командировке...
Я давно знаю об этом, я догадываюсь, что он разведчик. Возможно, он в
тылу врага вместе с лориной мамой, об ее отъезде ведь тоже никому нельзя
говорить. У взрослых всегда много секретов, но я не из болтливых, я умею
держать язык за зубами, так говорит мама.
Она ведет меня в комнату, укладывает в кровать и сидит рядом, ждет,
когда я засну, я лежу закрыв глаза и не шевелюсь, пусть думает, что я уже
сплю. Утром ей рано вставать на работу...
Она была главным человеком в доме и все зависело от нее. По вечерам она
искала меня во дворе, сердилась, если я не мог осилить кашу, все время
подсовывала мне что-нибудь, заставляла есть, как будто предчувствовала, что
вскоре предстоят голодные годы. Она все знала и могла все объяснить, иногда
она казалась мне колдуньей. Она могла найти любую потерянную мной игрушку,
точно знала, чего я хочу, будто читала мои мысли. Днем, когда ее не было, я
чувствовал себя более свободным, я уходил из-под ее опеки... Хозяином моим
становилась бабушка, которая мне никогда не перечила.
Было ей, наверное, в то время лет пятьдесят, но мне она казалась
древней старухой. То, что рассказывали о ней, не вязалось с ее внешностью.
Высохшая, седоволосая, суетливая -- разве способна она была на то, что о ней
говорили...
Так, я много раз слышал о том, что она спасла своего мужа, моего деда,
со странным именем Арон, от погромщиков, и не только его, но и других
евреев. Кто такие евреи и почему я тоже еврей, я тогда не понимал, думал,
что так называют родственников. Во всяком случае, одной из главных
особенностей этих рассказов было то, что в них все время подчеркивалась
непохожесть бабушки на евреев. Рассказывали, что она была светловолосая,
голубоглазая красавица, что ее сватал один из богатейших польских шляхтичей,
но она предпочла простого портного из Кракова, который не умел даже
разговаривать на русском языке. Я его не видел, он умер в год моего
рождения, и мама рассказывала, что меня хотели назвать в его память Ароном,
и она все же настояла, чтобы я был Аликом.
Так вот, когда я городке нашем был погром и все прятались, бабушка не
покинула свой дом, она спрятала деда на чердаке, а сама уселась в кресле
посредине комнаты, нарядившись в свое лучшее платье. И когда мужики,
опьяненные жаждой крови и легкой добычей, ворвались в дом, ни один мускул не
дрогнул на ее лице, и она не стала просить у них пощады, а грозно закричала
на них, так что они попятились. Она стала отчитывать их и угрожать им. И
тогда они стали просить не выдавать их и не наказывать. "Прости, барыня!
Поблазнилось нам. Указали нам, что здеся жидовский дом! Ты уж не гневись на
нас!" И стали просить ее, чтобы указала им верный путь, и она послала их в
заречную сторону городка, туда, где вовсе не было евреев...
Другой, запомнившийся мне рассказ был о том, как бабушка спасла моего
отца и спаслась сама. Было это, очевидно, в семнадцатом году, отец мой был
самый беспокойный из всех ее сыновей, ему не исполнилось и восемнадцати лет,
а он все рвался в Питер, и как ни следила за ним бабушка, ему удалось
убежать из дому. Он не доехал до Питера, он слишком неосторожно сидел в
теплушке, набитой революционными солдатами, сидел, свесив ноги в раскрытую
дверь, и ему перебило их стрелкой. Получив известие об этом, бабушка
ринулась ему на выручку, но поезд, в котором она добиралась до Ржева, где он
лежал при смерти, был остановлен на глухом полустанке бандой. И несмотря на
то, что бабушка была голубоглаза и светловолоса, в ней признали еврейку,
грубо вышвырнули из вагона, поставили у насыпи и вскинули винтовки.
Мгновение отделяло ее от смерти, и вдруг офицер, командовавший расстрелом,
подскочил к ней и обнял ее. "Да это же жена Арона, -- закричал он, -- это
Арон пошил мне шинель такую, что все в полку сгорали от зависти! Отставить!
Это жена Арона!" Получилось так, что в тот раз дед уберег ее от гибели, хотя
и не было его рядом. И отца моего она потом сумела спасти, и когда
рассказывала об этом, вздыхала, разводила руками и с горечью говорила: "Нет,
Борю ничему не научила жизнь!" Это о моем отце, которого я тогда совершенно
не помнил.
Отца мне тогда заменил дядя Володя, приехавший из Испании. У него был
звонкий, почти мальчишеский голос. По утрам я просыпался от его восторженных
вскриков, в одних галифе он вихрем крутился по комнатам, мускулы бугрили его
тело, он казался мне волшебным великаном, он выскакивал во двор и прямо под
окнами обливался холодной водой. Потом выхватывал меня из постели, кружил,
подбрасывал к потолку, я взвизгивал от радости и испуга, я хватался за его
шею. Бабушка с испугом взирала на нашу возню.
Дядя Володя привез мне синюю пилотку с кисточкой, такие пилотки
называли "испанками", она была мне дороже любого подарка, мать ушила ее, и я
гордо шествовал по двору, вызывая зависть у всех окрестных сверстников. Но
еще большую зависть вызывал велосипед, тоже подаренный им. Сбылась моя
давняя мечта. Я стал обладателем чудесной машины! Никелированный руль и
блестящие обода колес разбрасывали солнечные зайчики на моем пути, стоило
нажать на язычок звонка, как все вокруг наполнялось мелодичным звоном,
педали крутились так легко, что ноги мои едва поспевали за ними. Можно было
вообразить это трехколесное чудо и танком, и самолетом, и боевым
кавалерийским конем. Надев испанку, я мчался по двору, вздрагивая на
колдобинах. И соседский мальчик Сема, который был старше меня на три года и
должен был пойти в школу в эту осень и который раньше даже не замечал меня и
не хотел вообще признавать, бежал следом и просил: "Дашь покататься?".
Я уступал, на велосипеде катались по очереди все пацаны из окрестных
дворов. Машина не выдерживала. То слетала цепь, то отрывалась педаль, а
однажды соскочило колесо. Тогда я старался внести велосипед в дом незаметно,
прятал его в коридоре, накрывая старой одеждой, и ждал, когда придет к нам
другой мой дядя, работавший на железной дороге и понимающий толк в любой
машине.
