Страница:
Отцовой зарплаты не хватало. Мы питались хлебом только черным, чай покупали морковный, ни белого хлеба, ни сливочного масла не ели, сахару давали каждому по кусочку за один прием - только вприкуску, для супа покупали самые дешевые кости, на второе варили картошку в мундире либо жидкую пшенную кашу, в которую разрешалось лить лишь по ложечке конопляного постного масла. Сестра Лина ежемесячно приносила аровские посылки, но содержание их значительно ухудшилось: вместо бекона давали какой-то растительный жир вроде стеарина, вместо риса - молотую кукурузу, вместо густых, как мед, молочных консервов - жидкость белого цвета.
В гимназию мне давали на завтрак два куска черного хлеба и пару вареных картошин; на трамвай деньги давались в исключительных случаях; в церкви на тарелочку разрешалось класть минимальное количество денег, горсть тощих миллионов.
Нашу кассу держала тетя Саша и записывала все расходы. Счетные книги изредка проверял мой отец и всегда хмурился.
Материя для одежды доставалась со скидкой с текстильных фабрик Москуста. Была она белая, сами ее красили в тазах, и весьма неумело, поэтому платье и юбки выходили окрашенными неровно, а шила платья одна дешевая портниха.
Сейчас родители стараются одеть и обуть своих детей как можно наряднее, а тогда дети, и не только в нашей семье, ходили в чем попало. Так, сестра Катя щеголяла в подшитых валенках с носками, загнутыми кверху, на манер коньков. Я носил бальные туфельки, приобретенные на обувной фабрике Москуста с большой скидкой, и синюю курточку с медными пуговицами, которая мне досталась от Алексея Бобринского; за три года я безнадежно из нее вырос. Белья у меня вообще не было, а курточка и брюки - старые гимназические Владимира - надевались прямо на голое тело и кололи меня. С этими брюками произошла ужасная история.
Однажды на большой перемене, когда все с криками без толку носились по залу, один из старших учеников схватил меня сзади за брюки. Гнилая материя затрещала, и в его руках оказался клок тряпки. Девчонки завизжали, увидев нечто круглое и розовое, а я помчался стремглав в уборную. Там меня окружили сочувствующие одноклассники и кое-как закололи английскими булавками дыру. В чужом длинном пальто, пропустив два последних урока, я побежал домой. Я бежал, а мне казалось, что все встречные с удивлением смотрят на взъерошенного мальчика с искаженным от стыда лицом. Вечером мать наложила на мои брюки большую квадратную заплату более темного цвета, а я готовил уроки, закутавшись в одеяло.
С наступлением холодов пришлось сбросить бальные туфельки и надеть на голые ноги огромные подшитые валенки с несколькими разноцветными заплатками. Валенки эти приносили мне много унижений. Когда я приходил в гимназию, требовалось тщательно вытирать подошвы. Те, у кого были калоши, быстро снимали их, вешали пальто и тотчас же взбегали вверх по лестнице. А те, кто носил валенки или сапоги, терли, терли подошвы о специальный коврик. А в начале лестницы стояло двое неумолимых дежурных, заставляя проводить ногой по куску линолеума, и если обнаруживалась сырость, возвращали несчастного еще и еще тереть, пока не раздавался звонок. Я утешал себя тем, что в параллельном классе был мальчик, носивший валенки еще более страшные, чем у меня, и потому застревавший перед лестницей и дольше меня. И еще я утешался, что в моем классе сын истопника гимназии Шура Каринский одевался хуже меня.
Юша Самарин подарил мне свою старую гимназическую шинель, а вместо форменной фуражки - громадный темно-синий французский блин с красным помпоном наверху. Помпон этот я тотчас же оторвал, но все равно вид у меня, да еще в огромных валенках, даже для того времени был нелепый. К тому же иные прохожие усматривали во мне классового врага, дергали меня за блин и за шинель и кричали: "Недобитый барчук" или "Карандаш". До революции карандашами называли гимназистов за их узкие внизу шинели. Это прозвище мне казалось очень обидным.
И еще я обижался из-за сшитого матерью холщового, с синей каемкой, мешка, в котором носил учебники. Мои одноклассники говорили, что я его стащил из уборной. Однажды я попытался умолить мать купить мне ранец, она с дрожью в голосе ответила, что купит, но тогда два дня мы не будем обедать.
А вот из-за чего я совсем не обижался, так это из-за своего прозвища. Все учителя и все ученики имели прозвища, и на всех на них наши доморощенные художники рисовали карикатуры мелом на доске, на бумажках, в специальных альбомах. И прозвища эти - добродушные, без насмешки - либо относились к характерной черте лица или фигуры, либо к происшествию, случившемуся с данным учеником.
Меня называли Князем и рисовали в короне сидящим на ночном горшке, вытянув длинные ноги. А впрочем, кроме меня были в гимназии еще титулованные: граф Ростопчин, князь Кропоткин, князь Гедройц. Таким образом, в гимназии я не чувствовал себя белой вороной из-за своего происхождения.
А плохая одежда угнетала меня ужасно. Уже в восьмом классе как-то окружили меня мальчики и начали говорить, правда, достаточно деликатно, чтобы я убедил своих родителей купить мне одежду получше: вот и девчонки морщатся, глядя на меня. Да, Шура Каринский хуже меня одевается, но его отец пьяница, зарабатывает мало. Мне было очень горько слушать сочувственные речи, но я молчал.
Об этом разговоре я рассказал родителям. Мать продала серебряные ложки, а мне купили более или менее приличный френч, брюки, пальто. С того дня для сохранения складок на брюках я каждый вечер клал их себе под матрас.
В квартире, кроме нас, одну комнату занимала почтенная вдова, бывшая каширская помещица - Бабынина Елизавета Александровна. С первых же дней она близко сошлась со всеми нами, по вечерам приходила пить чай со своим сахаром и вела нескончаемые беседы о добром старом времени с бабушкой, с дедушкой и их гостями, которые являлись почти ежедневно. С нею я очень подружился и за небольшую плату - три миллиона рублей мешок - носил ей из сарая дрова, а иногда читал вслух стихи символистов.
Самовар ставила няня Буша, и по рассеянности иногда без воды, отчего он несколько раз распаивался. На ее обязанности было жарить и молоть для кофе рожь, но она, поставив противень на плиту, забывала его, и тогда ужасный чад распространялся по всей квартире.
Дни рождений и именин у нас неизменно соблюдались, иногда звали гостей. И всегда няня Буша пекла пирог из размоченного черного хлеба с изюмом, называвшийся "шарлоткой". Дня за два до торжества она подходила к матери и с дрожью в голосе просила дать указание тете Саше выдать из семейной кассы денег на покупку фунтика изюма и полфунтика сахарного песку. Эта шарлотка нам казалась божественно вкусной.
