Я нашел в нем все признаки сильного страдания, но они были скрыты под личиной какого-то торжественного и печального самообладания. В эту минуту исчезли мрачность, надменность и суровость. Когда я вошел, он поднял глаза и, увидев, что это я, велел мне запереть дверь. Я повиновался. Он обошел комнату и осмотрел другие выходы. Потом вернулся ко мне. Я дрожал всем телом, восклицая про себя: «Что за убийство разыграет Росций?»[37]
   – Уильямс! – сказал он тоном, в котором было больше сокрушения, чем неприязни. – Я покушался на вашу жизнь! Я негодяй, предмет презрения и проклятия всего человечества!
   Тут он остановился.
   – Если есть на свете существо, которое сильнее других чувствует, какого презрения и проклятия заслуживает такой негодяй, так это я сам. Я находился в состоянии беспрестанной муки и безумия, но я могу положить конец ему и его последствиям. И по крайней мере, поскольку это касается вас, я твердо намерен это сделать. Я знаю цену и хочу уплатить ее. Вы должны поклясться, – продолжал он, – должны призвать в свидетели все законы, божеские и человеческие, что никогда не разгласите того, что я скажу вам.
   Он произнес клятву, и я с болью в сердце повторил ее. У меня не было сил возразить ни слова.
   – Этого признания добивались вы, а не я, – сказал он. – Оно ненавистно мне и опасно для вас.
   После такого вступления к тому, что он собирался сообщить, он остановился. Казалось, он собирается с духом перед огромным усилием. Фокленд вытер лицо платком. Оно было влажно скорее от пота, чем от слез.
   – Взгляните на меня. Всмотритесь в меня. Не странно ли, что такой человек, как я, еще сохранил облик человеческого существа? Я самый низкий из негодяев. Я убийца Тиррела, я убийца Хоукинсов.
   Я затрепетал от ужаса, но промолчал.
   – Вот какова моя история! Оскорбленный, обесчещенный, покрытый стыдом в присутствии множества людей, я был способен на любой отчаянный поступок. Я улучил мгновение, вышел вслед за мистером Тиррелом из комнаты, схватил подвернувшийся мне под руку острый нож, подошел к нему сзади и поразил его в сердце. Исполинское тело моего оскорбителя рухнуло к моим ногам.
   Все это – звенья одной цепи. Оскорбление действием. Убийство. Потом я должен был защищаться, рассказать хорошо придуманную ложь так, чтобы все сочли ее правдой. Никому еще не выпадало на долю более мучительной и невыносимой задачи.
   Да, до сих пор счастье было ко мне благосклонно – даже благосклоннее, чем я того бы желал. Обвинение было снято с меня и возведено на другого. Но с этим я вынужден был примириться. Откуда появились вещественные улики против него – сломанный нож и кровь, – не могу сказать. Предполагаю, что по удивительной случайности Хоукинс проходил мимо и что он попытался облегчить своему гонителю смертные муки. Вы слыхали его историю, вы читали одно из его писем. Но вам неизвестна и тысячная доля тех проявлений его чистосердечной и неизменной прямоты, которые знал я. Его сын пострадал вместе с ним – тот сын, ради счастья и добродетели которого он погубил себя и готов был умереть сто раз. Мои чувства… Я не могу их описать.
   Вот что значит быть джентльменом! Человеком чести! Я был помешан на славе. Моя добродетель, моя честность, вечный мир моей души – все это были малые жертвы на алтарь этого божества. И, что всего хуже, ничто из того, что произошло, ни в самой малой степени не способствовало моему излечению. Я так же помешан на славе, как и раньше. Я буду привержен ей до последнего своего вздоха. Хотя я самый низкий из негодяев, я хочу оставить по себе незапятнанное и славное имя. Нет такого коварного преступления, нет такой страшной, кровавой сцены, в которые я не дал бы вовлечь себя ради этого. Не столь важно, что с некоторого расстояния я смотрю на все это с отвращением; придет час испытания, и я снова уступлю – уверен в этом. Я презираю себя, но я таков. Дело зашло слишком далеко, чтобы можно было возвратиться вспять.