Он был небольшого роста, всегда улыбающийся, часто навеселе, от него
пахло мазутом, одежда его была всегда грязной, мать ворчала, заставляла его
переодеваться, а бабушка в нем души не чаяла, усаживала за стол, наливала
стопку, усердно кормила. Он шутил, выпив, пел озорные частушки. Мать уводила
меня в другую комнату, чтобы не слушал, а я запоминал сходу и потом пел Семе
во дворе. А когда дядя выходил из дому, подскакивал к нему, и он уже знал
зачем, потому что в карманах его обнаруживался нужный ключ,
отремонтированная педаль, клей для шины -- в общем, все что нужно для того,
чтобы восстановить мое трехколесное чудо. Я тогда думал, что совершенно
напрасно дядя разъезжает на своей дрезине по разным полустанкам, ведь такой
умелец вполне мог бы быть танкистом, если бы захотел. И однажды я спросил
его: "Дядя Миша, а почему ты не хочешь, как дядя Володя, стать военным, тебе
бы сразу дали самый главный танк!" -- "Я танков боюсь, -- ответил он, --
душно там, в танках!"
Этот его ответ смутил меня, неужели он, дядя Миша, трусит, неужели не
хочет сражаться, чтобы освободить всех рабочих от буржуев? Я спросил об этом
у бабушки, она ответила, что это не моего ума дело, что человек должен жить
у себя дома, а не лезть, как мой отец, во все дырки, не совать свой нос куда
не надо. Тогда я сказал, что если бы дядя Володя не сражался против
фашистов, то они бы пришли сюда. "Сражался, -- протянула бабушка, -- пока он
там сражался, такие же воители, как он, сразились с его женой, Бедная Сима,
я говорила ей -- что позволено твоему мужу -- гою, то не позволено тебе. Да
кто меня тронет, кудахтала она, мой муж чекист! Вот, я и не знаю, что
делать, и не могу я поехать выручать ее, а муж ее обливается холодной водой
и ест мой хлеб!"
Трудно было тогда мне что-либо понять из причитаний бабушки, многие в
доме утверждали, что она заговаривается, что в лунные ночи совсем не спит и
бродит вокруг дома в длинной белой рубашке. Дядя Володя подсмеивался над
ней, мать ворчала, и только дядя Миша всегда защищал ее, особенно если
получал от нее стопку водки. "Бабка-бабуленька-бабок! -- восклицал он. --
Живи до ста лет!"
Мама тоже любила бабушку, но они при этом иногда ссорились, говорили на
непонятном для меня языке, спорили на повышенных тонах, и мне хотелось
всегда вступиться за маму, потому что мама работала, уставала и хотела
отдохнуть, а бабушка ей не давала. В ту ночь я тоже проснулся от их споров,
громкие голоса раздавались из кухни. Я побрел туда и увидел множество ведер,
в которых в мутной воде лежала очищенная картошка, ярко полыхал огонь в
печке, пахло щами и чесноком. Бабушка и мама почти кричали друг на друга, но
при моем появлении смолкли. Увидев, сколько еды они наготовили, я спросил у
них -- какой будет завтра праздник, и мать резко взяла меня за руку и
потащила из кухни. "Это только приснилось тебе, сынок!" -- сказала она.
Утром я сразу понял, что все переменилось вокруг. Во дворе у нас
полыхал костер, над огнем повис огромный котел, из которого шел пар. В доме,
в большой комнате было полно незнакомых людей. Какие-то старики с косыми
бородами и большими пейсами молились, бормотали непонятные слова,
раскачивались; здесь же, прямо на полу сидели дети, испуганные, молчаливые,
будто наказанные за какие-то проделки.
Еще более странные перемены были на улицах. Черные лоснящиеся кони
лежали у нашего забора, у соседнего дома дымила походная кухня, бойцы,
совсем не такие, как раньше, в измятых, пропыленных гимнастерках дымили
самокрутками. Танки с опущенными стволами затаились в зелени садов. И хотя
нигде и никто не стрелял -- весь город наполнился копотью и дымом.
Напрасно я приставал к маме и бабушке с расспросами, им было не до
меня. Людей в доме прибавилось -- и с ними в дом пришел какой-то затаившийся
страх. И как назло не было дяди Володи, за несколько дней до этого за ним
приехала длинная черная машина и он, обняв маленькую Лору и потрепав меня по
голове, ловко вскочил в нее и уехал, не объяснив никому, куда и зачем.
Теперь же почему-то бабушка говорила: "Хорошо, что его нет!" Я знал, что она
всегда недолюбливала его. А кто бы, как не он, помог ей сейчас таскать
тяжелые горячие котлы! Даже мне пришлось помогать бабушке и выносить из дома
тарелки и ложки. Незнакомые люди накидывались на еду, будто они не ели много
лет.
У всех у них были воспаленные красноватые глаза и все они чего-то
боялись. Некоторые из них говорили по-русски, и я вскоре понял, что все они
бежали из Польши, где фашисты сожгли их дома и убивают всех евреев и
коммунистов.
Я бродил во дворе среди этих измученных людей, и почти никто из них не
замечал меня. Многие дремали здесь же у костра, прямо на земле, дети не
играли, а старались не отходить от своих матерей и были похожи на маленьких
старичков. Старики же почему-то беспрестанно молились, раскачиваясь всем
телом и держа в руках толстые истрепанные книги. Один из них, на мгновение
оторвав взгляд от книги, улыбнулся мне, я подошел ближе к нему. "У тебя
добрая и смелая бабушка, -- сказал он по-русски, -- ты должен любить ее!" Я
спросил его, что за книгу он читает. "Это Тора, -- ответил он, -- здесь все
предсказано, и гонения, и вся наша судьба. Храм разрушен и нам нет места на
земле, Бог карает нас за все наши грехи!" Я знал уже тогда, что Бога
выдумали, но не стал возражать старику. У него были такие добрые печальные
глаза, как у бабушки. И я был уверен, что он наш родственник. И мне было
жалко его. Я хотел еще поговорить со стариком, но мама уже звала меня,
высунувшись из открытого окна.
-- Ты не должен ни с кем из этих людей разговаривать, -- раздраженно
сказала она, -- тебя не должны видеть с ними. И никто не должен знать, что
мы их кормим, ты понял? Никто!
Тогда мне показались странными ее слова. Ведь все соседи видят, что
беженцы в нашем дворе. Сема еще утром расспрашивал про этих людей, и я
объяснил ему, что это наши родственники. Их так много -- удивился Сема. И я
даже возгордился, пусть завидует! Может быть, я напрасно хвастал?
И в то утро, когда эти люди исчезли с нашего двора, какое-то странное
чувство не покидало меня, какой-то испуг, овладевший всеми, сдавливал все
внутри. И вязкая плотная тишина поселилась вокруг. Детей не выпускали из
домов, ни мать, ни бабушка не отвечали на мои вопросы.
Вечером пришел дядя Миша, он тоже не замечал меня. Бабушка налила ему
водки, и я увидел слезы на его глазах.
