Настал день, когда снова села на корабль королева сербская со свитою своей и вернулась в страну, где теперь жила она. Если и знал что-то муж ее, король Милутин, про обитель Пантократора, то виду не подал. И потекли годы, один лучше другого. Закончились войны, поля родили исправно, народ благоденствовал, и детей рождалось особенно много. Росли с каждым днем знаменитые сорок задушбин, хорошели. Дивились люди на красу такую, кланялись стенам недостроенных храмов издали. И мнилось, что навсегда оставило эту страну благословенную страшное проклятие.
Расцветала день ото дня молодая королева, была она уже не ребенком, но женщиной. Красота ее только налилась новыми красками. Едва ли не половина ангелов да богородиц, коими украшали греки храмы сербские, были с лика ее писаны, к вящему удовольствию господаря. Но так и не полюбили королеву в народе. Ангел-то оно ангел, токмо знаем мы этих ангелов! Только отвернешься, а там уж и бес хвостом крутит. Говорили, что порчена гречанка, что, пусть и лик у ней ангельский да нрав кроткий, все зло для семейства господарского в ней одной сосредоточено. И еще говорили, что нельзя смотреть в глаза ей – околдует, ведьма.
Но взгляды обращены были отныне не только на королеву, как прежде, но и на наследника престола, королевича Константина. Был он прекрасен, как языческие боги древности, нельзя было на него наглядеться. Истый Неманич, брат своего отца и сын своего деда – немало про то говорено было в народе, каждый за долг почитал высказаться о том, на кого из отцов своих более похож наследник, в кого пошел он статью и норовом. Был он совершенен, и не было изъяна на нем. Горевшее в Неманичах пламя, как открылось Симонис, в молодые годы давало только свет, не отбрасывая тени. А еще был мальчик ласков и сильно любил мать свою.
Хоть и юн был летами королевич, а уж выезжал на господарскую охоту да лихо пускал с кулака в перчатке кожаной сокола королевского. Метко бил из самострела птицу да зверя. Лицом и телом подобен был Константин предкам своим – заметно сие было уже теперь. Порода. И умилялась мать, на него глядючи – точно такими должны были быть в юности и муж ее, и тот, другой. Особенно глаза… О, эти глаза! Но пугало Симонис, что сын ее так рано выказывать стал все черты породы своей. Подстрекал его к тому Милутин, сажал чадо неразумное на большого коня, брал на охоту да в лагерь к воинам своим. Всплескивала королева руками:
– Упашће! Разбиће се![56]
– Не падали еще с коней в роду нашем, – был ответ, – кроме брата моего, да и тот по воле Господней.
Едва только крепость появилась в руках Константиновых, дал господарь ему оружие – не детское, для забавы, а то, коим убивают на поле брани: остро заточенные клинки с золотыми, усыпанными самоцветами рукоятями, бьющие без промаха самострелы да буздованы всякие разные. Только меча в руки не давал, ибо роста наследнику недоставало покамест. Может, и недоставало, а в тринадцать лет был он уже выше матери своей. Зато в стычках со сверстниками не было ему равных, и гордился им господарь.
Мать, как и положено ей, тревожилась, ибо других детей родить уже не могла. Она все выписывала для сына лучших учителей из Константинополя, дабы учили они юного королевича языкам и наукам разным, дабы мучили его ненавистным всем отпрыскам знатных фамилий «Стратегионом». И с ужасом узнала она, что когда проснулся в Константине мужчина, – а было ему в ту пору двенадцать лет, – господарь сам привез для него во дворец трех ладных девушек да научил сына, что и как надлежит тому делать. Так принято было в семье этой. Девы же оные носили отныне одеяния яркие да украшения богатые, и хотя сами считались служанками, но тоже имели прислужниц.
Ярким было солнце в этих краях, высоко поднимали горы вершины свои. Испокон веков росла здесь лоза Неманичей. Любил их Господь – высоких, сильных и красивых, с дивными глазами. Плескались кудри их на горячем ветру, омывала вода ключевая тела стройные. Топтали кони их копытами молодые травы, а клинки в руках яростно блестели. Осушали они чаши с вином заздравные, плясали коло и ласкали женщин своих. Росла лоза, ветвилась, зрели багряные ягоды и проливались на иссушенную землю – то соком виноградным, а то и кровью. Королями становились они по праву рождения.