Года через три с очередным распаянным самоваром произошла неприятная история: мой отец, обычно сдержанный, повысив голос, начал упрекать няню Бушу, она расплакалась, начала говорить: "Я вам в тягость",- и выхлопотала место в богадельне. Мой отец просил у нее прощения, мы все умоляли ее остаться, были очень расстроены. Она все равно от нас ушла. Когда в 1928 году она скончалась, мы всей семьей ее хоронили.
7.
Гости были все те же, кто "во времена деспотизма" являлся к нам на Георгиевский,- старички и старушки, но они поблекли, высохли, и мех на их шубах облез. Назову некоторых из них:
Князь Волхонский, однокашник дедушки по университету, преподавал химию в бывшей мужской Флёровской гимназии в Мерзляковском переулке. Он всю жизнь был простым учителем. Дедушка его очень любил, и они могли часами беседовать между собой. А в роно спохватились: "В советской школе учитель - князь!" Вызвали его, кто-то сочувствующий спросил, не родственник ли он декабристу? Ему бы ответить: "Да, родственник, он четвероюродный брат моего деда". И злополучный учитель был бы спасен. А он брякнул: "Я совсем из другой ветви". И прогнали беднягу, прослужившего учителем чуть ли не пятьдесят лет. В 1930 году он умер, наверное, просто от голода.
Петр Петрович Кончаловский - известный художник. Крупная фигура, широкоплечий, улыбающийся. Он приходил к нам один, без жены, жизнерадостный, шумный, остроумный. Бабушка тогда садилась за рояль, и он пел неаполитанские песенки, арии на итальянском языке, а слушатели - старые и молодые наслаждались.
Елена Сергеевна Петухова - вдова купца, владельца магазинов готового платья, ее называли "замоскворецкой Семирамидой". Она и в старости была поразительно красива, величественна, жила в Малом Екатерининском переулке между Ордынкой и Полянкой в собственном доме, имела четырех замужних дочерей и сына холостяка, была остроумной собеседницей. Когда к нам приходила, приносила дедушке и бабушке гостинцы - конфеты и варенье. О ней и о ее потомках я мог бы много рассказать, так своеобразны и колоритны были все они. Отмечу только, что все четыре ее зятя - трое из старых купеческих фамилий - Ноев, Вишняков и Свешников, а четвертый - бывший гвардейский офицер Вульферт - погибли в лагерях. А ее сын Николай Григорьевич до конца жизни был домовладельцем, что кроме хлопот и убытков ему ничего не приносило. Уже после войны он приютил известного коллекционера картин и фарфора Вишневского. Теперь в этом доме музей имени Тропинина. О плодотворной роли Петухова в создании этого музея искусствоведы молчат.
Графиня Анастастия Михайловна Баранова - тетя Настенька - урожденная Баратынская, внучка брата поэта. Жила она недалеко от нас, в Обуховом переулке. В 1918 году умер ее муж Александр Павлович - дядя моей матери, и арестовали двух ее сыновей - офицера Мишу и гимназиста Колю. Их увели, и никогда она не узнала об их дальнейшей судьбе. Так же, как А. С. Сабурова и М. С. Гудович, она была убеждена, что они живы и сидят в какой-то тайной тюрьме. Она очень меня любила, говорила, что я напоминаю ей ее младшего сына. Но горе свое она тщательно скрывала, была остроумна, любила шутить и совмещала в себе два, казалось бы, несовместимых качества: была очень богомольна, чуть ли не ежедневно ходила в церковь и одновременно обожала неприличные анекдоты. Когда она к нам приходила, брат Владимир обязательно ей рассказывал такое, что она стыдливо закрывала лицо руками и восклицала: "Ах, Боже мой!" Управдом все ее выселял из маленькой комнатушки как вдову нижегородского губернатора, хотя муж ее был лишь небольшим чиновником. Суды тянулись один за другим. О том, что она графиня, управдом и не подозревал, но она никак не могла доказать, что не является губернаторшей. Ее большой друг, известный московский адвокат Орловский блистательно выигрывал все до одного процессы, но настойчивый управдом опять подавал кассацию. Тетя Настенька предлагала ему заключить "пакт о ненападении", а он снова строчил заявления и так замучил старушку, что в 1934 году она уехала за границу; там ей было очень плохо, и она умерла в доме для престарелых. А ведь литературоведы ее признали, начали приглашать в президиумы своих заседаний, хлопотали о персональной пенсии как родственнице Баратынского, и, наверное, суды бы прекратились, и кончила бы она свою жизнь в почете; не надо было ей уезжать за границу.
Список наших гостей я мог бы продолжить - так интересны были многие из них. Одни кончили свою жизнь более или менее благополучно, а другие в лагерях и ссылках, вот так генерал Гадон умер на берегах Вычегды.
Дедушка в гости ходил лишь ко вдове купчихе Бахрушиной в Денежный переулок, а также гулял по нашему переулку с собачкой Ромочкой. Бабушка ходила в гости часто: если близко, то пешком; если далеко, то на трамвае. Одна она ездить боялась и брала с собой меня. Поездки эти я очень любил, в гостях меня угощали, а кроме того, бабушка давала мне денег, чтобы я купил у трамвайной кондукторши билеты, а я клал деньги в карман и провозил бабушку и себя "зайцами". Ездили мы однажды на Первую Мещанскую к Валерию Брюсову, но там я просидел в прихожей и не видел известного поэта, вскоре после того умершего.
Помню поездку к знаменитой артистке Федотовой, в один из переулков близ Покровки. Сидела старуха с парализованными ногами, окруженная кошками, все стены ее комнаты были увешаны иконами и фотографиями, большими и маленькими. Я привык, что наши гости на все лады костерят Советскую власть, но речи Гликерии Николаевны пылали такой жгучей ненавистью, что я даже поразился. Одна из ее кошек обобрала шерстью бабушкино платье, так Федотова воскликнула, что только при большевиках завелись столь линючие кошки.
Родители мои в гости ходили редко, только в два дома: на Большой Левшинский переулок к Сергею Львовичу Толстому и слушали там концерты известных музыкантов, да и сам хозяин хорошо играл на рояле. Другой дом был в Палашовском переулке. Приглашала Мария Николаевна, жена знаменитого артиста Александра Ивановича Южина, урожденная баронесса Корф. С ней мой отец был связан по своей дореволюционной деятельности, а сам Южин появлялся редко. После его смерти в 1927 году вдова ежегодно устраивала вечера его памяти, на которые мои родители тоже приглашались.