Уже много позже, в эвакуации, бабушка, взяв с меня слово, что я никому
и никогда не расскажу о том, поведала мне, что этих несчастных людей ночью
втолкнули в крытые машины и отвезли на границу, что там их передали немцам,
и те прямо на границе всех расстреляли -- и стариков и детей. И что наши
чекисты все это видели и стояли молча. И я понял тогда, что все это она
узнала от дяди Володи, потому что имени его в нашем доме больше не
произносилось.
В те же дни, когда страх окутал город, я понял одно -- он начался с
исчезновения беженцев. А потом зловещая тишина была разорвана взрывами.
Начались бомбежки. Правда, бомбы сбрасывали на железнодорожную станцию,
город пока не трогали. Взрывов я не боялся, тогда я не осознавал, что они
несут смерть. Без всякого страха смотрел я по ночам на лучи прожекторов,
стригущие небо, на зарево пожаров, полыхающих в той стороне, где был вокзал.
Днем же, вырываясь из-под присмотра бабушки, с любопытством взирал я на
дороги, заполненные отступающими войсками. Молча шли запыленные бойцы,
ковыляли раненые, и совсем не видно было танков, значит, думал я, танкисты
прочно держат оборону и нам нечего бояться...
В тот суматошный и страшный день после обеда вбежал в наш дом дядя
Миша.
-- Вы с ума сошли, -- закричал он прямо с порога, -- немцы в тридцати
километрах, а вы сидите здесь!
-- Куда же мы денемся, -- сказала моя мама, -- здесь наш дом, как же мы
его бросим?
-- Сейчас же укладывайте вещи! -- сказал дядя Миша. Голос его почти
сорвался на крик.
На шум вышла из кухни бабушка. Она встала посредине комнаты и раскинула
руки.
-- Не кричи, сынок, -- сказал она дяде Мише, -- куда нам бежать? Кто
нас тронет! Не позволю!
Дядя Миша оттолкнул ее, распахнул шкаф и стал выбрасывать на пол
одежду. Мама принесла чемоданы. Вдвоем они стали запихивать туда вещи.
Бабушка хватала их за руки. Пот выступил на лице у дяди Миши.
Он пытался объяснить бабушке, что повесит на дом надежный замок, что
будет постоянно наведываться сюда, что его оставляют здесь в истребительном
батальоне.
С бабушкой началась истерика, она металась по комнатам, седые ее волосы
растрепались. В довершение всего упало трюмо и через зеркало протянулась
черная линия излома.
-- Плохая примета, -- сказала мама, -- может быть, права бабушка,
никуда мы не доедем, двое малышей на руках, да старуха, не справиться мне...
Пришел извозчик, с которым дядя Миша сговорился заранее, но в доме не
оказалось денег, чтобы заплатить ему, видно он запросил уж слишком большую
сумму, мама вынесла ему свою каракулевую шубу.
Когда на подводу погрузили вещи и продолжающую причитать бабушку, я
вывез из дома велосипед. Класть его было уже некуда, но я так ревел, так
упрашивал, что извозчик взял велосипед себе на колени, и мы тронулись.
На вокзале творилось что-то непредставляемое, люди со всех сторон
осаждали вагоны, было душно и пыльно, повсюду кричали, раздавались резкие
свистки. На подводе пробиться было невозможно. Дядя Миша буквально силой
стащил на землю бабушку и стал торить нам дорогу, я успел схватить велосипед
и волок его за собой. В дверях вагонов образовалась пробка, казалось, туда
невозможно протолкнуться. Эшелон вот-вот должен был тронуться. Дядя Миша
втискивал нас туда почти на ходу. Отчаянно ревела моя сестренка Лора,
которую мать прижимала к груди. Меня сильно толкнули в спину, велосипед
застрял между тел, его буквально вырвало из моих рук. Дядя Миша поднял меня
и над головами передал в вагонную дверь. Паровоз надрывно загудел, заглушая
мой отчаянный крик.
Люди продолжали бежать за переполненными вагонами, под их ногами
хрустели крышки брошенных чемоданов. Откинутый в сторону, искореженный
велосипед мелькнул среди разорванных тюков.
Так начался наш долгий путь через всю страну. Настигаемый самолетами,
поезд останавливался. Люди бросались из вагонов, прыгали в придорожные
канавы, стремились укрыться в ближайших перелесках. Тени крыльев скользили
над нами, рвались бомбы, трещали пулеметы. Люди падали, задыхались в крике,
корчились на иссохшей земле. Мать решила не выбегать при налетах, и когда
начиналась очередная бомбежка и поезд останавливался, она запихивала меня и
маленькую Лору под нары и ложилась сверху, защищая нас от осколков своим
телом. Я видел, как умирают люди, и не понимал, что угроза смерти нависла и
надо мной, самым страшным горем для меня была потеря велосипеда. Страх
пришел позже...
Играть в шахматы я начал рано. Когда учился еще в первом классе, я
буквально надоел всем окружающим меня взрослым и своим сверстникам,
преследуя по пятам людей, умеющих передвигать фигуры на доске. Я не
успокаивался, пока не обыгрывал очередного партнера. Никаких книжек по
теории любимой игры я не знал, тогда, в послевоенные годы, не только этих
книжек не было, вообще мало книг попадалось. Были и голод, и холод, но я
ничего не замечал, если передо мною разворачивалась чудесная цепь построений
на черных и белых клетках.
В четвертом классе я уже играл на первенство города и победил в своей
подгруппе. Потом, в конце турнира, я понял, что попал в группу слабых
игроков, и узнал, что в городе есть непобедимый чемпион Алик Ромейко.
Чемпион жил на окраине, в рабочем поселке, он недавно женился и дал слово
своей возлюбленной, что прекратит играть. Я стоял с доской около его дома
несколько вечеров подряд, я знал точно, когда он приходит с работы, когда
идет в вечернюю школу, когда выходит за водой к колонке, стоявшей у
соседнего дома. Наконец Алик заметил меня. Он был худой, такой же, как я, но
необычайно длинный, очевидно, с высоты его роста я мог быть и незамеченным,
как гриб в траве. Но лакированная доска отбрасывала блики, доску он не мог
не почувствовать.
Мы уселись на скамейке во дворе, я понимал, что проигрыш мой будет
первым и последним, чемпион не станет тратить свое время на какую-то
малявку. Я подолгу думал, прежде, чем взяться за фигуру. Но в тот вечер я не
испытал сладости победы, хотя был так близок к ней. Когда жена чемпиона
смахнула пешки с доски, у меня их было на две больше, при этом одна
проходная, остановить ее не смог бы даже Ботвинник. Но жена Алика сумела.
"Алик, -- сказала она, -- ты забыл принести воды, и почему ты забыл свое
честное слово".
Алик охотно дал увести себя. А я громко всхлипывал, собирая
разбросанные на песке фигуры. Горе мое было безутешным.
