном зале на паркетном полу свои
шедевры. Он раскладывал фотографии в присутствии высокой комиссии.
Седоголовые узкобородые евреи в ермолках восхищенно пощелкивали языками,
рассматривая неизвестные им красоты Ленинграда, леса и озера Карелии, да и
свои знакомые места, которые вдруг оказались выхвачены под столь необычным
ракурсом, что просто потрясали воображение. Все шло хорошо, пока Гарри не
начал выкладывать самые заветные работы -- обнаженную натуру. Плавные
обольстительные изгибы женских тел и манящие позы фотомоделей почему-то не
вызвали восторгов. Генерал насупился, покраснел, старцы потупили головы.
Высокая комиссия выставку открыть не разрешила. Гарри был в недоумении.
"Что вы наделали, мой друг? -- сказал генерал раздраженно, потирая
короткопалые руки. -- Вы забыли, что еврею нельзя смотреть на обнаженную
женщину, религия запрещает, мы не имеем права взирать даже на жену в таком
виде! Вы не только провалили свою выставку, но и опорочили меня, вы закрыли
наглухо себе путь к признанию. Слухи об этом просмотре завтра же расползутся
по всей стране!"
Провал, конечно, был грандиозный. Теперь не только о выставках, нельзя
было думать даже о выпуске фотоальбомов.
День, когда Гарри поведал мне о своей неудаче с выставкой, с самого
утра не задался. На улицах нам не давали покоя, несколько раз приставали
женоподобные парни, выпрашивали валюту, и один из них был столь навязчив,
что шел за нами по пятам от Исаакия до Летнего сад. Я напрасно пытался его
убедить, что мы обычные советские граждане, что никакой валюты у нас и в
помине нет. Но ленинградских фарцовщиков не так-то легко провести, на
иностранцев у них собачий нюх. Этот парень сразу определил меня: ты конечно
не иностранец, но твой друг -- оттуда. Навязчивого любителя долларов
пришлось в конце концов послать по-русски подальше. Но сменив его, пристал к
нам еще более навязчивый тип. От него мы скрылись в захламленном подъезде.
Дом принадлежал какой-то проектной конторе. Во дворе стояли десятки машин,
из дверей с папками под мышкой выскакивали суетливые клерки. И вдруг один из
них, веснушчатый и лопоухий, кинулся к Гарри с объятиями и заговорил быстро,
постоянно оглядываясь, спеша, проглатывая окончания слов. С трудом разобрали
из потока его объяснений, что он учился вместе с нами, был в параллельном
потоке на машфаке, что он знает, где теперь мы, что очень искал подобной
встречи. Неожиданно он оборвал поток своих слов, отскочил от нас кинул уже
на ходу: "Сделайте вид, что вы меня не знаете, сейчас выйдет моя
начальница". Мы отошли в сторону. Из дверей вышла солидная дама, вся в
черном, наш однокурсник, забегал вокруг нее, услужливо открыл дверцы машины,
и когда машина выехала под арку, снова бросился к нам. "Мы должны
поговорить, -- затарабанил он, -- мы обязательно должны поговорить! Неужели
вы не помните меня? Ведь я Крейн!"
И тут мы почти одновременно вспомнили: ну конечно, тот самый Крейн,
которого еще на первом курсе отчислили, который потом устроился на заочный,
а после перешел к нам, тот самый Крейн, который на заводской практике заснул
в паровом котле, и как начали этот котел испытывать, и как стали поддавать
пар... "Да, да -- все было именно так, подтвердил Крейн. --Ребята, вы идите
за угол на остановку, только не оглядывайтесь на меня, через пять минут я
подойду, садимся в пятый автобус, но сделайте вид, что мы незнакомы!"
Гарри почти согласился, когда восстал я, что это за шутки, что за игра
в разбойников и сыщиков? "Послушай, Крейн, -- сказал я -- ни о каких пятых
автобусах не может быть и речи, хочешь поговорить, вон там, впереди,
скамейки -- посидим, но недолго, мы очень спешим". Предложение мое было
принято, но каких усилий стоило Крейну перебороть себя, подавить свой страх.
На скамейке он дергался, как на электрическом стуле, постоянно оглядывался,
старался прикрыть лицо рукой. Все прояснилось, когда мы выслушали его
рассказ. Ситуация у него была из тех, что называются -- "и хочется, и
колется". Крейн рвался уехать из страны, но при этом он страшно боялся
что-либо утратить. Дело в том, что вот-вот должен был решиться вопрос о
направлении его в дальнюю экспедицию, он долго добивался открытия визы,
вроде бы дело стронулось с места, посему никто не должен был знать о его
дальнейших планах. Потерять место в престижной зарубежной экспедиции он
боялся больше всего. В то же время жить здесь он не хотел, по его словам, он
устал бороться с подонками. Ему нужен был вызов от Гарри, но ни в коем
случае не сейчас, а потом, когда он даст о том условный знак, например,
напишет Гарри письмо, в котором вместо подписи нарисует слона.
Не без улыбки мы выслушали Крейна и категорически отказались от
дальнейших встреч с ним, однако наш отказ не убавил назойливости у бывшего
однокурсника. Вечером он, раздобыв неизвестно где телефон, позвонил нам,
причем изменил голос, вероятно, говорил через платок, никак не хотел назвать
себя, давал намеки, бубнил нечто иносказательное, пока мы не догадались, что
это Крейн, и не послали его к черту.
После этого звонка мы начали утомительный спор и говорили на высоких
тонах, благо, никого дома не было. Я высказал все, что думал об отъездах, об
этом Крейне и других, говорил, что все это стремление к сытой жизни,
хитрованство какое-то, прикрытое национальной идеей. По такой логике и ненцы
должны сняться со своих мест, рвануть из мерзлой тундры в южные край, а из
российских захолустий люди должны устремиться в столицу, москвичи же захотят
переехать в Крым, и вообще начнется великое переселение народов.