Моей матери сразу нашлось большое и ответственное дело. Она стала поварихой - готовила обеды для всей нашей многочисленной семьи. Ей пришлось взять на себя эту обязанность, а нашу всеми любимую Нясеньку позвал жить в Тулу ее брат Сергей Акимович - бывший наш бучальский конторщик.
Нясенька сказала нам, что видит, как нам трудно жить и дети подросли, пытались мы уговаривать ее, но не смогли поколебать ее решения. К большому нашему огорчению, она уехала, но все последующие годы вела деятельную переписку с тетей Сашей.
Уже в тридцатые годы она неожиданно явилась к нам. Арестовали мужа ее сестры - сельского учителя. Кто-то ей подсказал, что Крупская поможет, и она приехала хлопотать за совершенно невинного, по ее мнению, человека. Она отправилась в Наркомпрос, добралась до секретарши Крупской, но та, узнав, в чем дело, дальше ее не пустила. Бедная Нясенька бросилась перед ней на колени, стала умолять, ведь она была убеждена, что вдова Ленина всесильна. Ее вывели силком. Да вряд ли Крупская взялась бы помогать. Посадили многих ее близких друзей старых большевиков, она и за себя-то, наверное, тряслась.
Когда я уже стал писателем, мне показали в Доме литераторов толстую и напыщенную старую даму, разыгрывавшую из себя классика советской литературы. Это была бывшая секретарша Крупской, которую приняли в Союз писателей за книгу воспоминаний о ее патронессе. Вряд ли там упоминалось о тех несчастных, кого она к ней не пускала.
Уже после войны Нясенька вновь появилась в Москве. Умер ее брат, и моя сестра Катя, которая в детстве была ближе всего к Нясеньке, позвала ее жить к себе. Умерла она в глубокой старости в 1967 году, мы все ее хоронили...
С Еропкинского в церковь мы ходили всей семьей каждое воскресенье. Нашим приходом являлась стоявшая на Пречистенке, известная своей самой высокой в Москве шатровой колокольней церковь Троицы в Зубове XVII века, но мы предпочитали более дальнюю, белую с большим синим куполом церковь XVIII века Покрова в Левшине, на углу Большого и Малого Левшинских переулков. В ней хор был лучше, и главное туда ходило много бабушкиных знакомых. После окончания обедни она с ними оживленно беседовала
Из этих знакомых назову Нарышкину, бывшую статс-даму и слывшую самой важной барыней Москвы. В свои восемьдесят лет она ходила прямо, ни на кого не глядя. На ее похоронах собралась вся старая Москва.
Еще княгиня Софья Александровна Голицына, урожденная княжна Вяземская, бывшая владелица знаменитых Симов Владимирской губернии. Муж ее, принадлежавший к другой ветви, чем мы, умер еще до революции, два ее сына были расстреляны, а третий в тридцатых годах попал в лагеря. Она жила на подношения крестьян из ее имения. Когда в шестидесятых годах мне пришлось быть в судейской коллегии на Владимирском областном туристском слете, я прочел в альбоме девочки, побывавшей в походе в Симах, такие строки (цитирую по памяти):
"Две старушки мне рассказали об их барыне Софье Александровне прямо-таки удивительные вещи. Оказывается, она совсем не была похожа на эксплуататоров-помещиков, на свои деньги организовала школу, а если у крестьянина умирала корова, то дарила ему другую из своего стада..."
В церкви Покрова в Левшине был необычный молодой дьякон, по убеждению принявший этот сан,- Сергей Сергеевич Толстой. Возглашал он ектеньи голосом гнусавым и тоненьким, но с большим чувством. Позднее он бросил дьяконство и стал профессором английского языка. Потомки Толстого и сотрудники музеев его имени не любят вспоминать об этих годах жизни внука великого писателя...
8.
Возвращаюсь к нашей семье.
Наверное, месяца через два после нашего поселения на Еропкинском явилась к нам целая комиссия из домоуправления. Стали измерять рулеткой площадь каждой комнаты, мерили с захватом подоконников и наискось. Нам объявили, что у нас лишняя площадь и мы должны одну комнату сдать. Отец пытался было хлопотать, писал заявления, но его припугнули, что будут доискиваться, на каком основании мы вообще тут поселились, и отец отступился.
В комнате, где жили бабушка и дедушка, теперь поселился молодой человек по фамилии Адамович. Сперва мы его приняли за большевика, работал он где-то счетоводом, обладал глазами ягненка и вел себя очень скромно. Когда же он повесил над изголовьем своей кровати огромный портрет красавицы в декольтированном платье и сказал, что это его бабушка, полька, урожденная графиня Яблоновская, мы поняли, что никакой он не большевик, а свой человек, и стали приглашать его по вечерам чай пить.
К нам переехала из Ливен целая семья, младший брат моего отца Владимир Владимирович - дядя Вовик с женой тетей Таней и тремя детьми - сыном Сашей, который был меня старше на полтора года, моей ровесницей Еленой и маленькой Олей. Жить стало тесно. Меня переселили в комнату, где под эгидой тети Саши спали только женщины и девочки, и поместили в шкаф, который был такой широкий, что я мог там спать, вытянув ноги. Когда ложились, шкаф вместе со мной закрывали, а на ночь тетя Саша его открывала, чтобы я не задохнулся.
Спал я так под юбками, наверное, месяца три, пока дядя Вовик с семьей не переселился в подвальное помещение на Хлебном переулке, 10. Квартиру для них купили на остаток драгоценностей из наследства тети Нади Голицыной. Живя у нас, они как родственники, естественно, ничего за еду не платили, но, уезжая, подарили нам два мешка пшена, которые привезли из Ливен.
Вскоре после их отъезда моя мать прочла нам свое сочинение - "Горести кухарки, или Нечто о пшене". Она писала, как в течение года кормила свою семью только пшеном, как изобретала различные пшенные блюда, как мечтала, что наконец эта всем надоевшая крупа кончится. А нам опять и опять дарили мешки. К сожалению, тетрадка с очерком, в котором в юмористических тонах описываются детали нашей тогдашней жизни, исчезла во время одного из наших переселений.
Как бы скромны ни были наши тогдашние расходы, а все же мои родители совместно с родителями нескольких других мальчиков и девочек решили, что детей надо обязательно учить танцам. Где? Да только у нас в большой зале. Сложенная в углу в первые годы революции плита не помешает. И каждую субботу являлось к нам человек двадцать детей и внуков знакомых бабушки и дедушки и наших родственников. Учила нас настоящая балерина, которая из-за своей некрасивости не поступила в труппу Большого театра. Учила она очень скучно, только разным па и позициям, под аккомпанемент девушки-таперши, игравшей на рояле. Зато когда обе они уходили, наступало бурное, безудержное веселье. За рояль садилась бабушка, сестра Соня бралась дирижировать кадрилью. Явно подражая генералу Гадону, она возглашала баритоном:
- Les cavaliers, engagez vos dames pour la premiere contredance!