И потом мне ни разу не пришлось сыграть с Аликом, и даже, когда я стал
чемпионом города, признавая за мной это право, все же вспоминали Ромейко:
вот это, мол, был чемпион -- не чета нынешним! А я в ответ не имел права
сказать, что обыграл его.
О, как я хотел всегда побеждать! Рос я хилым и болезненным мальчиком,
был застенчив, сверстники быстро обогнали меня в физическом развитии.
Шахматы были единственным способом утвердиться. И тогда и позже, в годы лжи
и несвободы, они давали право на шахматной доске не подчиняться ничьей воле,
никого не остерегаясь, крушить королевские империи.
Когда я учился в старших классах, директором школы у нас был Ефимов,
страстный любитель шахмат. Если шел чемпионат города, он прогонял меня с
уроков. "Дима, -- говорил он, -- вы еще в классе, вам надо отдохнуть,
сегодня напряженный тур, сейчас же отправляйтесь домой, а лучше просто
побродите по саду". Под завистливыми взглядами одноклассников я не спеша
собирал портфель.
Зато школьные вечера стали для меня истинным мучением. Как агнец на
заклание, я направлялся в директорский кабинет, где должен был занимать
игрой Ефимова, причем специально затягивать партию, не выигрывать,
отказываться от лестных комбинаций, могущих решить все за несколько ходов.
Все это делалось затем, чтобы мои одноклассники могли вдоволь натанцеваться,
чтобы заканчивался школьный вечер не в положенные десять часов, а тянулся до
полуночи. Я до сих пор помню эти мои страдания за доской под звуки модного
тогда фокстрота "Рио-рита", проникающие сквозь стены директорского кабинета,
и то, как, потирая руки, Ефимов склонялся над доской, гордый тем, что
чемпион не может одолеть его.
Я любил честную игру, любил, чтобы вокруг были болельщики, чтобы царил
праздничный настрой, как это бывает на открытии чемпионатов, когда еще нет
ни лидеров, ни аутсайдеров.
Чемпионаты города обычно проходили в фойе театра, где свисали с потолка
диковинные люстры, и навощенный паркет отражал их свет. Демонстрационные
доски, повторяющие твои ходы, нервное напряжение, радость от задуманной
комбинации! Прелесть королевского гамбита и спертого мата, серии жертв -- о,
как это манило и завлекало!
И все же, после десятого класса я нашел в себе силы отказаться от
любимой игры. Передо мной стояла дилемма -- участвовать в первенстве страны
среди юниоров или поступать в институт.
Город наш был разрушен войной. Жили мы сначала в землянке, потом в
вагоне. Мать все надежды возлагала на меня. Она хотела, чтобы я вырвался из
этой нищеты, чтобы я стал инженером.
Я поступил в институт и дал слово матери, что никогда не притронусь к
шахматным фигурам. На первом курсе я твердо держал данное слово. Передо мной
вдруг открылась жизнь во всем ее многоцветии, я, как будто человек, вышедший
из больницы, избавленный от смертельной болезни, вдыхал в себя столичную
студенческую атмосферу.
Но от шахмат уйти было не просто, они преследовали меня.
На втором курсе, в общежитии, я попал в комнату, где жил капитан
институтской шахматной команды, некто Симановский. Это был истинный фанатик,
его привязанность к игре была безгранична. По вечерам комната наша
наполнялась шахматистами, дымом, и превращалась в шахматный клуб. Я делал
вид, что не умею играть, и лишь изредка, когда никто не замечал этого,
отрывал взгляд от учебника, чтобы отпечатать в уме очередную позицию и
мысленно разыграть ее. По ночам Симановский почти не спал, в шкафу он хранил
с десяток шахматных часов для своей команды, и хотя перед тем, как улечься,
проверял их, останавливая рычажки, чтобы часы не шли, ночью эти часы
начинали тикать, да не одни, а сразу пар пять-шесть, и бедный Симановский
вставал, останавливал их, прятал к себе под подушку, и так мыкался почти
каждую ночь.
Меня предал мой земляк, который случайно зашел ко мне в гости,
Симановский подслушал наш разговор, из которого вдруг узнал о моем прошлом
чемпионстве. Три недели он не разговаривал со мной. И лишь перед самым
началом студенческой шахматной олимпиады, он затянул меня в кафе и там излил
свою душу. Он говорил, что я преступник, что человек, отвергающий свое
призвание, последний предатель, что каждому дано свое назначение в жизни, и
каждому должна быть дорога честь своих собратьев. "Команда наша в заторе, --
сказала он, -- мы, как ты знаешь, играем по первой группе, но у нас нет сил,
в прошлом году закончили институт и Екельчик, и Василевский, без них мы --
ноль! Мы не сумеем устоять перед университетом, где на первой доске
Спасский, и даже перед строительным, хотя там и нет звезд, но все играют с
одинаковой силой! Ты должен выручить нас, иначе... -- он сделал грозное
лицо, белки его глаз засверкали, -- иначе мы не потерпим этого..."
Я не хотел обижать Симановского и понимал, что теперь он не отвяжется
от меня. Так опять шахматы вторглись в мою жизнь. В первых турах я легко
обыграл своих соперников, а перед самым ответственным матчем с университетом
случилось так, что я всю ночь пробродил по Ленинграду с любимой и пришел в
общежитие под утро. Симановский не спал, он ждал меня, я разделся под его
укоризненным взглядом, потом долго и бесполезно упрашивал его не ставить
меня на игру.
Проигрыш должен был стать расплатой за мою легкомысленность, но любимая
ждала меня, а по сему жизнь в любом случае, при любом исходе игры оставалась
праздником. Спасский на игру не пришел, на наше счастье, он отбыл на
какой-то международный турнир, его заменил не менее известный мастер, и вот
этому мастеру я был отдан на заклание. На четвертом ходу я прозевал фигуру,
это случилось со мной впервые на турнире.
Мастер понял, что перед ним сидит недостойный соперник, он уже не
обращал внимания на свою партию, часто вставал, гордо прохаживался по залу,
заглядывал на доски своих товарищей, подбодрял их, показывал большой палец,
мол, у него порядок, очко в кармане, возможно это было и в самом деле так,
если бы он сидел за доской, если бы думал, ходов через пять мне пришлось бы
сдаться. Его безапелляционность, его уверенность в победе разозлили меня, я
решил, что терять мне нечего, и стал совершенно некорректно запутывать
партию. Симановский бледный, как полотно, стоял за моей спиной, мы
проигрывали на большинстве досок, когда я пожертвовал ферзя. Расценив эту
жертву, как очередной зевок, Симановский охнул и прошептал: "Дон Жуан! О
Господи!"