   Что принудило меня пойти на это признание? Любовь к славе. Я стал бы дрожать при виде каждого пистолета или другого смертоносного орудия, которое попалось бы мне под руку, и, может быть, мое следующее убийство не сошло бы для меня так удачно, как те, которые я уже совершил. Мне не оставалось другого выбора, как сделать вас либо своим поверенным, либо своей жертвой. Лучше было открыть вам всю правду, взяв с вас клятву вечного молчания, чем жить в непрестанном страхе перед вашей проницательностью или опрометчивостью.
   Знаете ли вы, что вы наделали? В угоду вздорному любопытству вы продали сами себя. Вы будете по-прежнему служить у меня, но никогда не будете пользоваться моим расположением. Я буду делать вам добро, но всегда буду ненавидеть вас. Если когда-нибудь с ваших уст сорвется необдуманное слово, если когда-нибудь вы пробудите во мне недоверие или подозрение – готовьтесь заплатить за это своей жизнью или еще дороже. Вы заключили дорогостоящую сделку. Но теперь поздно оглядываться назад. Требую и заклинаю вас всем, что есть святого и ужасного, – не нарушайте вашей клятвы!
   В первый раз за много лет язык мой говорит то, что у меня на сердце. Но с этой минуты всякое общение между устами и сердцем моим прекращается навсегда. Мне не надо жалости. Я не нуждаюсь в утешении. Среди обступивших меня ужасов я хочу по крайней мере до конца сохранить силу духа. Если бы мне предназначена была другая судьба, у меня нашлись бы качества, достойные лучшего применения. Я могу быть безрассудным, бесстрашным безумцем, но даже в порыве бешенства я умею сохранять присутствие духа и осторожность…
   Такова была история, которую я так жадно хотел узнать. Несмотря на то, что в течение долгих месяцев мои мысли были заняты этим предметом, в сделанном мне признании не было ни одного слога, который не звучал бы в моих ушах как нечто совершенно неожиданное. «Мистер Фокленд – убийца!» – повторял я про себя, выйдя от него. От ужасного слова «убийца» кровь стыла у меня в жилах. Он убил мистера Тиррела, потому что не мог справиться со своим чувством обиды и злобой. Он пожертвовал Хоукинсом-старшим и Хоукинсом-младшим, потому что был обесчещен публично и не в силах был перенести позора. Как могу я надеяться, что такой страстный и непреклонный человек рано или поздно не сделает и меня своею жертвой?
   Но, несмотря на такой страшный вывод из этой истории (которому, быть может, в том или ином виде девять десятых человечества обязано своим отвращением к пороку), я не мог не возвращаться время от времени к размышлениям противоположного характера.
   «Мистер Фокленд – убийца, – заключал я. – И тем не менее он все же мог бы быть превосходнейшим человеком, если бы только захотел сам считать себя таким. Порочными нас делает главным образом то, что мы считаем себя порочными».
   Потрясение, испытанное мною, когда я узнал, что мои подозрения, в основательность которых я никогда не позволял себе долго верить, подтвердились, не мешало мне открывать все новые основания для того, чтобы восхищаться своим новым хозяином. Угрозы его, конечно, были ужасны, но когда я думал о проступке, в котором провинился, настолько противоречащем всем принятым в просвещенном обществе правилам, столь дерзком и грубом, столь невыносимом для человека такой возвышенной души, как мистер Фокленд, я удивлялся его терпению. Разумеется, у него имелись основания не применять ко мне слишком суровых мер. Но как далеки были от ожидаемых мною ужасов его спокойное обращение и обдуманная мягкость речи! Поэтому я даже вообразил на короткое время, что освободился от бед, столь меня устрашавших, и что, имея дело с таким великодушным человеком, как мистер Фокленд, я могу не опасаться никаких жестокостей.
   «Каким жалким существом он считает меня, – думал я. – Он полагает, что я не руководствуюсь никакими правилами и не признаю личного превосходства. Но он увидит, что ошибся. Я никогда не стану доносчиком, никогда не причиню вреда своему покровителю, и поэтому он никогда не станет моим врагом. При всех его несчастьях и заблуждениях душа моя жаждет для него благоденствия. Если он был преступен, виной тому – обстоятельства. Те же качества при других условиях были бы в высшей степени благотворны».