-- Думаешь, я рванул за шмотками и польстился на сервилаты? --
выкрикнул Гарри. -- Чихал я на это все! Это я перед родней здесь
выдрючиваюсь. Ты --никогда не поймешь, что значит быть отверженным, что
значит жить скованно, всего остерегаясь. Пока все тихо и гладко, еще можно
прожить, но как только к тебе пришел успех, ты стал жить лучше -- ага, это
потому что ты еврей, евреи, мол, умеют устраиваться! А когда худо стране
--вот тогда уж точно евреи виноваты. Слава Богу, что вот уже много лет
евреев не избирают в партийные боссы и не назначают министрами, а то бы
незамедлительно обвинили -- довели, мол, страну до ручки! Сейчас ищут
виноватых в истоках строя, там есть простор для антисемитов, смотрите -- это
они: Троцкий, Зиновьев, Каменев, Свердлов, устроили на Руси кровавую сечу, а
о том, что были тысячи других -- это не в счет. Был кровавый Сосо -- грузин,
был его сподручник Берия, были латышские стрелки, были Махно и Петлюра,
Молотов и Ворошилов, хватало палачей. Но выискивать среди них будут только
евреев! Если бы ты видел, как харчили меня на киностудии, у тебя не возникло
бы таких вздорных сентенций. А тебе, далекому от всего этого, легко сейчас
судить. А ты попробуй, примерь на себе мои одежды. Почувствуй, как задыхался
я в этой атмосфере!
-- А там, в твоей земле обетованной, что, другая атмосфера! -- прервал
я поток его излияний. -- Там такое же государство! Есть деньги -- будешь
творить, нет -- до свидания! И к тому же ханжество великое, ханжество,
укрепленное догматами веры, ортодоксальной религией! Там тоже, как я понял,
любят все прикрывать фиговыми листочками!
-- Ты, пожалуй, прав, -- неожиданно сдался Гарри, -- любому государству
художник не нужен. Настоящий творец вынужден эмигрировать в себя, уйти
только в свой мир! Да, радуйся, я ничего не добился! Можешь посмеяться! Но
зато я почувствовал, что значит быть равным со всеми, не изгоем, не чужаком,
а таким же, как и все! Да, там надо работать и работать совсем по-другому.
Мы привыкли много говорить, привыкли спорить, обсуждать других, завидовать
удачам других, а там надо делать бизнес, и все это пахнет потом, но зато
никто не упрекнет тебя!
-- Ты и здесь мог работать, не выдумывай! -- сказал я, меня уже начали
утомлять его тирады. -- Смотри, сын твой после армии прекрасно устроился,
прилично зарабатывает!
-- Сын уедет ко мне, -- прервал Гарри, -- я говорил с ним, ему тоже все
надоело. Кстати, тебе большое спасибо, что поддержал его, не дал
свихнуться... Мне он рассказал. Там, на заставе, попался старшина из ярых,
просто зоологических антисемитов, он ни разу не назвал сына ни по имени, ни
по фамилии, одно было -- пархатый. Потом натравил на него старослужащих, так
называемых дедов, те избили, потом порешили превратить в свою подружку, была
попытка изнасиловать... И тогда сын объявил войну своим преследователям...
Твои книжки по восточной борьбе помогли ему. Старшина загремел в госпиталь.
Был выездной военный трибунал. Сына перевели в дисциплинарный батальон, и
там он хлебнул в полной мере всего, что называется мерзостями жизни, хлебнул
вдвойне -- и как провинившийся солдат, и как еврей...
В этот вечер мы распили на кухне бутылку водки, и Гарри первым не
выдержал и ушел в свою комнату, где сразу же заснул, прикорнув, не
раздеваясь, на диване. Я посидел еще немного и успел выкурить две сигареты,
когда щелкнул замок входной двери, и на кухне появилась его жена. Мы выпили
с ней по чашечке кофе. Настроение у нее было прескверное. Возвратилась она
поздно, потому что сидела у подруги и думала, что нас, как обычно, еще нет
дома.
-- Столько лет я ждала приезда лика, -- сказала она, и глаза ее
повлажнели, -- а приехал другой человек, и зовут его по-другому. Ничего не
принесла эта встреча, он просто разрушил все, что еще оставалось, и я поняла
-- никогда не надо надеяться. Надежда -- иллюзия, мы цепляемся за нее, и вот
она тает. Жить не хочется...
-- Брось ты эти мучения, -- попытался я успокоить, -- какие могут быть
надежды, у тебя своя жизнь, у него -- своя, надо просто жить, жить тем, что
сегодня...
-- Легко говорить, -- вздохнула она и стала рассказывать о сыне, о том,
как трудно было его растить, о Гарри, который умудрялся из своего далекого
Синая присылать посылки и даже деньги передавал, и о том, что она напрасно
воспитала сына в любви к отцу, которого сын и не помнил вовсе, это главная
ошибка, и вот теперь результат.-- Он хочет отнять у меня сына, -- сказала
она, -- знаешь, он предлагал и мне уехать, но не обещал там жить со мной...
Очутиться в чужой стране, опять одной, сын -- он быстро устроится, он
молодой, а я... Скажи, что мне делать, скажи...
Я молчал. Что я мог ей посоветовать? Я понимал, что жизнь ее с отъездом
сына потеряет всякий смысл, и в то же время имею ли я право отговаривать
сына, искать новые доводы, чтобы остановить Гарри, убеждать его, что
бессердечно лишать свою бывшую жену главной опоры в жизни.
На следующее утро я стал собираться в дорогу. Гарри не удерживал меня.
Простились мы сухо, писать друг другу не обещали. Надеяться на новую встречу
нам, обитателям разных миров, было почти бессмысленно...