Мастер сходу, не задумываясь, смахнул с доски моего ферзя. И только
когда мои ладьи ворвались на седьмую горизонталь, понял он, что поспешил,
над его королем нависли тучи и накрепко приковали его к стулу. Спасти партию
Я давно знаю об этом, я догадываюсь, что он разведчик. Возможно, он в
тылу врага вместе с лориной мамой, об ее отъезде ведь тоже никому нельзя
говорить. У взрослых всегда много секретов, но я не из болтливых, я умею
держать язык за зубами, так говорит мама.
Она ведет меня в комнату, укладывает в кровать и сидит рядом, ждет,
когда я засну, я лежу закрыв глаза и не шевелюсь, пусть думает, что я уже
сплю. Утром ей рано вставать на работу...
Она была главным человеком в доме и все зависело от нее. По вечерам она
искала меня во дворе, сердилась, если я не мог осилить кашу, все время
подсовывала мне что-нибудь, заставляла есть, как будто предчувствовала, что
вскоре предстоят голодные годы. Она все знала и могла все объяснить, иногда
она казалась мне колдуньей. Она могла найти любую потерянную мной игрушку,
точно знала, чего я хочу, будто читала мои мысли. Днем, когда ее не было, я
чувствовал себя более свободным, я уходил из-под ее опеки... Хозяином моим
становилась бабушка, которая мне никогда не перечила.
Было ей, наверное, в то время лет пятьдесят, но мне она казалась
древней старухой. То, что рассказывали о ней, не вязалось с ее внешностью.
Высохшая, седоволосая, суетливая -- разве способна она была на то, что о ней
говорили...
Так, я много раз слышал о том, что она спасла своего мужа, моего деда,
со странным именем Арон, от погромщиков, и не только его, но и других
евреев. Кто такие евреи и почему я тоже еврей, я тогда не понимал, думал,
что так называют родственников. Во всяком случае, одной из главных
особенностей этих рассказов было то, что в них все время подчеркивалась
непохожесть бабушки на евреев. Рассказывали, что она была светловолосая,
голубоглазая красавица, что ее сватал один из богатейших польских шляхтичей,
но она предпочла простого портного из Кракова, который не умел даже
разговаривать на русском языке. Я его не видел, он умер в год моего
рождения, и мама рассказывала, что меня хотели назвать в его память Ароном,
и она все же настояла, чтобы я был Аликом.
Так вот, когда я городке нашем был погром и все прятались, бабушка не
покинула свой дом, она спрятала деда на чердаке, а сама уселась в кресле
посредине комнаты, нарядившись в свое лучшее платье. И когда мужики,
опьяненные жаждой крови и легкой добычей, ворвались в дом, ни один мускул не
дрогнул на ее лице, и она не стала просить у них пощады, а грозно закричала
на них, так что они попятились. Она стала отчитывать их и угрожать им. И
тогда они стали просить не выдавать их и не наказывать. "Прости, барыня!
Поблазнилось нам. Указали нам, что здеся жидовский дом! Ты уж не гневись на
нас!" И стали просить ее, чтобы указала им верный путь, и она послала их в
заречную сторону городка, туда, где вовсе не было евреев...
Другой, запомнившийся мне рассказ был о том, как бабушка спасла моего
отца и спаслась сама. Было это, очевидно, в семнадцатом году, отец мой был
самый беспокойный из всех ее сыновей, ему не исполнилось и восемнадцати лет,
а он все рвался в Питер, и как ни следила за ним бабушка, ему удалось
убежать из дому. Он не доехал до Питера, он слишком неосторожно сидел в
теплушке, набитой революционными солдатами, сидел, свесив ноги в раскрытую
дверь, и ему перебило их стрелкой. Получив известие об этом, бабушка
ринулась ему на выручку, но поезд, в котором она добиралась до Ржева, где он
лежал при смерти, был остановлен на глухом полустанке бандой. И несмотря на
то, что бабушка была голубоглаза и светловолоса, в ней признали еврейку,
грубо вышвырнули из вагона, поставили у насыпи и вскинули винтовки.
Мгновение отделяло ее от смерти, и вдруг офицер, командовавший расстрелом,
подскочил к ней и обнял ее. "Да это же жена Арона, -- закричал он, -- это
Арон пошил мне шинель такую, что все в полку сгорали от зависти! Отставить!
Это жена Арона!" Получилось так, что в тот раз дед уберег ее от гибели, хотя
и не было его рядом. И отца моего она потом сумела спасти, и когда
рассказывала об этом, вздыхала, разводила руками и с горечью говорила: "Нет,
Борю ничему не научила жизнь!" Это о моем отце, которого я тогда совершенно
не помнил.
Отца мне тогда заменил дядя Володя, приехавший из Испании. У него был
звонкий, почти мальчишеский голос. По утрам я просыпался от его восторженных
вскриков, в одних галифе он вихрем крутился по комнатам, мускулы бугрили его
тело, он казался мне волшебным великаном, он выскакивал во двор и прямо под
окнами обливался холодной водой. Потом выхватывал меня из постели, кружил,
подбрасывал к потолку, я взвизгивал от радости и испуга, я хватался за его
шею. Бабушка с испугом взирала на нашу возню.
Дядя Володя привез мне синюю пилотку с кисточкой, такие пилотки
называли "испанками", она была мне дороже любого подарка, мать ушила ее, и я
гордо шествовал по двору, вызывая зависть у всех окрестных сверстников. Но
еще большую зависть вызывал велосипед, тоже подаренный им. Сбылась моя
давняя мечта. Я стал обладателем чудесной машины! Никелированный руль и
блестящие обода колес разбрасывали солнечные зайчики на моем пути, стоило
нажать на язычок звонка, как все вокруг наполнялось мелодичным звоном,
педали крутились так легко, что ноги мои едва поспевали за ними. Можно было
вообразить это трехколесное чудо и танком, и самолетом, и боевым
кавалерийским конем. Надев испанку, я мчался по двору, вздрагивая на
колдобинах. И соседский мальчик Сема, который был старше меня на три года и
должен был пойти в школу в эту осень и который раньше даже не замечал меня и
не хотел вообще признавать, бежал следом и просил: "Дашь покататься?".
Я уступал, на велосипеде катались по очереди все пацаны из окрестных
дворов. Машина не выдерживала. То слетала цепь, то отрывалась педаль, а
однажды соскочило колесо. Тогда я старался внести велосипед в дом незаметно,
прятал его в коридоре, накрывая старой одеждой, и ждал, когда придет к нам
другой мой дядя, работавший на железной дороге и понимающий толк в любой
машине.