   Нет сомнения, что мои суждения были неизмеримо более благоприятны для мистера Фокленда, чем суждение, которое люди привыкли выносить в отношении тех, кого они называют великими преступниками. Это не вызовет удивления, если припомнить, что я сам только что преступил установленные границы своих обязанностей и мог поэтому сочувствовать другим правонарушителям. К этому надо добавить, что я с самого начала видел в мистере Фокленде благодетельное божество. Я наблюдал на досуге, со вниманием, которое не могло меня обмануть, прекрасные качества его души и убедился, что он обладает самым плодотворным и совершенным умом, какой мне когда-либо приходилось встречать.
   Хотя страхи, угнетавшие меня, в значительной мере рассеялись, положение мое все-таки было достаточно жалким. Непринужденность и жизнерадостность юности навсегда оставили меня. Неукротимый и настоятельный голос приказывал мне: «Бодрствуй». Меня мучила тайна, от которой мне никогда не суждено было освободиться, и в моем возрасте одно это сознание было источником постоянной горести. Я добровольно сделался пленником, в самом невыносимом смысле этого слова, на долгие годы, может быть – до конца своих дней. Хотя бы моя осторожность и скромность оставались неизменными, я должен был помнить, что у меня есть надсмотрщик, бдительный благодаря сознанию своей вины, полный раздражения оттого, что я исторг у него признание, способный в любое время по своему произволу решить судьбу всего, что мне дорого. Даже неусыпность общественного и узаконенного деспотизма – ничто по сравнению с тем, который разжигается самыми беспокойными душевными страстями, как это было в данном случае. Я не знал, как найти мне убежище от преследований этого рода. Я не решался ни бежать от наблюдений мистера Фокленда, ни продолжать подвергаться их действию. Вначале я был даже в некоторой степени усыплен ощущением безопасности на самом краю пропасти. Но прошло немного времени, и тысячи обстоятельств стали беспрестанно напоминать мне о моем истинном положении. Те, о которых я сейчас расскажу, – одни из самых для меня памятных.

ГЛАВА VII

   Вскоре после того, как Фокленд сделал свое признание, к нам приехал его старший брат по матери, мистер Форстер, чтобы провести некоторое время в семье; это было обстоятельство, особенно противоречившее привычкам и склонностям моего хозяина. Как я уже говорил, он совершенно перестал посещать соседей и никого не принимал у себя. Он отказался от каких бы то ни было удовольствий и развлечений. Он чуждался общества своих ближних и все больше и больше замыкался в уединении. Человеку твердому в большинстве случаев нетрудно было бы придерживаться подобного распорядка жизни. Но Фокленд не сумел отклонить приезда Форстера. Этот джентльмен только что вернулся в родные края после долголетнего пребывания на материке; просьба его к сводному брату – предоставить ему жилище, пока его собственный дом, находившийся на расстоянии мили от нас, не будет готов принять его, – была сделана так уверенно, что вряд ли допускала отказ. Фокленду оставалось только выразить опасение, как бы пребывание у него в доме не оказалось для его родственника малоприятным ввиду состояния здоровья хозяина и расположения его духа. На это мистер Форстер заметил, что такого рода слабости возрастают оттого, что им потворствуют, и что, напротив, его общество будет для Фокленда источником существенной пользы, так как вынудит последнего нарушить свое обычное отшельничество. Фокленд больше не возражал. Его огорчило бы, если б родственник, к которому он питал особое уважение, нашел его нелюбезным, да и сознание того, что он не смеет назвать настоящую причину, не позволило ему настаивать на своих возражениях.