На этом можно было поставить точку в повествовании о моем бывшем
товарище, если бы не еще одна встреча, совсем непредвиденная. Спустя два
года после описываемых событий я ушел в промысловую экспедицию и мне удалось
побывать на "земле обетованной", хотя захода туда и не было обозначено в
нашем рейсовом задании. Просто мы двигались к Суэцу и нам срочно
потребовалось переправить на берег больного, неожиданно был разрешен заход в
Хайфу, именно там находился госпиталь, где нашего больного могли спасти. Я
вспомнил о Гарри и дал ему радиограмму, но, видимо, моя весточка не застала
его, наверняка путешествовал где-нибудь по Европе, было лето -- время
отпусков. Во всяком случае, в порту он меня не встретил. Стоянка была
кратковременной на берег сходить не рекомендовалось, но я все же упросил
капитана разрешить мне пару часиков побродить по городу. Жара стояла
невероятная, ослепительно белые дома на уходящих в гору улицах, казалось,
таяли в дрожащей дымке. Пахло аптекой, гниющими фруктами. Казалось, все
вымерло вокруг. И только пройдя два квартала, у здания синагоги я заметил
молчаливую толпу. Составляли ее в основном пожилые мужчины, бородатые, в
ермолках и белых накидках. Я подошел ближе и вдруг почувствовал, что один из
бородачей пристально смотрит на меня. Что-то знакомое мелькнуло в чертах его
лица -- глубокие морщины и синева в глазах. Чем-то неуловимо он отличался от
остальных. Я подошел ближе.
-- Привет! -- крикнул он на чистейшем русском языке. И я к глубокому
своему удивлению узнал Чермака. Мы бросились друг к другу, от он души был
рад встрече, но попросил отойти в сторону и объяснил, что ему надо незаметно
оторваться от своих коллег. Потом, когда он дождался общего движения к
дверям синагоги, когда сумел отойти в сторону, мы сошлись в дворике за
синагогой.
Через полчаса на причале мы взошли по трапу, ощущая на себе
неодобрительные взгляды капитана. Я махнул рукой своему шефу, мол, потом
объясню, и увлек Чермака вниз по корабельным сходням. В моей каюте на полную
мощь была включена кондишка, нашлась бутылка "баккарди", и мы провели с
Чермаком несколько часов, пытаясь понять друг друга. Говорили мы на одном
языке, но найти общих точек для согласия не смогли. Я узнал, что ему удалось
выпустить несколько книг, прославляющих историю древнего народа.
-- Мы народ книги, нами создана Библия -- источник разума и света для
всего человечества, -- провозглашал он после первой рюмки, -- только здесь я
понял, что такое единение народа. Ты читал мои речи на еврейском конгрессе?
Пришлось признаться, что я не читал его выдающихся речей, но наслышан о
его подвигах от Гарри.
-- А-а, -- протянул Чермак, -- этот фотограф, мокрица, в нем ничего не
осталось еврейского, он настолько обрусел, что и здесь пытается жить по
российским рецептам! Представляешь, до сих пор не смог купить квартиру.
Уличный фотограф! Его выперли даже из музея. Ведь он и там, среди
национальных святынь, пытался выставить свои опусы! Такие, как он, хотят
развратить нацию. Мы очистимся от их влияния, мы вырастим новое поколение,
оградив его от эротики и рок-музыки. Что может быть блистательней фрейлихса!
Он напел мелодию праздничного танца, повел в такт ей плечами и снова
потянулся к бутылке. И столько типично еврейского было в его лице, что я
удивился, как раньше я мог это не заметить. И еще я подумал, что Чермак
вовсе и не изменился, замени в его рассуждениях евреев русскими -- и все
дела. Ведь нечто подобное я слышал от него еще в далекие студенческие годы,
когда он только начинал пробиваться в писатели, хотел стать оракулом и к
цели мчался на белом коне шовинизма, изничтожая по пути тех, кто
подозревался в инородстве. Не все ли равно за чистоту какой расы бороться --
конь остался прежним. И вот уже совсем захмелевший он долдонит свое: засилие
арабов, инородцев, в литературу лезут те, кто пишет на русском, нужно
очищение... Он весь в борьбе, он счастлив...
Но я ошибся, вряд ли он был уж настолько счастлив. После пятой рюмки
глаза его повлажнели, он заговорил о том, что человека, как личность,
образует не только общество, его создает ландшафт. Я сначала не понял его, и
только потом, когда он стал расспрашивать меня о моем отпуске, о том,
собирал ли я грибы, я догадался -- и ему ведь несладко, и его гложет
ностальгия.
-- Здесь тошно, -- пьяно бормотал он, -- Вавилон, проклятый Вавилон, из
которого не выбраться. Смешение всех народов. Мы все вечные эмигранты!
В пьяном его бормотании было много истины. Он прав, думалось мне, все
началось с Вавилона. Бог, видя, что люди могут достичь неба, выстраивая свою
огромную башню, испугался и придумал коварную шутку -- он смешал все языки.
И теперь, когда опять пытаемся мы достичь неба, войдя в космос, Бог тоже не
дремлет, он насылает на нас шовинистов. Он поощряет их. Он не наказывает
зло.
Здесь, может быть, я оказался не совсем прав, потому что, когда мы
сходили по трапу на причал, Чермак поскользнулся и всей тяжестью своего тела
шмякнулся на свежеостругаyные доски, лежащие на берегу. Хорошо, что я сумел
немного задержать его падение -- иначе не миновать бы ему морского купания.
Вахтенный, заметив нашу возню подле досок, смачно выругался и бросил вслед
удаляющемуся Чермаку: "Ходят здесь всякие пархатые! Мать их в качель..."