Он был небольшого роста, всегда улыбающийся, часто навеселе, от него
пахло мазутом, одежда его была всегда грязной, мать ворчала, заставляла его
переодеваться, а бабушка в нем души не чаяла, усаживала за стол, наливала
стопку, усердно кормила. Он шутил, выпив, пел озорные частушки. Мать уводила
меня в другую комнату, чтобы не слушал, а я запоминал сходу и потом пел Семе
во дворе. А когда дядя выходил из дому, подскакивал к нему, и он уже знал
зачем, потому что в карманах его обнаруживался нужный ключ,
отремонтированная педаль, клей для шины -- в общем, все что нужно для того,
чтобы восстановить мое трехколесное чудо. Я тогда думал, что совершенно
напрасно дядя разъезжает на своей дрезине по разным полустанкам, ведь такой
умелец вполне мог бы быть танкистом, если бы захотел. И однажды я спросил
его: "Дядя Миша, а почему ты не хочешь, как дядя Володя, стать военным, тебе
бы сразу дали самый главный танк!" -- "Я танков боюсь, -- ответил он, --
душно там, в танках!"
Этот его ответ смутил меня, неужели он, дядя Миша, трусит, неужели не
хочет сражаться, чтобы освободить всех рабочих от буржуев? Я спросил об этом
у бабушки, она ответила, что это не моего ума дело, что человек должен жить
у себя дома, а не лезть, как мой отец, во все дырки, не совать свой нос куда
не надо. Тогда я сказал, что если бы дядя Володя не сражался против
фашистов, то они бы пришли сюда. "Сражался, -- протянула бабушка, -- пока он
там сражался, такие же воители, как он, сразились с его женой, Бедная Сима,
я говорила ей -- что позволено твоему мужу -- гою, то не позволено тебе. Да
кто меня тронет, кудахтала она, мой муж чекист! Вот, я и не знаю, что
делать, и не могу я поехать выручать ее, а муж ее обливается холодной водой
и ест мой хлеб!"
Трудно было тогда мне что-либо понять из причитаний бабушки, многие в
доме утверждали, что она заговаривается, что в лунные ночи совсем не спит и
бродит вокруг дома в длинной белой рубашке. Дядя Володя подсмеивался над
ней, мать ворчала, и только дядя Миша всегда защищал ее, особенно если
получал от нее стопку водки. "Бабка-бабуленька-бабок! -- восклицал он. --
Живи до ста лет!"
Мама тоже любила бабушку, но они при этом иногда ссорились, говорили на
непонятном для меня языке, спорили на повышенных тонах, и мне хотелось
всегда вступиться за маму, потому что мама работала, уставала и хотела
отдохнуть, а бабушка ей не давала. В ту ночь я тоже проснулся от их споров,
громкие голоса раздавались из кухни. Я побрел туда и увидел множество ведер,
в которых в мутной воде лежала очищенная картошка, ярко полыхал огонь в
печке, пахло щами и чесноком. Бабушка и мама почти кричали друг на друга, но
при моем появлении смолкли. Увидев, сколько еды они наготовили, я спросил у
них -- какой будет завтра праздник, и мать резко взяла меня за руку и
потащила из кухни. "Это только приснилось тебе, сынок!" -- сказала она.
Утром я сразу понял, что все переменилось вокруг. Во дворе у нас
полыхал костер, над огнем повис огромный котел, из которого шел пар. В доме,
в большой комнате было полно незнакомых людей. Какие-то старики с косыми
бородами и большими пейсами молились, бормотали непонятные слова,
раскачивались; здесь же, прямо на полу сидели дети, испуганные, молчаливые,
будто наказанные за какие-то проделки.
Еще более странные перемены были на улицах. Черные лоснящиеся кони
лежали у нашего забора, у соседнего дома дымила походная кухня, бойцы,
совсем не такие, как раньше, в измятых, пропыленных гимнастерках дымили
самокрутками. Танки с опущенными стволами затаились в зелени садов. И хотя
нигде и никто не стрелял -- весь город наполнился копотью и дымом.
Напрасно я приставал к маме и бабушке с расспросами, им было не до
меня. Людей в доме прибавилось -- и с ними в дом пришел какой-то затаившийся
страх. И как назло не было дяди Володи, за несколько дней до этого за ним
приехала длинная черная машина и он, обняв маленькую Лору и потрепав меня по
голове, ловко вскочил в нее и уехал, не объяснив никому, куда и зачем.
Теперь же почему-то бабушка говорила: "Хорошо, что его нет!" Я знал, что она
всегда недолюбливала его. А кто бы, как не он, помог ей сейчас таскать
тяжелые горячие котлы! Даже мне пришлось помогать бабушке и выносить из дома
тарелки и ложки. Незнакомые люди накидывались на еду, будто они не ели много
лет.
У всех у них были воспаленные красноватые глаза и все они чего-то
боялись. Некоторые из них говорили по-русски, и я вскоре понял, что все они
бежали из Польши, где фашисты сожгли их дома и убивают всех евреев и
коммунистов.
Я бродил во дворе среди этих измученных людей, и почти никто из них не
замечал меня. Многие дремали здесь же у костра, прямо на земле, дети не
играли, а старались не отходить от своих матерей и были похожи на маленьких
старичков. Старики же почему-то беспрестанно молились, раскачиваясь всем
телом и держа в руках толстые истрепанные книги. Один из них, на мгновение
оторвав взгляд от книги, улыбнулся мне, я подошел ближе к нему. "У тебя
добрая и смелая бабушка, -- сказал он по-русски, -- ты должен любить ее!" Я
спросил его, что за книгу он читает. "Это Тора, -- ответил он, -- здесь все
предсказано, и гонения, и вся наша судьба. Храм разрушен и нам нет места на
земле, Бог карает нас за все наши грехи!" Я знал уже тогда, что Бога
выдумали, но не стал возражать старику. У него были такие добрые печальные
глаза, как у бабушки. И я был уверен, что он наш родственник. И мне было
жалко его. Я хотел еще поговорить со стариком, но мама уже звала меня,
высунувшись из открытого окна.
-- Ты не должен ни с кем из этих людей разговаривать, -- раздраженно
сказала она, -- тебя не должны видеть с ними. И никто не должен знать, что
мы их кормим, ты понял? Никто!
Тогда мне показались странными ее слова. Ведь все соседи видят, что
беженцы в нашем дворе. Сема еще утром расспрашивал про этих людей, и я
объяснил ему, что это наши родственники. Их так много -- удивился Сема. И я
даже возгордился, пусть завидует! Может быть, я напрасно хвастал?
И в то утро, когда эти люди исчезли с нашего двора, какое-то странное
чувство не покидало меня, какой-то испуг, овладевший всеми, сдавливал все
внутри. И вязкая плотная тишина поселилась вокруг. Детей не выпускали из
домов, ни мать, ни бабушка не отвечали на мои вопросы.
Вечером пришел дядя Миша, он тоже не замечал меня. Бабушка налила ему
водки, и я увидел слезы на его глазах.