   Характер мистера Форстера во многих отношениях был прямо противоположен характеру моего хозяина. Самая наружность его свидетельствовала о его странностях. Роста он был маленького и худой; глаза его глубоко запали в орбитах, и над ними нависли черные густые и косматые брови. Лицо у него было смуглое, черты отличались резкостью. Он много видел на свете, а между тем по его наружности и манерам можно было подумать, что он никогда не отходил от своего камелька. Нрав у него был брюзгливый, раздражительный и резкий. Он легко обижался из-за таких пустяков, о которых никто из имевших с ним дело и подумать не мог, что они вызовут такие последствия. Обидевшись, он большею частью вел себя очень неприятно – только и думал о том, как бы наставить виновного на путь истинный и заставить его пожалеть о своей ошибке; увлеченный этим, он не считался с самолюбием своей жертвы и не замечал, какое причиняет страдание. Увещания он в подобном случае считал порождением трусости; по его мнению, зло надо было искоренять твердой и бесстрашной рукой, а не скрывать из ложной доброты и снисходительности. Как это вообще свойственно любому человеку, он выработал систему мыслей, приноровленную к его чувствам. Он находил, что доброту, с которой мы относимся к человеку, должно таить и скрывать, проявлять ее в существенных благодеяниях, но не обнаруживать, чтобы объект этой доброты не воспользовался ею неподобающим образом.
   Под этой непривлекательной оболочкой у мистера Форстера скрывалось доброе и великодушное сердце. В первую минуту его обхождение отвращало от него всех и побуждало приписывать ему дурной характер. Но чем больше его узнавали, тем с большей симпатией к нему относились. Тогда в его резкости начинали видеть только привычку, и близкие знакомые обращали внимание главным образом на его здравый смысл и деятельную доброту. Его беседа, когда он снисходил до того, что переставал изрекать грубые, отрывистые, сварливые фразы, текла свободно и была очень занимательна. Авторитетный тон его суждений сочетался с характерным суховатым юмором, что свидетельствовало о его живой наблюдательности и силе ума.
   Странности этого джентльмена вскоре проявились и в той обстановке, в которую он теперь попал. Имея в своем характере большой запас доброты, он вскоре глубоко заинтересовался злосчастьями своего родственника. Он делал все, что было в его власти, чтобы облегчить его горести, но старания его были неловки и грубоваты. С человеком столь совершенного ума и столь впечатлительным, как Фокленд, мистер Форстер не отваживался давать волю обычной резкости своего обхождения; но и воздерживаясь от резкостей, он тем не менее был совершенно неспособен на то нежное и задушевное красноречие, которое, быть может, одно могло бы обольстить мистера Фокленда и заставить его на время забыть его душевные муки. Мистер Форстер убеждал хозяина дома воспрянуть духом и бросить вызов подлому врагу, но тон его увещаний не затрагивал созвучных струн в душе моего покровителя. Ему не хватало искусства, чтобы убедить ум, настолько закоренелый в заблуждении. Словом, после тысячи подобных попыток мистер Форстер отступил, ворча на собственное бессилие, но не сердясь на упорство мистера Фокленда. Его привязанность к мистеру Фокленду не уменьшилась, и он чистосердечно огорчался, что так мало способен помочь ему. Каждая сторона в этом случае отдавала должное достоинствам другой. В то же время несходство в их характерах было так велико, что приезжий не мог быть особенно тягостным сожителем для хозяина дома. У них вряд ли была хоть одна общая черта. Мистер Форстер был не способен причинить мистеру Фокленду настолько сильное огорчение или доставить ему такое удовольствие, чтобы это подняло в душе последнего бурю и временно лишило бы ее спокойствия и самообладания.
   Наш гость, несмотря на свою наружность, был чрезвычайно общителен и многоречив, если его не прерывали и не спорили с ним. В данных обстоятельствах он скоро начал горестно чувствовать себя вне привычной ему обстановки. Фокленд всецело предавался созерцанию и одиночеству. Он немного сдерживал себя в первое время по приезде своего родственника, но даже и тогда его излюбленные привычки давали себя знать. А после того как они провели вместе некоторое время и стало достаточно очевидным, что общество одного является для другого скорее бременем, чем доставляет удовольствие, они заключили молчаливое соглашение, что каждый волен следовать своим склонностям. В известном смысле из них двоих от этого выиграл мистер Фокленд. Он вернулся к образу жизни, который сам себе избрал, и поступал почти совершенно так же, как если б мистера Форстера не было на свете. Зато последний совсем не знал, что ему делать. Он терпел все неприятности уединения и не имел возможности окружить себя собственными приятелями или развлечься по своему вкусу, как сделал бы это у себя дома.