Был ли вахтенный антисемитом или это просто вырвалось у него от
тоскливого стояния на жаре, не знаю. Чермак, он не вызывал симпатий и у
меня. Когда-то он был мне близок, а теперь все перевернулось, и рушатся
башни Вавилона.
Расстояние между судами все увеличивалось, Последний швартовный конец
шумно плюхнулся в воду. Стоял абсолютный штиль и чайки, сидевшие на
зеркальной поверхности воды, казались вылепленными из воска. Плавбаза
"Кронштадт" начала подрабатывать винтом и разворачиваться на правый борт, на
транспортном рефрижераторе "Колпино" вахтенный врубил тифон, нарушив тишину
утра протяжными гудками. Суда расставались в океане. Транспорт, перегрузив в
свои трюма рыбу с плавбазы, снимался с промысла.
Туман, стоявший всю ночь, рассеивался, и над водой стелилась легкая
белая дымка. Тропическое солнце поднималось все выше и ощутимо накаляло
палубу. Все вокруг было залито ярким светом, Люди, стоящие на палубе, были
отчетливо видны на фоне ослепительно белых судовых надстроек.
На "Колпино" уходила в порт буфетчица плавбазы Катя Астахова. Она
стояла одна на палубе носовой надстройки и пристально смотрела на отходившую
плавбазу. Человек, которого без труда отыскала взглядом, не поворачивался в
ее сторону и ни разу даже не взмахнул рукой на прощание. Он стоял на
мостике, окруженный своими помощниками, возвышаясь надо всеми. Недаром за
рост его еще в мореходке прозвали фитилем, вот и прилепилось к нему с тех
пор это прозвище. Конечно, в глаза называть его так никто не решался.
Начальник промысла он, Вагин, был облечен здесь почти безграничной властью,
все то, что связывало его с Катей Астаховой, никого не должно было
спокойно. Я же увез главное -- через голландское посольство переправил свои
ленты!"
Да, ему пришлось повозиться и призвать на помощь все свое хитроумие,
чтобы отснятые им ленты, которые давно должны были быть смыты по приказу
зоркого начальства, обрели свою явь на экранах Иерусалима. Но кому они нужны
были там? Совсем иной мир, совсем другие запросы. Правда, прибывшего из
России режиссера не оставили в беде, ему позволили отснять фильм. Лента эта
не принесла ему успеха, а незнание языка сделало невозможной работу на
студии. Тогда ему предложили преподавать в киноинституте, он вынужден был
отказаться: "Не знаю иврит". "О, это не имеет никакого значения, -- сказал
ему ректор сего заведения, -- будете преподавать на английском". Узнав, что
советский режиссер не знает и английского, босс удивленно пожал плечами.
Другое неудобство в жизни моего товарища возникло в связи с постоянными
призывами в армию. Оказалось, что человек даже в его возрасте должен был
один месяц в году посвятить охране кибуцев. "Это было не для меня, --
рассказывал мне Гарри, -- не для этого я туда ехал! И представляешь --
арабы, когда они прут на эти кибуцы, впереди себя гонят детей и женщин,
стрелять в детей -- меня это никто не заставит!" И действительно, Гарри был
не очень надежным солдатом, хотя и обученный воинским знаниям в Союзе --
была у нас в институте военная кафедра -- он там эти свои знания не проявил,
делал вид, что оружие видит впервые в жизни, убегал из казармы в самоволки,
или как у них там наверное по-другому называется, не знаю, во всяком случае
бравым капралам иудейской армии он попортил немало нервов, и в конце концов
нашел выход из этого конфликта: пользуясь доверчивостью дежурного, тоже
выходца из России, Гарри выкрал свою карточку, и после этой кражи выпал из
строго отлаженной системы учета, во всяком случае, пропажи не хватились, а
может быть, посчитали, что он пал в бою, но отвязались, призывы отпали...
Много удивительного узнал я из его рассказов, но самым потрясающим было
для меня сообщение о появлении на земле обетованной нашего друга Чермака.
Вот это поистине метаморфоза! В жизни бы никогда не поверил, если бы не
вещественное доказательство -- книга рассказов Чермака, изданная в
Тель-Авиве. Книгу эту Гарри подарил мне. Она была прекрасно
проиллюстрирована, да и бумага -- офсет высшего качества, -- о которой можно
только мечтать. Ай да Чермак! В клане писателей он так резко боролся за
чистоту расы, так досконально знал происхождение своих собратьев по перу,
так яростно отлучал от литературы тех, у кого в жилах текла хоть капля
еврейской крови! За его рвение здесь, в Союзе, он даже стал каким-то
начальником в правлении. И вот насмешка судьбы! Один из его доброжелателей
раскопал, что мать Чермака не Полина, а Фаина, и отчество у нее не
Мироновна, а Мордехаевна. И Чермака вмиг затоптали свои же собратья по
правлению.
-- Я чуть не ошалел, когда увидел его в Хайфе! -- рассказывал Гарри. --
Думаю, мираж, ущипнул себя за ухо, нет -- сам Чермак, собственной персоной!
Ты знаешь, зла на него я не таил, все-таки земляк. Я даже помог ему
выпустить эту книжку. Он был на седьмом небе от счастья. Понесли мы рукопись
в типографию, он спрашивает: кто-нибудь будет читать, с кем надо
согласовывать? А когда узнал, что никто не будет смотреть, просто джигу
выплясывал на площади перед синагогой. Книгу действительно никто не стал
читать, но магазины не смогли продать ни одного экземпляра. Там другие
законы, все определяет бизнес. Есть реклама, есть острота, детективный сюжет
-- тогда пойдет, а проза типа соцреализма -- кому она нужна! Эта книга
разорила Чермака! Но не переживай, твой друг не пропал. Быстро
сориентировался в обстановке, теперь он еще тот фанат! Кричит на каждом углу
о превосходстве евреев, борется с засилием арабов в литературе, выискивает
неправедных, разоблачает русских, выдающих себя за евреев...