Но не родит земля каждый год, нужен ей отдых. И везде это так. Бывало так, что в одном роду благородном рождалось сразу несколько мужей видных, но любой род хирел и слабел с годами. Только лоза Неманичей веками вилась, и в каждом поколении давала она плоды преизобильные во множестве – либо святого, либо господаря великого, либо воина сильного, – и не было в лозе той пустых соцветий. Все мужи породы этой похожи были друг на друга как две капли воды, и не вырождалась лоза. Создавали они державу свою с любовью, пестовали да хранили во времена темные, и всегда знал народ, даже в самую лихую годину: если Неманич впереди, значит, пребудет с ними удача, значит, близко спасение. Многое давал им Господь – но взамен и требовал сполна. И мало кто из Неманичей доживал до зрелости, дабы сила его явлена была в полной мере.
Не давало покоя королеве сербской то, что слышала она от отца своего. И спросила как-то мужа: а правда ли, что явились сербы в империю ромейскую нежданными и незваными, много дел натворили небогоугодных и много людей невинных пострадало от них через это? Почто тогда базилевса ругать за то, что прикрывался он жизнями сербскими от врагов своих?
Долго молчал на то Милутин, а потом ответствовал:
– Многомудры базилевсы византийские, да только глядят они на нас сверху вниз, и целые народы для них – все равно что игрушки. Не ведут императоры счет жизням нашим, не ставят их даже в мелкую серебряную монету. Мы для них – что фигурки из кости слоновьей на доске шахматной. Но мы люди и живыми бываем порой. И боль чувствуем так же, как все прочие, как варвары и ромеи, – могла ты в том убедиться.
– Но вы же пришли к ним, не они к вам.
– Мы выживали. Нећеш нас ваљда кривити за то?[57]
И открыто было королеве, что все века, кои сербы провели на землях, у империи отвоеванных, они только и делали, что пытались сохранить жизни свои и детей своих, и пришли они в империю не за золотом или славой и не за кровью напрасной. Выбора не было у народа, некуда было ему деться – вот и подался, куда смог. Желание жить – не грех, раз даровал его Господь.
И поняла с годами королева, что не все видимое есть сущее. Вон почитали латиняне мужа ее едва ли не за исчадие ада, говорили про него, что жесток он и жаден сверх меры, что вероломен и помышляет токмо об удовольствиях телесных да о стычках кровавых, а уж о пирах его роскошных и о распутстве, что там творилось, так и вовсе легенды слагались. А на самом деле все было по-другому. Восседал король на пирах тех, да только в рот ничего не брал, а за полночь, когда упивались гости и валились под лавки, уходил к себе, никем не замеченный, и предавался делам насущным. И не ведал никто, что почти не спал он и не давал покоя телу своему. И что ел он мало и только простую еду – хлеб грубый, какой в Константинополе ели разве что только бедняки, сыр и то, что в огороде выросло, да и посты соблюдал ревностно.
А что надевал он на себя золота и каменьев немерено – так это дабы преисполнились люди священным трепетом пред могуществом королей сербских, самому ж ему то золото было без надобности, да и одежды носил он черные и самые простые, будто и вправду схимник. А еще было – выходил он порой с крестьянами в поле работать. О таком диве дивном посланники чужестранные шепотом говорили, как будто был король сербов чернокнижником да пил по ночам кровь христианских младенцев. А и было все просто: повидал господарь на веку своем слишком много низости человечьей, познал он глубины ее сполна, посему и отдыхал на земле душой. Не был он исчадием ада, и только одна слабость водилась за господарем…
Прибыл однажды в Призрен из Константинополя игумен обители Пантократора. Сего игумена, как человека красноречивого и искусного, послал базилевс к зятю своему, дабы просить помощи военной против еще одних врагов империи ромеев. Взбунтовались каталанцы – те самые наемники-латиняне, что бродили по городу пьяными. Мало-де дал им базилевс золота в оплату за труды их. А и позабыли они, что от хана-то бежали в страхе великом и не смогли оборонить земли ромейские, как было то уговорено. Взбунтовались они, опустошать принялись земли имперские, до самого Афона безобразия чинили. Одного взгляда на них было Симонис достаточно, дабы заключить, что не будет с вояк сих ничего путного, ибо грабить ромеев мирных куда как проще, нежели с кочевниками воевать, да и давно уж известны были рыцари сии бесстрашные жаждой своей к наживе да попранием закона Божьего. Подвизался Милутин подсобить тестю, изловить каталанцев да научить их хорошенько, как надлежит воинам почитать императора своего.