   В этом положении он обратил внимание на меня. Его правилом было приводить в исполнение все то, что приходило ему на ум, не заботясь о светских условностях. Проникнутый глубоким почтением к старинным установлениям, он тем не менее не видел причины, почему бы крестьянин, получивший некоторое воспитание и выросший в благоприятной обстановке, не мог годиться ему в собеседники, как и какой-нибудь лорд. Вынужденный прибегнуть к этому, он нашел, что я лучше подхожу для его целей, чем кто-либо другой из домашних мистера Фокленда.
   Манера, с которой он начал со мной общаться, была довольно характерна. Она была резка, но явно отмечена заметной добротой; грубовата и своенравна; привлекательна как раз той простотой обращения, с которой он снисходил до уровня окружающих, особенно по отношению к тем, кто не был ему ровней. Ему надо было и самому примириться с этим и заманить меня; примириться не с необходимостью отказаться от аристократического тщеславия, – последнее было ему отпущено в очень скромной дозе, – а с тем, что ему стоит побеспокоиться, чтобы привлечь меня к себе, потому что больше всего он не любил себя стеснять. Все это вызвало в нем некоторую нерешительность, нарушило обычное течение его мыслей и придало его поведению причудливый характер.
   Со своей стороны, я отнюдь не был неблагодарным за отличие, которым меня удостоили. Я находился в то время в подавленном состоянии духа, но в моей сдержанности не было примеси брюзгливости или бесчувственности. Вскоре она не устояла против снисходительного внимания мистера Форстера. Постепенно я стал внимательным, ободренным, доверчивым. Я был воодушевлен сильнейшим желанием узнавать людей, и хотя никому, пожалуй, познание, которое он приобретал в подобной школе жизни, не доставалось столь дорогой ценой, это мое желание отнюдь не ослабевало. Мистер Форстер был вторым человеком, показавшимся мне в высшей степени достойным изучения, почти в такой же степени, как и сам мистер Фокленд. Я был рад отделаться от своих тягостных размышлений и, занятый своим новым другом, забыл о тех суровых бедствиях, которые грозили мне ежечасно.
   Охваченный этими чувствами, я был таким, как это было нужно мистеру Форстеру, – прилежным и ревностным слушателем. Я сильно поддавался впечатлениям, и впечатления, которые воспринимал мой ум, заметно отражались на моей внешности и в моих жестах. Наблюдения, которые мистер Форстер делал во время своих путешествий, запас мнений, сложившихся у него, – все занимало и интересовало меня. Манера, с какой он рассказывал какую-нибудь историю или излагал свои мысли, была убедительной, ясной и оригинальной; в беседах он бывал очень остер на язык. Все, что он говорил, восхищало меня, и, наоборот, мое сочувствие, моя страстная пытливость, мое неподдельное воодушевление делали меня в глазах мистера Форстера самым желанным слушателем. Не удивительно поэтому, что наши отношения становились с каждым днем все теснее и сердечнее.
   Мистер Фокленд был обречен чувствовать себя несчастным пожизненно; казалось, что не могло случиться такое новое событие, из которого он не сумел бы извлечь пищу, чтобы стать еще несчастнее. Его утомляло постоянное повторение однородных впечатлений, и вместе с тем он питал непреодолимое отвращение ко всему, что было ново. Приезд мистера Форстера он встретил с большим неудовольствием. Он почти не мог смотреть на него без содрогания, и гость с горечью подметил в нем это ощущение – следствие скорее привычки и болезни, чем здравомыслия. Ни один из поступков мистера Форстера не оставался, незамеченным; самые малозначительные из них вызывали беспокойство и опасения. Первые признаки сближения между мной и мистером Форстером, по-видимому, зародили в душе моего хозяина чувство ревности. Неровный, изменчивый характер его гостя способствовал усилению этой ревности, порождая видимость чего-то необъяснимого и таинственного. В это время Фокленд намекнул мне, что ему будет неприятно, если между мной и мистером Форстером будут поддерживаться тесные отношения.