Я слушал Гарри, раскрыв рот от изумления, и потом уже, ночью, когда все
успокоилось в доме его бывшей жены, спокойно поразмыслил обо всем и понял --
ничего сверхудивительного в этом нет -- шовинист остается шовинистом, где бы
он ни жил -- здесь ли, у нас, или там, на земле обетованной. Это просто
болезнь, но опасная болезнь! Сколько страданий принесла она миру, как
разъединяла и растаскивала людей по разным углам. И мы напрасно так легко
относимся к ее носителям. Дорвавшись до власти, они шутить не любят. И
бесноватый Гитлер, и наш кровавый гуталинщик Джугашвили, к сожалению, не
последние вожди, порожденные и зараженные безумием расовых бредней...
Почти все дни пребывания Гарри в родном доме были заполнены суетой.
Постоянно мы куда-то спешили, всегда опаздывали, заказывали такси по
телефону и отменяли эти заказы... Гарри жаждал увидеть всех своих знакомых,
побывал почти во всех уголках города. Обвешанный фотоаппаратами, он шустро
бегал по набережным, садился на ступени, залезал на статуи, ловил подходящие
кадры. Мы обошли почти все музеи, побывали в мастерских
художников-авангардистов, а один из дней полностью провели на киностудии.
Меня Гарри никуда от себя не отпускал. А от сопровождения своей бывшей жены
старался увильнуть. Она, конечно, поняла это и в свою очередь выдумывала,
что у нее есть неотложные визиты. Но на самом деле никуда она из дому не
выходила и всякий раз не ложилась спать, пока мы не возвращались. В один из
вечеров, ей, правда, захотелось пойти с нами. У нас были билеты на спектакль
нашумевшей молодежной труппы. Гарри довольно грубо заметил, что она будет
нам мешать. Ничего не сказав в ответ, она вышла на кухню, и там я застал ее
рыдающей около газовой плиты. Я стал успокаивать, но это вызвало новый взрыв
плача. Наконец она успокоилась, вытерла лицо полотенцем и сказала: "А что
еще я могла ждать, старая дура, все давно решено бесповоротно. Ему без меня
хорошо -- и дай Бог, я не злюсь, у него давно уже своя жизнь..."
Так ли уж хорошо было ему, как он старался показать -- не знаю. На
откровения я его не вызвал, но все же с каждым днем он сообщал мне невольно
ту или иную деталь, которые заставляли по-другому взглянуть на его успехи и
жизнь на берегу теплого моря. Главный прокол -- потеря любимого дела, ведь
нет его фильмов! И о каких фильмах может идти речь, если, судя по его
рассказам, он с трудом устроился в музей фотографом, причем пришлось пройти
жесткий отборочный конкурс -- на это место претендовало более сорока
человек. Вот уже поистине чисто еврейская профессия -- фотограф! Думаю, что
там этих фотографов, как собак в заполярном поселке. И все же он добился,
получил официальную должность при музее и высокий оклад, что позволило жить
безбедно, И о какой бедности может идти речь, если есть оклад, а полки
магазинов переполнены продуктами. Но ведь не в этом же суть, не хлебом
единым...
Впрочем, и в фотографии можно достичь высот! Гарри был мастер, это я
гарантирую, он и там сто очков вперед мог дать своим коллегам. Недаром ведь
прошел большой конкурс. И фотоальбом сумел выпустить чудесный! Видел его
творение своими глазами. И отставной генерал, директор музея, ему
покровительствовал. Генерал этот окончил военную академию еще у нас в Союзе,
знал самого Жукова, обладал громовым басом и был на дружеской ноге с бывшим
премьер-министром Рабином. Бравый генерал вскоре убедился, что приобрел
первоклассного фотографа. Ободренный Гарри решил устроить в музее
персональную выставку своих работ. Три месяца он не вылезал из
фотолаборатории и наконец выложил в огромном зале на паркетном полу свои
шедевры. Он раскладывал фотографии в присутствии высокой комиссии.
Седоголовые узкобородые евреи в ермолках восхищенно пощелкивали языками,
рассматривая неизвестные им красоты Ленинграда, леса и озера Карелии, да и
свои знакомые места, которые вдруг оказались выхвачены под столь необычным
ракурсом, что просто потрясали воображение. Все шло хорошо, пока Гарри не
начал выкладывать самые заветные работы -- обнаженную натуру. Плавные
обольстительные изгибы женских тел и манящие позы фотомоделей почему-то не
вызвали восторгов. Генерал насупился, покраснел, старцы потупили головы.
Высокая комиссия выставку открыть не разрешила. Гарри был в недоумении.
"Что вы наделали, мой друг? -- сказал генерал раздраженно, потирая
короткопалые руки. -- Вы забыли, что еврею нельзя смотреть на обнаженную
женщину, религия запрещает, мы не имеем права взирать даже на жену в таком
виде! Вы не только провалили свою выставку, но и опорочили меня, вы закрыли
наглухо себе путь к признанию. Слухи об этом просмотре завтра же расползутся
по всей стране!"
Провал, конечно, был грандиозный. Теперь не только о выставках, нельзя
было думать даже о выпуске фотоальбомов.
День, когда Гарри поведал мне о своей неудаче с выставкой, с самого
утра не задался. На улицах нам не давали покоя, несколько раз приставали
женоподобные парни, выпрашивали валюту, и один из них был столь навязчив,
что шел за нами по пятам от Исаакия до Летнего сад. Я напрасно пытался его
убедить, что мы обычные советские граждане, что никакой валюты у нас и в
помине нет. Но ленинградских фарцовщиков не так-то легко провести, на
иностранцев у них собачий нюх. Этот парень сразу определил меня: ты конечно
не иностранец, но твой друг -- оттуда. Навязчивого любителя долларов
пришлось в конце концов послать по-русски подальше. Но сменив его, пристал к
нам еще более навязчивый тип. От него мы скрылись в захламленном подъезде.