Наши кадрили никак не походили на чинные и изящные танцы на Воздвиженке. Медленных партий бабушка не играла. Был у нее галоп, такой захватывающий, что ноги сами собой начинали дрыгать. С тех пор я никогда не слышал бабушкина галопа.
- Galopant en toutes les directions! - гремел голос Сони, и в зале начиналось нечто невероятное.
В огромной зале все дрожало,
Паркет трещал под каблуком...
Пары носились в бешеном темпе, сталкивались, девочки визжали от азарта. На первую кадриль я приглашал ту, которую требовали пригласить мои сестры Соня или Маша. Они подходили ко мне и злым шепотом шипели: такую-то! На вторую кадриль я приглашал свою двоюродную сестру Елену Голицыну, на третью кадриль приглашал Марийку Шереметеву.
Как только являлись юные гости, дедушка и мой отец удалялись в свою спальню. В связи с этим тетя Надя Раевская сочинила такие стихи:
Мрачно шествует сам дед.
О, ему здесь места нет!
За ним и папенька спешит,
Ничего не говорит...
А про меня были такие стихи:
Начинайте же скорей!
Вот хозяйский сын Сергей,
Всех подряд он приглашает,
Пот платочком вытирает...
Случалось, что танцы прерывались резким звонком. С первого этажа являлись жильцы и требовали, чтобы "потише топали", а то у них штукатурка сыплется.
Читатель, возможно, ждет, чтобы я назвал фамилии тех безмятежно счастливых мальчиков и девочек, хоть в двух словах рассказал бы об их дальнейшей судьбе.
Нет, не буду! Все они были на несколько лет моложе участников Воздвиженских балов, о судьбе некоторых из наших юных гостей я еще успею рассказать в своем месте, но не о всех. Слишком это страшно...
В ту зиму приехал к нам из Богородицка попытать счастья дядя Владимир Сергеевич Трубецкой. Теперь у него было пятеро детей, и должность ремонтера при военкомате его никак не устаивала. Видимо, в тот раз он привез ноты своей оперетты "Пилюли чародея" и потерпел с нею полную неудачу, о чем я уже рассказывал. Другая его неудача приключилась с хромовой, то есть с желтой, галкой, убитой им в Богородицке. О нем речь пойдет впереди.
Несмотря на множество досадных мелочей жизни, вроде дороговизны, строжайшей экономии, неладах с учением, основные мысли и в нашей семье и в семье Елены Богдановны, тети Лили Шереметевой, витали вокруг романа Владимира и Елены - так много в их отношениях, в их любви было подлинной поэзии. Мы все - и взрослые, и дети - радовались предстоящему браку, но взрослых очень смущала их молодость и полная неопределенность их будущей практической жизни.
Владимир ходил учиться во ВХУТЕМАС. Было тогда такое высшее художественно-техническое училище, а, вернее, отдельные мастерские, в каждой из которых преподавал кто-либо из известных художников. Владимир ходил в мастерскую Кончаловского. Он не был там оформлен студентом, а ходил, потому что его позвал Кончаловский. Когда он являлся в студию, то сразу подходил к Владимиру и больше всего внимания уделял его работам, поправлял их, ставил его в пример другим. Часть юношей и девушек приняли в студенты, а отдельных неспособных отчислили, в их число попал и Владимир. Кончаловский возмутился, бросился хлопотать, объясняя, что Голицын является лучшим его учеником. Не только Кончаловский хлопотал, ходатайство написал также Аполлинарий Михайлович Васнецов. Мой отец поднял свои прежние связи, дошли до каких-то верхов.
- Да будь он хоть сверхталантлив, но он сын князя, и ему не место в семье советских художников,- так отвечали в различных инстанциях.
Владимир начал ходить в частную художественную студию недалеко от нашего дома, на Пречистенке, но ее закрыли. Встал вопрос: что же ему делать? В стране была безработица, газеты звали уезжать в провинцию. Владимир ежедневно пропадал на Воздвиженке и там уединялся с Еленой. Он не мог уехать. Да и родители не хотели, чтобы он уезжал.
Изгнание Владимира было первым моральным ударом по нашей семье. Не пустили дальше учиться из-за, как тогда говорилось, "социального происхождения". Как переживал неудачу сам Владимир - не знаю, обиду он держал при себе. Но мои родители очень возмущались. Тогда это было внове не пускать учиться, изгонять из высших учебных заведений за "грехи" отцов...
Между тем любовь Владимира и Елены, несмотря ни на какие житейские преграды, все разгоралась. Мои родители и тетя Лиля Шереметева пытались тянуть со свадьбой под предлогом молодости жениха и невесты. Так продолжалось всю зиму 1922/23 года.
Неопределенность положения Владимира оставалась, заработков у него почти не было. Кто-то рекомендовал его одному нэпману, владельцу кондитерской, рисовать образцы конфетных коробок. На пробу нэпман заказал коробку для пастилы. Владимир очень старался, бабушка ему помогала, несколько раз он носил заказчику варианты, почему-то в голубых тонах, а тот их отвергал. Я возненавидел того нэпмана, который, видно, и сам не знал, что ему хотелось. В конце концов Владимир бросил бесполезную работу.
К весне влюбленные предъявили ультиматум: "На Красную горку должна быть наша свадьба".
Пришлось уступить. На свадьбу, на первые месяцы жизни молодых и тетя Лиля, и мои родители решили продать различные драгоценности, руководствуясь принципами: "а там видно будет", "с милым счастье в шалаше", "Бог поможет". Назначили день свадьбы - на 30 апреля.
Приходской шереметевской церковью был известный храм Знамения Богородицы XVII века в стиле нарышкинского барокко, который и сейчас стоит сзади здания университета. Но он был тесен, а приглашенных с обеих сторон ожидалось множество. Решили устроить венчание в наиболее просторной из ближайших церквей - в Большом Вознесенье между двумя Никитскими, в которой некогда венчалась дочь Шаляпина, а сам Федор Иванович читал Апостола*{13}.
Свадьба Владимира и Елены - это одно из самых поэтичных воспоминаний моей ранней юности. Перед свадьбой было проведено два совещания моих родителей с тетей Лилей, утрясали до мелких подробностей, кого пригласить только в церковь, кого на завтрак стоя "а lа fourchette" к нам на Еропкинский, кого на парадный обед на Воздвиженке. Распорядителем свадьбы был давнишний поклонник тети Лили староста церкви Знамения Сергей Георгиевич Прибытков. Позднее, в 1929 году, его посадили и сослали, а тогда он считался богатым человеком. Он брал на себя невестину половину свадебных расходов. Венчать пригласили духовника семьи Шереметевых отца Павла Левашова, священника церкви упраздненного еще при Екатерине Никитского монастыря.