Уже много позже, в эвакуации, бабушка, взяв с меня слово, что я никому
и никогда не расскажу о том, поведала мне, что этих несчастных людей ночью
втолкнули в крытые машины и отвезли на границу, что там их передали немцам,
и те прямо на границе всех расстреляли -- и стариков и детей. И что наши
чекисты все это видели и стояли молча. И я понял тогда, что все это она
узнала от дяди Володи, потому что имени его в нашем доме больше не
произносилось.
В те же дни, когда страх окутал город, я понял одно -- он начался с
исчезновения беженцев. А потом зловещая тишина была разорвана взрывами.
Начались бомбежки. Правда, бомбы сбрасывали на железнодорожную станцию,
город пока не трогали. Взрывов я не боялся, тогда я не осознавал, что они
несут смерть. Без всякого страха смотрел я по ночам на лучи прожекторов,
стригущие небо, на зарево пожаров, полыхающих в той стороне, где был вокзал.
Днем же, вырываясь из-под присмотра бабушки, с любопытством взирал я на
дороги, заполненные отступающими войсками. Молча шли запыленные бойцы,
ковыляли раненые, и совсем не видно было танков, значит, думал я, танкисты
прочно держат оборону и нам нечего бояться...
В тот суматошный и страшный день после обеда вбежал в наш дом дядя
Миша.
-- Вы с ума сошли, -- закричал он прямо с порога, -- немцы в тридцати
километрах, а вы сидите здесь!
-- Куда же мы денемся, -- сказала моя мама, -- здесь наш дом, как же мы
его бросим?
-- Сейчас же укладывайте вещи! -- сказал дядя Миша. Голос его почти
сорвался на крик.
На шум вышла из кухни бабушка. Она встала посредине комнаты и раскинула
руки.
-- Не кричи, сынок, -- сказал она дяде Мише, -- куда нам бежать? Кто
нас тронет! Не позволю!
Дядя Миша оттолкнул ее, распахнул шкаф и стал выбрасывать на пол
одежду. Мама принесла чемоданы. Вдвоем они стали запихивать туда вещи.
Бабушка хватала их за руки. Пот выступил на лице у дяди Миши.
Он пытался объяснить бабушке, что повесит на дом надежный замок, что
будет постоянно наведываться сюда, что его оставляют здесь в истребительном
батальоне.
С бабушкой началась истерика, она металась по комнатам, седые ее волосы
растрепались. В довершение всего упало трюмо и через зеркало протянулась
черная линия излома.
-- Плохая примета, -- сказала мама, -- может быть, права бабушка,
никуда мы не доедем, двое малышей на руках, да старуха, не справиться мне...
Пришел извозчик, с которым дядя Миша сговорился заранее, но в доме не
оказалось денег, чтобы заплатить ему, видно он запросил уж слишком большую
сумму, мама вынесла ему свою каракулевую шубу.
Когда на подводу погрузили вещи и продолжающую причитать бабушку, я
вывез из дома велосипед. Класть его было уже некуда, но я так ревел, так
упрашивал, что извозчик взял велосипед себе на колени, и мы тронулись.
На вокзале творилось что-то непредставляемое, люди со всех сторон
осаждали вагоны, было душно и пыльно, повсюду кричали, раздавались резкие
свистки. На подводе пробиться было невозможно. Дядя Миша буквально силой
стащил на землю бабушку и стал торить нам дорогу, я успел схватить велосипед
и волок его за собой. В дверях вагонов образовалась пробка, казалось, туда
невозможно протолкнуться. Эшелон вот-вот должен был тронуться. Дядя Миша
втискивал нас туда почти на ходу. Отчаянно ревела моя сестренка Лора,
которую мать прижимала к груди. Меня сильно толкнули в спину, велосипед
застрял между тел, его буквально вырвало из моих рук. Дядя Миша поднял меня
и над головами передал в вагонную дверь. Паровоз надрывно загудел, заглушая
мой отчаянный крик.
Люди продолжали бежать за переполненными вагонами, под их ногами
хрустели крышки брошенных чемоданов. Откинутый в сторону, искореженный
велосипед мелькнул среди разорванных тюков.
Так начался наш долгий путь через всю страну. Настигаемый самолетами,
поезд останавливался. Люди бросались из вагонов, прыгали в придорожные
канавы, стремились укрыться в ближайших перелесках. Тени крыльев скользили
над нами, рвались бомбы, трещали пулеметы. Люди падали, задыхались в крике,
корчились на иссохшей земле. Мать решила не выбегать при налетах, и когда
начиналась очередная бомбежка и поезд останавливался, она запихивала меня и
маленькую Лору под нары и ложилась сверху, защищая нас от осколков своим
телом. Я видел, как умирают люди, и не понимал, что угроза смерти нависла и
надо мной, самым страшным горем для меня была потеря велосипеда. Страх
пришел позже...
Играть в шахматы я начал рано. Когда учился еще в первом классе, я
буквально надоел всем окружающим меня взрослым и своим сверстникам,
преследуя по пятам людей, умеющих передвигать фигуры на доске. Я не
успокаивался, пока не обыгрывал очередного партнера. Никаких книжек по
теории любимой игры я не знал, тогда, в послевоенные годы, не только этих
книжек не было, вообще мало книг попадалось. Были и голод, и холод, но я
ничего не замечал, если передо мною разворачивалась чудесная цепь построений
на черных и белых клетках.
В четвертом классе я уже играл на первенство города и победил в своей
подгруппе. Потом, в конце турнира, я понял, что попал в группу слабых
игроков, и узнал, что в городе есть непобедимый чемпион Алик Ромейко.
Чемпион жил на окраине, в рабочем поселке, он недавно женился и дал слово
своей возлюбленной, что прекратит играть. Я стоял с доской около его дома
несколько вечеров подряд, я знал точно, когда он приходит с работы, когда
идет в вечернюю школу, когда выходит за водой к колонке, стоявшей у
соседнего дома. Наконец Алик заметил меня. Он был худой, такой же, как я, но
необычайно длинный, очевидно, с высоты его роста я мог быть и незамеченным,
как гриб в траве. Но лакированная доска отбрасывала блики, доску он не мог
не почувствовать.
Мы уселись на скамейке во дворе, я понимал, что проигрыш мой будет
первым и последним, чемпион не станет тратить свое время на какую-то
малявку. Я подолгу думал, прежде, чем взяться за фигуру. Но в тот вечер я не
испытал сладости победы, хотя был так близок к ней. Когда жена чемпиона
смахнула пешки с доски, у меня их было на две больше, при этом одна
проходная, остановить ее не смог бы даже Ботвинник. Но жена Алика сумела.
"Алик, -- сказала она, -- ты забыл принести воды, и почему ты забыл свое
честное слово".
Алик охотно дал увести себя. А я громко всхлипывал, собирая
разбросанные на песке фигуры. Горе мое было безутешным.