Дом принадлежал какой-то проектной конторе. Во дворе стояли десятки машин,
из дверей с папками под мышкой выскакивали суетливые клерки. И вдруг один из
них, веснушчатый и лопоухий, кинулся к Гарри с объятиями и заговорил быстро,
постоянно оглядываясь, спеша, проглатывая окончания слов. С трудом разобрали
из потока его объяснений, что он учился вместе с нами, был в параллельном
потоке на машфаке, что он знает, где теперь мы, что очень искал подобной
встречи. Неожиданно он оборвал поток своих слов, отскочил от нас кинул уже
на ходу: "Сделайте вид, что вы меня не знаете, сейчас выйдет моя
начальница". Мы отошли в сторону. Из дверей вышла солидная дама, вся в
черном, наш однокурсник, забегал вокруг нее, услужливо открыл дверцы машины,
и когда машина выехала под арку, снова бросился к нам. "Мы должны
поговорить, -- затарабанил он, -- мы обязательно должны поговорить! Неужели
вы не помните меня? Ведь я Крейн!"
И тут мы почти одновременно вспомнили: ну конечно, тот самый Крейн,
которого еще на первом курсе отчислили, который потом устроился на заочный,
а после перешел к нам, тот самый Крейн, который на заводской практике заснул
в паровом котле, и как начали этот котел испытывать, и как стали поддавать
пар... "Да, да -- все было именно так, подтвердил Крейн. --Ребята, вы идите
за угол на остановку, только не оглядывайтесь на меня, через пять минут я
подойду, садимся в пятый автобус, но сделайте вид, что мы незнакомы!"
Гарри почти согласился, когда восстал я, что это за шутки, что за игра
в разбойников и сыщиков? "Послушай, Крейн, -- сказал я -- ни о каких пятых
автобусах не может быть и речи, хочешь поговорить, вон там, впереди,
скамейки -- посидим, но недолго, мы очень спешим". Предложение мое было
принято, но каких усилий стоило Крейну перебороть себя, подавить свой страх.
На скамейке он дергался, как на электрическом стуле, постоянно оглядывался,
старался прикрыть лицо рукой. Все прояснилось, когда мы выслушали его
рассказ. Ситуация у него была из тех, что называются -- "и хочется, и
колется". Крейн рвался уехать из страны, но при этом он страшно боялся
что-либо утратить. Дело в том, что вот-вот должен был решиться вопрос о
направлении его в дальнюю экспедицию, он долго добивался открытия визы,
вроде бы дело стронулось с места, посему никто не должен был знать о его
дальнейших планах. Потерять место в престижной зарубежной экспедиции он
боялся больше всего. В то же время жить здесь он не хотел, по его словам, он
устал бороться с подонками. Ему нужен был вызов от Гарри, но ни в коем
случае не сейчас, а потом, когда он даст о том условный знак, например,
напишет Гарри письмо, в котором вместо подписи нарисует слона.
Не без улыбки мы выслушали Крейна и категорически отказались от
дальнейших встреч с ним, однако наш отказ не убавил назойливости у бывшего
однокурсника. Вечером он, раздобыв неизвестно где телефон, позвонил нам,
причем изменил голос, вероятно, говорил через платок, никак не хотел назвать
себя, давал намеки, бубнил нечто иносказательное, пока мы не догадались, что
это Крейн, и не послали его к черту.
После этого звонка мы начали утомительный спор и говорили на высоких
тонах, благо, никого дома не было. Я высказал все, что думал об отъездах, об
этом Крейне и других, говорил, что все это стремление к сытой жизни,
хитрованство какое-то, прикрытое национальной идеей. По такой логике и ненцы
должны сняться со своих мест, рвануть из мерзлой тундры в южные край, а из
российских захолустий люди должны устремиться в столицу, москвичи же захотят
переехать в Крым, и вообще начнется великое переселение народов.
-- Думаешь, я рванул за шмотками и польстился на сервилаты? --
выкрикнул Гарри. -- Чихал я на это все! Это я перед родней здесь
выдрючиваюсь. Ты --никогда не поймешь, что значит быть отверженным, что
значит жить скованно, всего остерегаясь. Пока все тихо и гладко, еще можно
прожить, но как только к тебе пришел успех, ты стал жить лучше -- ага, это
потому что ты еврей, евреи, мол, умеют устраиваться! А когда худо стране
--вот тогда уж точно евреи виноваты. Слава Богу, что вот уже много лет
евреев не избирают в партийные боссы и не назначают министрами, а то бы
незамедлительно обвинили -- довели, мол, страну до ручки! Сейчас ищут
виноватых в истоках строя, там есть простор для антисемитов, смотрите -- это
они: Троцкий, Зиновьев, Каменев, Свердлов, устроили на Руси кровавую сечу, а
о том, что были тысячи других -- это не в счет. Был кровавый Сосо -- грузин,
был его сподручник Берия, были латышские стрелки, были Махно и Петлюра,
Молотов и Ворошилов, хватало палачей. Но выискивать среди них будут только
евреев! Если бы ты видел, как харчили меня на киностудии, у тебя не возникло
бы таких вздорных сентенций. А тебе, далекому от всего этого, легко сейчас
судить. А ты попробуй, примерь на себе мои одежды. Почувствуй, как задыхался
я в этой атмосфере!
-- А там, в твоей земле обетованной, что, другая атмосфера! -- прервал
я поток его излияний. -- Там такое же государство! Есть деньги -- будешь
творить, нет -- до свидания! И к тому же ханжество великое, ханжество,
укрепленное догматами веры, ортодоксальной религией! Там тоже, как я понял,
любят все прикрывать фиговыми листочками!