В гимназию мне давали на завтрак два куска черного хлеба и пару вареных картошин; на трамвай деньги давались в исключительных случаях; в церкви на тарелочку разрешалось класть минимальное количество денег, горсть тощих миллионов.
Нашу кассу держала тетя Саша и записывала все расходы. Счетные книги изредка проверял мой отец и всегда хмурился.
Материя для одежды доставалась со скидкой с текстильных фабрик Москуста. Была она белая, сами ее красили в тазах, и весьма неумело, поэтому платье и юбки выходили окрашенными неровно, а шила платья одна дешевая портниха.
Сейчас родители стараются одеть и обуть своих детей как можно наряднее, а тогда дети, и не только в нашей семье, ходили в чем попало. Так, сестра Катя щеголяла в подшитых валенках с носками, загнутыми кверху, на манер коньков. Я носил бальные туфельки, приобретенные на обувной фабрике Москуста с большой скидкой, и синюю курточку с медными пуговицами, которая мне досталась от Алексея Бобринского; за три года я безнадежно из нее вырос. Белья у меня вообще не было, а курточка и брюки - старые гимназические Владимира - надевались прямо на голое тело и кололи меня. С этими брюками произошла ужасная история.
Однажды на большой перемене, когда все с криками без толку носились по залу, один из старших учеников схватил меня сзади за брюки. Гнилая материя затрещала, и в его руках оказался клок тряпки. Девчонки завизжали, увидев нечто круглое и розовое, а я помчался стремглав в уборную. Там меня окружили сочувствующие одноклассники и кое-как закололи английскими булавками дыру. В чужом длинном пальто, пропустив два последних урока, я побежал домой. Я бежал, а мне казалось, что все встречные с удивлением смотрят на взъерошенного мальчика с искаженным от стыда лицом. Вечером мать наложила на мои брюки большую квадратную заплату более темного цвета, а я готовил уроки, закутавшись в одеяло.
С наступлением холодов пришлось сбросить бальные туфельки и надеть на голые ноги огромные подшитые валенки с несколькими разноцветными заплатками. Валенки эти приносили мне много унижений. Когда я приходил в гимназию, требовалось тщательно вытирать подошвы. Те, у кого были калоши, быстро снимали их, вешали пальто и тотчас же взбегали вверх по лестнице. А те, кто носил валенки или сапоги, терли, терли подошвы о специальный коврик. А в начале лестницы стояло двое неумолимых дежурных, заставляя проводить ногой по куску линолеума, и если обнаруживалась сырость, возвращали несчастного еще и еще тереть, пока не раздавался звонок. Я утешал себя тем, что в параллельном классе был мальчик, носивший валенки еще более страшные, чем у меня, и потому застревавший перед лестницей и дольше меня. И еще я утешался, что в моем классе сын истопника гимназии Шура Каринский одевался хуже меня.
Юша Самарин подарил мне свою старую гимназическую шинель, а вместо форменной фуражки - громадный темно-синий французский блин с красным помпоном наверху. Помпон этот я тотчас же оторвал, но все равно вид у меня, да еще в огромных валенках, даже для того времени был нелепый. К тому же иные прохожие усматривали во мне классового врага, дергали меня за блин и за шинель и кричали: "Недобитый барчук" или "Карандаш". До революции карандашами называли гимназистов за их узкие внизу шинели. Это прозвище мне казалось очень обидным.
И еще я обижался из-за сшитого матерью холщового, с синей каемкой, мешка, в котором носил учебники. Мои одноклассники говорили, что я его стащил из уборной. Однажды я попытался умолить мать купить мне ранец, она с дрожью в голосе ответила, что купит, но тогда два дня мы не будем обедать.
А вот из-за чего я совсем не обижался, так это из-за своего прозвища. Все учителя и все ученики имели прозвища, и на всех на них наши доморощенные художники рисовали карикатуры мелом на доске, на бумажках, в специальных альбомах. И прозвища эти - добродушные, без насмешки - либо относились к характерной черте лица или фигуры, либо к происшествию, случившемуся с данным учеником.
Меня называли Князем и рисовали в короне сидящим на ночном горшке, вытянув длинные ноги. А впрочем, кроме меня были в гимназии еще титулованные: граф Ростопчин, князь Кропоткин, князь Гедройц. Таким образом, в гимназии я не чувствовал себя белой вороной из-за своего происхождения.
А плохая одежда угнетала меня ужасно. Уже в восьмом классе как-то окружили меня мальчики и начали говорить, правда, достаточно деликатно, чтобы я убедил своих родителей купить мне одежду получше: вот и девчонки морщатся, глядя на меня. Да, Шура Каринский хуже меня одевается, но его отец пьяница, зарабатывает мало. Мне было очень горько слушать сочувственные речи, но я молчал.
Об этом разговоре я рассказал родителям. Мать продала серебряные ложки, а мне купили более или менее приличный френч, брюки, пальто. С того дня для сохранения складок на брюках я каждый вечер клал их себе под матрас.
В квартире, кроме нас, одну комнату занимала почтенная вдова, бывшая каширская помещица - Бабынина Елизавета Александровна. С первых же дней она близко сошлась со всеми нами, по вечерам приходила пить чай со своим сахаром и вела нескончаемые беседы о добром старом времени с бабушкой, с дедушкой и их гостями, которые являлись почти ежедневно. С нею я очень подружился и за небольшую плату - три миллиона рублей мешок - носил ей из сарая дрова, а иногда читал вслух стихи символистов.
Самовар ставила няня Буша, и по рассеянности иногда без воды, отчего он несколько раз распаивался. На ее обязанности было жарить и молоть для кофе рожь, но она, поставив противень на плиту, забывала его, и тогда ужасный чад распространялся по всей квартире.
Дни рождений и именин у нас неизменно соблюдались, иногда звали гостей. И всегда няня Буша пекла пирог из размоченного черного хлеба с изюмом, называвшийся "шарлоткой". Дня за два до торжества она подходила к матери и с дрожью в голосе просила дать указание тете Саше выдать из семейной кассы денег на покупку фунтика изюма и полфунтика сахарного песку. Эта шарлотка нам казалась божественно вкусной.