И потом мне ни разу не пришлось сыграть с Аликом, и даже, когда я стал
чемпионом города, признавая за мной это право, все же вспоминали Ромейко:
вот это, мол, был чемпион -- не чета нынешним! А я в ответ не имел права
сказать, что обыграл его.
О, как я хотел всегда побеждать! Рос я хилым и болезненным мальчиком,
был застенчив, сверстники быстро обогнали меня в физическом развитии.
Шахматы были единственным способом утвердиться. И тогда и позже, в годы лжи
и несвободы, они давали право на шахматной доске не подчиняться ничьей воле,
никого не остерегаясь, крушить королевские империи.
Когда я учился в старших классах, директором школы у нас был Ефимов,
страстный любитель шахмат. Если шел чемпионат города, он прогонял меня с
уроков. "Дима, -- говорил он, -- вы еще в классе, вам надо отдохнуть,
сегодня напряженный тур, сейчас же отправляйтесь домой, а лучше просто
побродите по саду". Под завистливыми взглядами одноклассников я не спеша
собирал портфель.
Зато школьные вечера стали для меня истинным мучением. Как агнец на
заклание, я направлялся в директорский кабинет, где должен был занимать
игрой Ефимова, причем специально затягивать партию, не выигрывать,
отказываться от лестных комбинаций, могущих решить все за несколько ходов.
Все это делалось затем, чтобы мои одноклассники могли вдоволь натанцеваться,
чтобы заканчивался школьный вечер не в положенные десять часов, а тянулся до
полуночи. Я до сих пор помню эти мои страдания за доской под звуки модного
тогда фокстрота "Рио-рита", проникающие сквозь стены директорского кабинета,
и то, как, потирая руки, Ефимов склонялся над доской, гордый тем, что
чемпион не может одолеть его.
Я любил честную игру, любил, чтобы вокруг были болельщики, чтобы царил
праздничный настрой, как это бывает на открытии чемпионатов, когда еще нет
ни лидеров, ни аутсайдеров.
Чемпионаты города обычно проходили в фойе театра, где свисали с потолка
диковинные люстры, и навощенный паркет отражал их свет. Демонстрационные
доски, повторяющие твои ходы, нервное напряжение, радость от задуманной
комбинации! Прелесть королевского гамбита и спертого мата, серии жертв -- о,
как это манило и завлекало!
И все же, после десятого класса я нашел в себе силы отказаться от
любимой игры. Передо мной стояла дилемма -- участвовать в первенстве страны
среди юниоров или поступать в институт.
Город наш был разрушен войной. Жили мы сначала в землянке, потом в
вагоне. Мать все надежды возлагала на меня. Она хотела, чтобы я вырвался из
этой нищеты, чтобы я стал инженером.
Я поступил в институт и дал слово матери, что никогда не притронусь к
шахматным фигурам. На первом курсе я твердо держал данное слово. Передо мной
вдруг открылась жизнь во всем ее многоцветии, я, как будто человек, вышедший
из больницы, избавленный от смертельной болезни, вдыхал в себя столичную
студенческую атмосферу.
Но от шахмат уйти было не просто, они преследовали меня.
На втором курсе, в общежитии, я попал в комнату, где жил капитан
институтской шахматной команды, некто Симановский. Это был истинный фанатик,
его привязанность к игре была безгранична. По вечерам комната наша
наполнялась шахматистами, дымом, и превращалась в шахматный клуб. Я делал
вид, что не умею играть, и лишь изредка, когда никто не замечал этого,
отрывал взгляд от учебника, чтобы отпечатать в уме очередную позицию и
мысленно разыграть ее. По ночам Симановский почти не спал, в шкафу он хранил
с десяток шахматных часов для своей команды, и хотя перед тем, как улечься,
проверял их, останавливая рычажки, чтобы часы не шли, ночью эти часы
начинали тикать, да не одни, а сразу пар пять-шесть, и бедный Симановский
вставал, останавливал их, прятал к себе под подушку, и так мыкался почти
каждую ночь.
Меня предал мой земляк, который случайно зашел ко мне в гости,
Симановский подслушал наш разговор, из которого вдруг узнал о моем прошлом
чемпионстве. Три недели он не разговаривал со мной. И лишь перед самым
началом студенческой шахматной олимпиады, он затянул меня в кафе и там излил
свою душу. Он говорил, что я преступник, что человек, отвергающий свое
призвание, последний предатель, что каждому дано свое назначение в жизни, и
каждому должна быть дорога честь своих собратьев. "Команда наша в заторе, --
сказала он, -- мы, как ты знаешь, играем по первой группе, но у нас нет сил,
в прошлом году закончили институт и Екельчик, и Василевский, без них мы --
ноль! Мы не сумеем устоять перед университетом, где на первой доске
Спасский, и даже перед строительным, хотя там и нет звезд, но все играют с
одинаковой силой! Ты должен выручить нас, иначе... -- он сделал грозное
лицо, белки его глаз засверкали, -- иначе мы не потерпим этого..."
Я не хотел обижать Симановского и понимал, что теперь он не отвяжется
от меня. Так опять шахматы вторглись в мою жизнь. В первых турах я легко
обыграл своих соперников, а перед самым ответственным матчем с университетом
случилось так, что я всю ночь пробродил по Ленинграду с любимой и пришел в
общежитие под утро. Симановский не спал, он ждал меня, я разделся под его
укоризненным взглядом, потом долго и бесполезно упрашивал его не ставить
меня на игру.
Проигрыш должен был стать расплатой за мою легкомысленность, но любимая
ждала меня, а по сему жизнь в любом случае, при любом исходе игры оставалась
праздником. Спасский на игру не пришел, на наше счастье, он отбыл на
какой-то международный турнир, его заменил не менее известный мастер, и вот
этому мастеру я был отдан на заклание. На четвертом ходу я прозевал фигуру,
это случилось со мной впервые на турнире.
Мастер понял, что перед ним сидит недостойный соперник, он уже не
обращал внимания на свою партию, часто вставал, гордо прохаживался по залу,
заглядывал на доски своих товарищей, подбодрял их, показывал большой палец,
мол, у него порядок, очко в кармане, возможно это было и в самом деле так,
если бы он сидел за доской, если бы думал, ходов через пять мне пришлось бы
сдаться. Его безапелляционность, его уверенность в победе разозлили меня, я
решил, что терять мне нечего, и стал совершенно некорректно запутывать
партию. Симановский бледный, как полотно, стоял за моей спиной, мы
проигрывали на большинстве досок, когда я пожертвовал ферзя. Расценив эту
жертву, как очередной зевок, Симановский охнул и прошептал: "Дон Жуан! О
Господи!"
Мастер сходу, не задумываясь, смахнул с доски моего ферзя. И только
когда мои ладьи ворвались на седьмую горизонталь, понял он, что поспешил,
над его королем нависли тучи и накрепко приковали его к стулу. Спасти партию