-- Ты, пожалуй, прав, -- неожиданно сдался Гарри, -- любому государству
художник не нужен. Настоящий творец вынужден эмигрировать в себя, уйти
только в свой мир! Да, радуйся, я ничего не добился! Можешь посмеяться! Но
зато я почувствовал, что значит быть равным со всеми, не изгоем, не чужаком,
а таким же, как и все! Да, там надо работать и работать совсем по-другому.
Мы привыкли много говорить, привыкли спорить, обсуждать других, завидовать
удачам других, а там надо делать бизнес, и все это пахнет потом, но зато
никто не упрекнет тебя!
-- Ты и здесь мог работать, не выдумывай! -- сказал я, меня уже начали
утомлять его тирады. -- Смотри, сын твой после армии прекрасно устроился,
прилично зарабатывает!
-- Сын уедет ко мне, -- прервал Гарри, -- я говорил с ним, ему тоже все
надоело. Кстати, тебе большое спасибо, что поддержал его, не дал
свихнуться... Мне он рассказал. Там, на заставе, попался старшина из ярых,
просто зоологических антисемитов, он ни разу не назвал сына ни по имени, ни
по фамилии, одно было -- пархатый. Потом натравил на него старослужащих, так
называемых дедов, те избили, потом порешили превратить в свою подружку, была
попытка изнасиловать... И тогда сын объявил войну своим преследователям...
Твои книжки по восточной борьбе помогли ему. Старшина загремел в госпиталь.
Был выездной военный трибунал. Сына перевели в дисциплинарный батальон, и
там он хлебнул в полной мере всего, что называется мерзостями жизни, хлебнул
вдвойне -- и как провинившийся солдат, и как еврей...
В этот вечер мы распили на кухне бутылку водки, и Гарри первым не
выдержал и ушел в свою комнату, где сразу же заснул, прикорнув, не
раздеваясь, на диване. Я посидел еще немного и успел выкурить две сигареты,
когда щелкнул замок входной двери, и на кухне появилась его жена. Мы выпили
с ней по чашечке кофе. Настроение у нее было прескверное. Возвратилась она
поздно, потому что сидела у подруги и думала, что нас, как обычно, еще нет
дома.
-- Столько лет я ждала приезда лика, -- сказала она, и глаза ее
повлажнели, -- а приехал другой человек, и зовут его по-другому. Ничего не
принесла эта встреча, он просто разрушил все, что еще оставалось, и я поняла
-- никогда не надо надеяться. Надежда -- иллюзия, мы цепляемся за нее, и вот
она тает. Жить не хочется...
-- Брось ты эти мучения, -- попытался я успокоить, -- какие могут быть
надежды, у тебя своя жизнь, у него -- своя, надо просто жить, жить тем, что
сегодня...
-- Легко говорить, -- вздохнула она и стала рассказывать о сыне, о том,
как трудно было его растить, о Гарри, который умудрялся из своего далекого
Синая присылать посылки и даже деньги передавал, и о том, что она напрасно
воспитала сына в любви к отцу, которого сын и не помнил вовсе, это главная
ошибка, и вот теперь результат.-- Он хочет отнять у меня сына, -- сказала
она, -- знаешь, он предлагал и мне уехать, но не обещал там жить со мной...
Очутиться в чужой стране, опять одной, сын -- он быстро устроится, он
молодой, а я... Скажи, что мне делать, скажи...
Я молчал. Что я мог ей посоветовать? Я понимал, что жизнь ее с отъездом
сына потеряет всякий смысл, и в то же время имею ли я право отговаривать
сына, искать новые доводы, чтобы остановить Гарри, убеждать его, что
бессердечно лишать свою бывшую жену главной опоры в жизни.
На следующее утро я стал собираться в дорогу. Гарри не удерживал меня.
Простились мы сухо, писать друг другу не обещали. Надеяться на новую встречу
нам, обитателям разных миров, было почти бессмысленно...
На этом можно было поставить точку в повествовании о моем бывшем
товарище, если бы не еще одна встреча, совсем непредвиденная. Спустя два
года после описываемых событий я ушел в промысловую экспедицию и мне удалось
побывать на "земле обетованной", хотя захода туда и не было обозначено в
нашем рейсовом задании. Просто мы двигались к Суэцу и нам срочно
потребовалось переправить на берег больного, неожиданно был разрешен заход в
Хайфу, именно там находился госпиталь, где нашего больного могли спасти. Я
вспомнил о Гарри и дал ему радиограмму, но, видимо, моя весточка не застала
его, наверняка путешествовал где-нибудь по Европе, было лето -- время
отпусков. Во всяком случае, в порту он меня не встретил. Стоянка была
кратковременной на берег сходить не рекомендовалось, но я все же упросил
капитана разрешить мне пару часиков побродить по городу. Жара стояла
невероятная, ослепительно белые дома на уходящих в гору улицах, казалось,
таяли в дрожащей дымке. Пахло аптекой, гниющими фруктами. Казалось, все
вымерло вокруг. И только пройдя два квартала, у здания синагоги я заметил
молчаливую толпу. Составляли ее в основном пожилые мужчины, бородатые, в
ермолках и белых накидках. Я подошел ближе и вдруг почувствовал, что один из
бородачей пристально смотрит на меня. Что-то знакомое мелькнуло в чертах его
лица -- глубокие морщины и синева в глазах. Чем-то неуловимо он отличался от
остальных. Я подошел ближе.