Года через три с очередным распаянным самоваром произошла неприятная история: мой отец, обычно сдержанный, повысив голос, начал упрекать няню Бушу, она расплакалась, начала говорить: "Я вам в тягость",- и выхлопотала место в богадельне. Мой отец просил у нее прощения, мы все умоляли ее остаться, были очень расстроены. Она все равно от нас ушла. Когда в 1928 году она скончалась, мы всей семьей ее хоронили.
7.
Гости были все те же, кто "во времена деспотизма" являлся к нам на Георгиевский,- старички и старушки, но они поблекли, высохли, и мех на их шубах облез. Назову некоторых из них:
Князь Волхонский, однокашник дедушки по университету, преподавал химию в бывшей мужской Флёровской гимназии в Мерзляковском переулке. Он всю жизнь был простым учителем. Дедушка его очень любил, и они могли часами беседовать между собой. А в роно спохватились: "В советской школе учитель - князь!" Вызвали его, кто-то сочувствующий спросил, не родственник ли он декабристу? Ему бы ответить: "Да, родственник, он четвероюродный брат моего деда". И злополучный учитель был бы спасен. А он брякнул: "Я совсем из другой ветви". И прогнали беднягу, прослужившего учителем чуть ли не пятьдесят лет. В 1930 году он умер, наверное, просто от голода.
Петр Петрович Кончаловский - известный художник. Крупная фигура, широкоплечий, улыбающийся. Он приходил к нам один, без жены, жизнерадостный, шумный, остроумный. Бабушка тогда садилась за рояль, и он пел неаполитанские песенки, арии на итальянском языке, а слушатели - старые и молодые наслаждались.
Елена Сергеевна Петухова - вдова купца, владельца магазинов готового платья, ее называли "замоскворецкой Семирамидой". Она и в старости была поразительно красива, величественна, жила в Малом Екатерининском переулке между Ордынкой и Полянкой в собственном доме, имела четырех замужних дочерей и сына холостяка, была остроумной собеседницей. Когда к нам приходила, приносила дедушке и бабушке гостинцы - конфеты и варенье. О ней и о ее потомках я мог бы много рассказать, так своеобразны и колоритны были все они. Отмечу только, что все четыре ее зятя - трое из старых купеческих фамилий - Ноев, Вишняков и Свешников, а четвертый - бывший гвардейский офицер Вульферт - погибли в лагерях. А ее сын Николай Григорьевич до конца жизни был домовладельцем, что кроме хлопот и убытков ему ничего не приносило. Уже после войны он приютил известного коллекционера картин и фарфора Вишневского. Теперь в этом доме музей имени Тропинина. О плодотворной роли Петухова в создании этого музея искусствоведы молчат.
Графиня Анастастия Михайловна Баранова - тетя Настенька - урожденная Баратынская, внучка брата поэта. Жила она недалеко от нас, в Обуховом переулке. В 1918 году умер ее муж Александр Павлович - дядя моей матери, и арестовали двух ее сыновей - офицера Мишу и гимназиста Колю. Их увели, и никогда она не узнала об их дальнейшей судьбе. Так же, как А. С. Сабурова и М. С. Гудович, она была убеждена, что они живы и сидят в какой-то тайной тюрьме. Она очень меня любила, говорила, что я напоминаю ей ее младшего сына. Но горе свое она тщательно скрывала, была остроумна, любила шутить и совмещала в себе два, казалось бы, несовместимых качества: была очень богомольна, чуть ли не ежедневно ходила в церковь и одновременно обожала неприличные анекдоты. Когда она к нам приходила, брат Владимир обязательно ей рассказывал такое, что она стыдливо закрывала лицо руками и восклицала: "Ах, Боже мой!" Управдом все ее выселял из маленькой комнатушки как вдову нижегородского губернатора, хотя муж ее был лишь небольшим чиновником. Суды тянулись один за другим. О том, что она графиня, управдом и не подозревал, но она никак не могла доказать, что не является губернаторшей. Ее большой друг, известный московский адвокат Орловский блистательно выигрывал все до одного процессы, но настойчивый управдом опять подавал кассацию. Тетя Настенька предлагала ему заключить "пакт о ненападении", а он снова строчил заявления и так замучил старушку, что в 1934 году она уехала за границу; там ей было очень плохо, и она умерла в доме для престарелых. А ведь литературоведы ее признали, начали приглашать в президиумы своих заседаний, хлопотали о персональной пенсии как родственнице Баратынского, и, наверное, суды бы прекратились, и кончила бы она свою жизнь в почете; не надо было ей уезжать за границу.
Список наших гостей я мог бы продолжить - так интересны были многие из них. Одни кончили свою жизнь более или менее благополучно, а другие в лагерях и ссылках, вот так генерал Гадон умер на берегах Вычегды.
Дедушка в гости ходил лишь ко вдове купчихе Бахрушиной в Денежный переулок, а также гулял по нашему переулку с собачкой Ромочкой. Бабушка ходила в гости часто: если близко, то пешком; если далеко, то на трамвае. Одна она ездить боялась и брала с собой меня. Поездки эти я очень любил, в гостях меня угощали, а кроме того, бабушка давала мне денег, чтобы я купил у трамвайной кондукторши билеты, а я клал деньги в карман и провозил бабушку и себя "зайцами". Ездили мы однажды на Первую Мещанскую к Валерию Брюсову, но там я просидел в прихожей и не видел известного поэта, вскоре после того умершего.
Помню поездку к знаменитой артистке Федотовой, в один из переулков близ Покровки. Сидела старуха с парализованными ногами, окруженная кошками, все стены ее комнаты были увешаны иконами и фотографиями, большими и маленькими. Я привык, что наши гости на все лады костерят Советскую власть, но речи Гликерии Николаевны пылали такой жгучей ненавистью, что я даже поразился. Одна из ее кошек обобрала шерстью бабушкино платье, так Федотова воскликнула, что только при большевиках завелись столь линючие кошки.
Родители мои в гости ходили редко, только в два дома: на Большой Левшинский переулок к Сергею Львовичу Толстому и слушали там концерты известных музыкантов, да и сам хозяин хорошо играл на рояле. Другой дом был в Палашовском переулке. Приглашала Мария Николаевна, жена знаменитого артиста Александра Ивановича Южина, урожденная баронесса Корф. С ней мой отец был связан по своей дореволюционной деятельности, а сам Южин появлялся редко. После его смерти в 1927 году вдова ежегодно устраивала вечера его памяти, на которые мои родители тоже приглашались.
Моей матери сразу нашлось большое и ответственное дело. Она стала поварихой - готовила обеды для всей нашей многочисленной семьи. Ей пришлось взять на себя эту обязанность, а нашу всеми любимую Нясеньку позвал жить в Тулу ее брат Сергей Акимович - бывший наш бучальский конторщик.