Поговоривши о делах державных, стал вдруг Милутин расспрашивать посланца базилевсова о сыне своем. Слышала про то Симонис, но виду не подала – ни печали, ни радости не увидел никто на лице ее. Игумен же подробно повествовал отцу о добродетелях и терпении королевича Стефана. Тронули рассказы эти суровое сердце господаря, решился он возвратить сына. Так, после многих лет заточения на чужбине, вернулся Стефан в Сербию вместе с сыном своим Душаном. Поселил их Милутин в отдаленном монастыре в области Будимльской, что на самом юге Диоклеи. Сердце сердцем, а присматривали там за ним зорко, ибо не забыл господарь проклятия рода своего, глубоко оно в нем отпечаталось. Не могла королева сноситься с изгнанником так, чтобы не стало это известно, но все же было ей легче при мысли, что стал он отныне ближе к ней.
Привез с собой игумен дары от базилевса – списки с книг старинных и пергаментов, имевших касательство до истории народа сербского в пределах империи ромеев, а такоже книги духовные. Перебирая свитки драгоценные, обратилась Симонис к игумену с вопросом – как так случилось, что племена сербские, живя благословенно где-то в Сарматии, вдруг пришли в движение и оказались не где-нибудь, а на границах империи? Зачем решились на такое странствие многосложное? Ради золота шли они вперед или что-то гнало их? Дивился на то игумен. Боялся он, что спросит его молодая королева про изгнанника, чье имя нельзя произносить вслух, а тут вещала она, как старец, годами умудренный.
– На все Божья воля, дочь моя, – ответствовал игумен. – Народ приходит, и народ уходит, а земля остается вовеки. От земли все наши радости, от нее же и беды. Отчего, спрашиваешь, пустилось племя супруга твоего странствовать? А ты сама – отчего покинула дом отца своего и живешь теперь в стране чужой? Разве не пришел муж твой под стены Города Великого с воинством большим? Так же было и у народа его: жили они, жили, не трогали никого, землю свою, какая им от Бога дадена, возделывали, а тут поналетели чужаки ордами, и жизни не стало вовсе. Вот и пустились во все тяжкие, не по доброй воле, знамо дело. Когда на море начинается большая буря, не укроешься и в тихой заводи. Страшное то было время. Восточная империя ромеев только-только нарождалась, а все вокруг пришло в движение. Не было такого народа, чтобы не переходил с места на место. Оттого не устояла Западная империя. Накатывались на нее варвары, как волны на песок, подтачивая самую ее основу. Византия же, по воле Господней, не токмо выстояла в ту бурю, но и закалилась, усилилась, обрела немало земель новых. И были сербы всего лишь одной среди многих варварских орд, что пришли тогда к границам ее, смытые с родных своих мест переселением великим. Никто тогда и помыслить не мог ни о союзе с ними, ни о вере единой. Дикари и язычники не знают верности слову – они и слова-то Божьего не ведают.
– Так, выходит, – виновны они в том, что вторглись в пределы ромейские? Никто их сюда не звал.
– Виновны? О нет, королева! Нет вины на них, ибо неразумны они, что дети малые. Они и про империю ромеев-то не ведали ничего, даром что прошли ее вдоль и поперек. Выживали они, как умели, в то страшное время.
– Тогда виновны те, кто прогнал их с мест обжитых?
– Они тоже невиновны, королева. Так же были они кем-то приведены в движение.
– Но был же тот, кто первым двинулся в сторону заката?
– Воистину, было такое племя. Но нету его давно уж на свете, вымерло все. Жили люди далеко на Востоке, пасли стада свои на равнинах, коим нет конца. Но, видать, прогневался на них Господь за что-то. Лето в тех краях стало жарким, трава на пастбищах вся повысохла, а зима сделалась так холодна, что снег накрыл их толстым ледяным одеялом. Сперва пал скот, а потом и люди. Тем, кто остался в живых, не осталось ничего иного, как бежать без оглядки куда глаза глядят. Они и бежали. Но везде уже кто-то жил, кто-то пас стада и возделывал пашню. Свято место пусто не бывает, а на одном поле два пахаря не уживутся. Вот отсюда все и пошло. Не ищи виноватых, дочь моя. Все, что дается нам свыше, – это испытание. Кого больше любит Господь, кого он больше одаривает милостями своими, того и крепче испытывает, и суровей наказывает. Так было всегда, так будет вовеки.