-- Привет! -- крикнул он на чистейшем русском языке. И я к глубокому
своему удивлению узнал Чермака. Мы бросились друг к другу, от он души был
рад встрече, но попросил отойти в сторону и объяснил, что ему надо незаметно
оторваться от своих коллег. Потом, когда он дождался общего движения к
дверям синагоги, когда сумел отойти в сторону, мы сошлись в дворике за
синагогой.
Через полчаса на причале мы взошли по трапу, ощущая на себе
неодобрительные взгляды капитана. Я махнул рукой своему шефу, мол, потом
объясню, и увлек Чермака вниз по корабельным сходням. В моей каюте на полную
мощь была включена кондишка, нашлась бутылка "баккарди", и мы провели с
Чермаком несколько часов, пытаясь понять друг друга. Говорили мы на одном
языке, но найти общих точек для согласия не смогли. Я узнал, что ему удалось
выпустить несколько книг, прославляющих историю древнего народа.
-- Мы народ книги, нами создана Библия -- источник разума и света для
всего человечества, -- провозглашал он после первой рюмки, -- только здесь я
понял, что такое единение народа. Ты читал мои речи на еврейском конгрессе?
Пришлось признаться, что я не читал его выдающихся речей, но наслышан о
его подвигах от Гарри.
-- А-а, -- протянул Чермак, -- этот фотограф, мокрица, в нем ничего не
осталось еврейского, он настолько обрусел, что и здесь пытается жить по
российским рецептам! Представляешь, до сих пор не смог купить квартиру.
Уличный фотограф! Его выперли даже из музея. Ведь он и там, среди
национальных святынь, пытался выставить свои опусы! Такие, как он, хотят
развратить нацию. Мы очистимся от их влияния, мы вырастим новое поколение,
оградив его от эротики и рок-музыки. Что может быть блистательней фрейлихса!
Он напел мелодию праздничного танца, повел в такт ей плечами и снова
потянулся к бутылке. И столько типично еврейского было в его лице, что я
удивился, как раньше я мог это не заметить. И еще я подумал, что Чермак
вовсе и не изменился, замени в его рассуждениях евреев русскими -- и все
дела. Ведь нечто подобное я слышал от него еще в далекие студенческие годы,
когда он только начинал пробиваться в писатели, хотел стать оракулом и к
цели мчался на белом коне шовинизма, изничтожая по пути тех, кто
подозревался в инородстве. Не все ли равно за чистоту какой расы бороться --
конь остался прежним. И вот уже совсем захмелевший он долдонит свое: засилие
арабов, инородцев, в литературу лезут те, кто пишет на русском, нужно
очищение... Он весь в борьбе, он счастлив...
Но я ошибся, вряд ли он был уж настолько счастлив. После пятой рюмки
глаза его повлажнели, он заговорил о том, что человека, как личность,
образует не только общество, его создает ландшафт. Я сначала не понял его, и
только потом, когда он стал расспрашивать меня о моем отпуске, о том,
собирал ли я грибы, я догадался -- и ему ведь несладко, и его гложет
ностальгия.
-- Здесь тошно, -- пьяно бормотал он, -- Вавилон, проклятый Вавилон, из
которого не выбраться. Смешение всех народов. Мы все вечные эмигранты!
В пьяном его бормотании было много истины. Он прав, думалось мне, все
началось с Вавилона. Бог, видя, что люди могут достичь неба, выстраивая свою
огромную башню, испугался и придумал коварную шутку -- он смешал все языки.
И теперь, когда опять пытаемся мы достичь неба, войдя в космос, Бог тоже не
дремлет, он насылает на нас шовинистов. Он поощряет их. Он не наказывает
зло.
Здесь, может быть, я оказался не совсем прав, потому что, когда мы
сходили по трапу на причал, Чермак поскользнулся и всей тяжестью своего тела
шмякнулся на свежеостругаyные доски, лежащие на берегу. Хорошо, что я сумел
немного задержать его падение -- иначе не миновать бы ему морского купания.
Вахтенный, заметив нашу возню подле досок, смачно выругался и бросил вслед
удаляющемуся Чермаку: "Ходят здесь всякие пархатые! Мать их в качель..."
Был ли вахтенный антисемитом или это просто вырвалось у него от
тоскливого стояния на жаре, не знаю. Чермак, он не вызывал симпатий и у
меня. Когда-то он был мне близок, а теперь все перевернулось, и рушатся
башни Вавилона.
Расстояние между судами все увеличивалось, Последний швартовный конец
шумно плюхнулся в воду. Стоял абсолютный штиль и чайки, сидевшие на
зеркальной поверхности воды, казались вылепленными из воска. Плавбаза
"Кронштадт" начала подрабатывать винтом и разворачиваться на правый борт, на
транспортном рефрижераторе "Колпино" вахтенный врубил тифон, нарушив тишину
утра протяжными гудками. Суда расставались в океане. Транспорт, перегрузив в
свои трюма рыбу с плавбазы, снимался с промысла.
Туман, стоявший всю ночь, рассеивался, и над водой стелилась легкая
белая дымка. Тропическое солнце поднималось все выше и ощутимо накаляло
палубу. Все вокруг было залито ярким светом, Люди, стоящие на палубе, были
отчетливо видны на фоне ослепительно белых судовых надстроек.
На "Колпино" уходила в порт буфетчица плавбазы Катя Астахова. Она
стояла одна на палубе носовой надстройки и пристально смотрела на отходившую
плавбазу. Человек, которого без труда отыскала взглядом, не поворачивался в
ее сторону и ни разу даже не взмахнул рукой на прощание. Он стоял на
мостике, окруженный своими помощниками, возвышаясь надо всеми. Недаром за
рост его еще в мореходке прозвали фитилем, вот и прилепилось к нему с тех
пор это прозвище. Конечно, в глаза называть его так никто не решался.
Начальник промысла он, Вагин, был облечен здесь почти безграничной властью,
все то, что связывало его с Катей Астаховой, никого не должно было