Нясенька сказала нам, что видит, как нам трудно жить и дети подросли, пытались мы уговаривать ее, но не смогли поколебать ее решения. К большому нашему огорчению, она уехала, но все последующие годы вела деятельную переписку с тетей Сашей.
Уже в тридцатые годы она неожиданно явилась к нам. Арестовали мужа ее сестры - сельского учителя. Кто-то ей подсказал, что Крупская поможет, и она приехала хлопотать за совершенно невинного, по ее мнению, человека. Она отправилась в Наркомпрос, добралась до секретарши Крупской, но та, узнав, в чем дело, дальше ее не пустила. Бедная Нясенька бросилась перед ней на колени, стала умолять, ведь она была убеждена, что вдова Ленина всесильна. Ее вывели силком. Да вряд ли Крупская взялась бы помогать. Посадили многих ее близких друзей старых большевиков, она и за себя-то, наверное, тряслась.
Когда я уже стал писателем, мне показали в Доме литераторов толстую и напыщенную старую даму, разыгрывавшую из себя классика советской литературы. Это была бывшая секретарша Крупской, которую приняли в Союз писателей за книгу воспоминаний о ее патронессе. Вряд ли там упоминалось о тех несчастных, кого она к ней не пускала.
Уже после войны Нясенька вновь появилась в Москве. Умер ее брат, и моя сестра Катя, которая в детстве была ближе всего к Нясеньке, позвала ее жить к себе. Умерла она в глубокой старости в 1967 году, мы все ее хоронили...
С Еропкинского в церковь мы ходили всей семьей каждое воскресенье. Нашим приходом являлась стоявшая на Пречистенке, известная своей самой высокой в Москве шатровой колокольней церковь Троицы в Зубове XVII века, но мы предпочитали более дальнюю, белую с большим синим куполом церковь XVIII века Покрова в Левшине, на углу Большого и Малого Левшинских переулков. В ней хор был лучше, и главное туда ходило много бабушкиных знакомых. После окончания обедни она с ними оживленно беседовала
Из этих знакомых назову Нарышкину, бывшую статс-даму и слывшую самой важной барыней Москвы. В свои восемьдесят лет она ходила прямо, ни на кого не глядя. На ее похоронах собралась вся старая Москва.
Еще княгиня Софья Александровна Голицына, урожденная княжна Вяземская, бывшая владелица знаменитых Симов Владимирской губернии. Муж ее, принадлежавший к другой ветви, чем мы, умер еще до революции, два ее сына были расстреляны, а третий в тридцатых годах попал в лагеря. Она жила на подношения крестьян из ее имения. Когда в шестидесятых годах мне пришлось быть в судейской коллегии на Владимирском областном туристском слете, я прочел в альбоме девочки, побывавшей в походе в Симах, такие строки (цитирую по памяти):
"Две старушки мне рассказали об их барыне Софье Александровне прямо-таки удивительные вещи. Оказывается, она совсем не была похожа на эксплуататоров-помещиков, на свои деньги организовала школу, а если у крестьянина умирала корова, то дарила ему другую из своего стада..."
В церкви Покрова в Левшине был необычный молодой дьякон, по убеждению принявший этот сан,- Сергей Сергеевич Толстой. Возглашал он ектеньи голосом гнусавым и тоненьким, но с большим чувством. Позднее он бросил дьяконство и стал профессором английского языка. Потомки Толстого и сотрудники музеев его имени не любят вспоминать об этих годах жизни внука великого писателя...
8.
Возвращаюсь к нашей семье.
Наверное, месяца через два после нашего поселения на Еропкинском явилась к нам целая комиссия из домоуправления. Стали измерять рулеткой площадь каждой комнаты, мерили с захватом подоконников и наискось. Нам объявили, что у нас лишняя площадь и мы должны одну комнату сдать. Отец пытался было хлопотать, писал заявления, но его припугнули, что будут доискиваться, на каком основании мы вообще тут поселились, и отец отступился.
В комнате, где жили бабушка и дедушка, теперь поселился молодой человек по фамилии Адамович. Сперва мы его приняли за большевика, работал он где-то счетоводом, обладал глазами ягненка и вел себя очень скромно. Когда же он повесил над изголовьем своей кровати огромный портрет красавицы в декольтированном платье и сказал, что это его бабушка, полька, урожденная графиня Яблоновская, мы поняли, что никакой он не большевик, а свой человек, и стали приглашать его по вечерам чай пить.
К нам переехала из Ливен целая семья, младший брат моего отца Владимир Владимирович - дядя Вовик с женой тетей Таней и тремя детьми - сыном Сашей, который был меня старше на полтора года, моей ровесницей Еленой и маленькой Олей. Жить стало тесно. Меня переселили в комнату, где под эгидой тети Саши спали только женщины и девочки, и поместили в шкаф, который был такой широкий, что я мог там спать, вытянув ноги. Когда ложились, шкаф вместе со мной закрывали, а на ночь тетя Саша его открывала, чтобы я не задохнулся.
Спал я так под юбками, наверное, месяца три, пока дядя Вовик с семьей не переселился в подвальное помещение на Хлебном переулке, 10. Квартиру для них купили на остаток драгоценностей из наследства тети Нади Голицыной. Живя у нас, они как родственники, естественно, ничего за еду не платили, но, уезжая, подарили нам два мешка пшена, которые привезли из Ливен.
Вскоре после их отъезда моя мать прочла нам свое сочинение - "Горести кухарки, или Нечто о пшене". Она писала, как в течение года кормила свою семью только пшеном, как изобретала различные пшенные блюда, как мечтала, что наконец эта всем надоевшая крупа кончится. А нам опять и опять дарили мешки. К сожалению, тетрадка с очерком, в котором в юмористических тонах описываются детали нашей тогдашней жизни, исчезла во время одного из наших переселений.
Как бы скромны ни были наши тогдашние расходы, а все же мои родители совместно с родителями нескольких других мальчиков и девочек решили, что детей надо обязательно учить танцам. Где? Да только у нас в большой зале. Сложенная в углу в первые годы революции плита не помешает. И каждую субботу являлось к нам человек двадцать детей и внуков знакомых бабушки и дедушки и наших родственников. Учила нас настоящая балерина, которая из-за своей некрасивости не поступила в труппу Большого театра. Учила она очень скучно, только разным па и позициям, под аккомпанемент девушки-таперши, игравшей на рояле. Зато когда обе они уходили, наступало бурное, безудержное веселье. За рояль садилась бабушка, сестра Соня бралась дирижировать кадрилью. Явно подражая генералу Гадону, она возглашала баритоном:
- Les cavaliers, engagez vos dames pour la premiere contredance!