   Что оставалось мне делать? Можно ли было ожидать, чтобы я, еще юноша, стал бы разыгрывать из себя философа и постоянно обуздывать свои склонности? Если я и был безрассуден, то в состоянии ли я был добровольно подвергнуть себя вечному покаянию и отчуждению от человеческого общества? Мог ли я отвергать откровенность, до такой степени совпадавшую с моими желаниями, и отвечать холодностью на доброту, покорявшую мое сердце?
   Кроме того, я вообще был плохо приучен к той раболепной покорности, которой требовал мистер Фокленд. В раннюю пору своей жизни я привык свободно располагать собой. Когда я только что поступил на службу к мистеру Фокленду, новизна положения заставила меня забыть о моих личных привычках; высокие достоинства моего покровителя завоевали мое сердце. На смену этой новизне, и влиянию, которое она на меня оказала, последовало любопытство; любопытство, пока оно длилось, было у меня в душе даже более сильным началом, чем любовь к свободе. Ему я принес бы в жертву и свою независимость и жизнь. Чтобы удовлетворить его, я примирился бы с условиями существования вест-индского негра и согласился бы подвергнуться пыткам у североамериканских краснокожих. Но в данное время мое беспокойное любопытство уже улеглось.
   Пока мистер Фокленд ограничивался угрозами вообще, я это терпел. Я помнил о недостойном поступке, который я совершил, и это смиряло меня. Но когда он пошел дальше и стал предписывать мне каждый шаг в моем поведении, я потерял терпение. Ум мой, и раньше достаточно отдававший себе отчет в печальном положении, в которое меня поставила собственная неосторожность, начал теперь пристальнее и тревожнее разбираться в обстоятельствах дела. Мистер Фокленд был человек не старый. В нем было еще много сил, какими бы ослабленными они ни казались; он мог прожить столько же времени, сколько и я. А я являлся его пленником, и притом еще каким! Все мои поступки находились под наблюдением, все мои движения замечались. Я не мог двинуться ни вправо, ни влево без того, чтобы глаз моего надзирателя не провожал меня. Он сторожил меня, и его бдительность была пыткой для моего сердца. Конец моей свободе, конец веселью, беспечности, молодости! Это ли жизнь, в которую я вступил, полный таких пылких и радужных надежд? Неужели дни мои будут бесполезно растрачены в этом безрадостном унынии? Неужели я – только каторжник в руках Природы, которого может освободить лишь смерть, моя собственная или моего неумолимого повелителя? Я пустился на все для удовлетворения ребяческого, безрассудного любопытства и твердо решил быть, если понадобится, не менее отважным, защищая все то, что может сделать жизнь благом. Я был готов привести к согласию обоюдные интересы: я мог поручиться, что мистер Фокленд не потерпит от меня никогда никакого ущерба, но взамен я рассчитывал, что и на меня не будет никаких покушений с его стороны и я буду предоставлен самому себе.
   Итак, я продолжал настойчиво искать общества мистера Форстера. А по самой своей природе всякая близость, которая не идет на убыль, постоянно усиливается. Мистер Фокленд наблюдал за этим с заметным беспокойством. Всякий раз, когда я замечал, что он понимает, а чем дело, я выдавал свое смущение, что отнюдь не способствовало его успокоению. Однажды он заговорил со мной с глазу на глаз и, сопровождая свои слова взглядом, полным таинственного и странного значения, выразился так:
   – Молодой человек, я хочу тебе сделать предупреждение. Может быть, в последний раз ты имеешь благоприятный случай его выслушать. Я не буду постоянной мишенью для твоей простоты и неопытности, не стану терпеть, чтобы твоя слабость торжествовала над моей силой! Зачем ты играешь со мной? Ты не подозреваешь степени моего могущества. В настоящую минуту ты незаметно для себя оплетен сетями моей мести, и в то самое мгновение, когда ты станешь радоваться, что уже освободился, они совсем опутают тебя. С таким же успехом ты мог бы рассчитывать уйти из-под власти вездесущего бога, как из-под моей! Если бы ты причинил вред хоть одному моему пальцу, тебе пришлось бы искупить это часами, месяцами и годами мук, о которых ты не имеешь самого отдаленного представления. Помни! Я говорю не впустую! Я не сказал ни одного слова, которое не будет выполнено с точностью до одной буквы, если ты меня вызовешь на это!