Наши кадрили никак не походили на чинные и изящные танцы на Воздвиженке. Медленных партий бабушка не играла. Был у нее галоп, такой захватывающий, что ноги сами собой начинали дрыгать. С тех пор я никогда не слышал бабушкина галопа.
- Galopant en toutes les directions! - гремел голос Сони, и в зале начиналось нечто невероятное.
В огромной зале все дрожало,
Паркет трещал под каблуком...
Пары носились в бешеном темпе, сталкивались, девочки визжали от азарта. На первую кадриль я приглашал ту, которую требовали пригласить мои сестры Соня или Маша. Они подходили ко мне и злым шепотом шипели: такую-то! На вторую кадриль я приглашал свою двоюродную сестру Елену Голицыну, на третью кадриль приглашал Марийку Шереметеву.
Как только являлись юные гости, дедушка и мой отец удалялись в свою спальню. В связи с этим тетя Надя Раевская сочинила такие стихи:
Мрачно шествует сам дед.
О, ему здесь места нет!
За ним и папенька спешит,
Ничего не говорит...
А про меня были такие стихи:
Начинайте же скорей!
Вот хозяйский сын Сергей,
Всех подряд он приглашает,
Пот платочком вытирает...
Случалось, что танцы прерывались резким звонком. С первого этажа являлись жильцы и требовали, чтобы "потише топали", а то у них штукатурка сыплется.
Читатель, возможно, ждет, чтобы я назвал фамилии тех безмятежно счастливых мальчиков и девочек, хоть в двух словах рассказал бы об их дальнейшей судьбе.
Нет, не буду! Все они были на несколько лет моложе участников Воздвиженских балов, о судьбе некоторых из наших юных гостей я еще успею рассказать в своем месте, но не о всех. Слишком это страшно...
В ту зиму приехал к нам из Богородицка попытать счастья дядя Владимир Сергеевич Трубецкой. Теперь у него было пятеро детей, и должность ремонтера при военкомате его никак не устаивала. Видимо, в тот раз он привез ноты своей оперетты "Пилюли чародея" и потерпел с нею полную неудачу, о чем я уже рассказывал. Другая его неудача приключилась с хромовой, то есть с желтой, галкой, убитой им в Богородицке. О нем речь пойдет впереди.
Несмотря на множество досадных мелочей жизни, вроде дороговизны, строжайшей экономии, неладах с учением, основные мысли и в нашей семье и в семье Елены Богдановны, тети Лили Шереметевой, витали вокруг романа Владимира и Елены - так много в их отношениях, в их любви было подлинной поэзии. Мы все - и взрослые, и дети - радовались предстоящему браку, но взрослых очень смущала их молодость и полная неопределенность их будущей практической жизни.
Владимир ходил учиться во ВХУТЕМАС. Было тогда такое высшее художественно-техническое училище, а, вернее, отдельные мастерские, в каждой из которых преподавал кто-либо из известных художников. Владимир ходил в мастерскую Кончаловского. Он не был там оформлен студентом, а ходил, потому что его позвал Кончаловский. Когда он являлся в студию, то сразу подходил к Владимиру и больше всего внимания уделял его работам, поправлял их, ставил его в пример другим. Часть юношей и девушек приняли в студенты, а отдельных неспособных отчислили, в их число попал и Владимир. Кончаловский возмутился, бросился хлопотать, объясняя, что Голицын является лучшим его учеником. Не только Кончаловский хлопотал, ходатайство написал также Аполлинарий Михайлович Васнецов. Мой отец поднял свои прежние связи, дошли до каких-то верхов.
- Да будь он хоть сверхталантлив, но он сын князя, и ему не место в семье советских художников,- так отвечали в различных инстанциях.
Владимир начал ходить в частную художественную студию недалеко от нашего дома, на Пречистенке, но ее закрыли. Встал вопрос: что же ему делать? В стране была безработица, газеты звали уезжать в провинцию. Владимир ежедневно пропадал на Воздвиженке и там уединялся с Еленой. Он не мог уехать. Да и родители не хотели, чтобы он уезжал.
Изгнание Владимира было первым моральным ударом по нашей семье. Не пустили дальше учиться из-за, как тогда говорилось, "социального происхождения". Как переживал неудачу сам Владимир - не знаю, обиду он держал при себе. Но мои родители очень возмущались. Тогда это было внове не пускать учиться, изгонять из высших учебных заведений за "грехи" отцов...
Между тем любовь Владимира и Елены, несмотря ни на какие житейские преграды, все разгоралась. Мои родители и тетя Лиля Шереметева пытались тянуть со свадьбой под предлогом молодости жениха и невесты. Так продолжалось всю зиму 1922/23 года.
Неопределенность положения Владимира оставалась, заработков у него почти не было. Кто-то рекомендовал его одному нэпману, владельцу кондитерской, рисовать образцы конфетных коробок. На пробу нэпман заказал коробку для пастилы. Владимир очень старался, бабушка ему помогала, несколько раз он носил заказчику варианты, почему-то в голубых тонах, а тот их отвергал. Я возненавидел того нэпмана, который, видно, и сам не знал, что ему хотелось. В конце концов Владимир бросил бесполезную работу.
К весне влюбленные предъявили ультиматум: "На Красную горку должна быть наша свадьба".
Пришлось уступить. На свадьбу, на первые месяцы жизни молодых и тетя Лиля, и мои родители решили продать различные драгоценности, руководствуясь принципами: "а там видно будет", "с милым счастье в шалаше", "Бог поможет". Назначили день свадьбы - на 30 апреля.
Приходской шереметевской церковью был известный храм Знамения Богородицы XVII века в стиле нарышкинского барокко, который и сейчас стоит сзади здания университета. Но он был тесен, а приглашенных с обеих сторон ожидалось множество. Решили устроить венчание в наиболее просторной из ближайших церквей - в Большом Вознесенье между двумя Никитскими, в которой некогда венчалась дочь Шаляпина, а сам Федор Иванович читал Апостола*{13}.
Свадьба Владимира и Елены - это одно из самых поэтичных воспоминаний моей ранней юности. Перед свадьбой было проведено два совещания моих родителей с тетей Лилей, утрясали до мелких подробностей, кого пригласить только в церковь, кого на завтрак стоя "а lа fourchette" к нам на Еропкинский, кого на парадный обед на Воздвиженке. Распорядителем свадьбы был давнишний поклонник тети Лили староста церкви Знамения Сергей Георгиевич Прибытков. Позднее, в 1929 году, его посадили и сослали, а тогда он считался богатым человеком. Он брал на себя невестину половину свадебных расходов. Венчать пригласили духовника семьи Шереметевых отца Павла Левашова, священника церкви упраздненного еще при Екатерине Никитского монастыря.