Последний кусочек смальты встал на место свое в мозаике, куда более величественной, нежели те, что украшали Святую Софию в столице империи ромеев. Каждый дрался за жизнь свою, но более умные – за жизнь рода своего. Господари дрались за жизни народов своих, и только патриархи да императоры – за жизни народов многих. Кто-то жертвовал врагами, кто-то друзьями, а кто-то – и самим собой, но не было в том ничьей вины. Мир устроен был так, что каждый получал то, что нужно было ему, – но не каждый сохранить мог полученное. И с того, кому дадено было больше, больше был и спрос.
Милутин меж тем взялся за дело свое излюбленное. Дорвался козел до огорода. Вышел он с войском своим в сторону Афона. Доносили ему гонцы, что чинят каталанцы разорение на Святой земле и в окрестностях, грабят да убивают народ ромейский, жгут все подряд, женщин бесчестят и по-иному безобразят как могут, ничего не боятся, проклятые. А самые наглые даже к монастырям Божьим подступились, к самому Хиландару, сербской святыне. «Безобразлуче, значи?»[58] — вопросил Милутин, и глаза его были в тот миг добрыми-добрыми. И взялся учить каталанцев достославный король-схизматик уму-разуму через то самое место, коим и грешили они. Отец его, король Урош, светлая ему память, украшал дороги кустами сирени. Сын же изукрасил их на свой вкус – поставлены были вдоль дорог колья с наколотыми на них телами лиходеев. Очищена была Святая земля от мерзости эдакой.
А жизнь текла тем временем, как реки в предгорьях – стремительным и бурным потоком. Уже службы шли в только что отстроенных храмах, и привел король семейство свое в новый дворец среди сада большого, где надлежало им пребывать теперь в радости. Возведен он был по образу и подобию палат влахернских, и дивились люди красоте его. Подъехав к вратам, увидала Симонис над ними искусно выточенный в мраморе герб. Оборотилась она на свиту мужа своего – а и юнаки несли знамена с тем же гербом. Прежде такого она не видала: расправил свои крыла на алом щите белый орел, но не простой, а двуглавый, почти как орел Палеологов. На груди же у орла – алый щит с крестом сербским. Изумилась королева.
– Что за герб? – спросила она мужа своего. – Прежде не видала такого. Будто слились в нем орел Палеологов и крест сербский.
– Отныне это герб королевства Сербского, – ответил на то Милутин. – А что на иной похож, так не случайно это: когда две державы станут одной, менять не придется.
– Но кто ж тот правитель, которому под силу будет исполнить задуманное?
– Пора бы уж и догадаться, – ответствовал Милутин, взглянув на сына.
Сочилось время, как вода в клепсидре. Завершено было возведение последней задушбины, Грачаницы, что была краше всех прочих. И в храме тамошнем на стенах написали греки самого короля Стефана Уроша Милутина и супругу его Симониду Палеологиню в одеяниях царских. И ангелы летели к ним сверху, осеняя их головы венцами небесными.
По такому случаю назначена была торжественная служба, на которой господарь вдруг лишился чувств и упал, как всем показалось, замертво. Старость будто обходила его стороной, остался он так же силен и крепок, объезжал всю большую страну свою вдоль и поперек, ходил на вепря мало не в одиночку. Ничто не предвещало худого – а поди ж ты! Мало кому отпущено было столько, сколько ему, но все земное имеет предел. Унесли господаря в палаты, уложили на ложе. Боялись худшего, но вскорости пришел он в себя.
В великом ужасе не отходила от него Симонис ни на час, как и пристало любящей и верной супруге. Страшно ей стало за сына своего и за всех вокруг. Нес господарь на себе проклятие рода своего, а как умрет – на кого падет оно? Когда-то давно казалось ей, что если бы муж ее умер быстрее, стала б она счастливее. Нынче же ругала себя за глупость детскую и молила только об одном – чтобы жил он как можно дольше.
– Душо моја[59], — сказал он ей, – недостоин я, чтоб остаток жизни просидела ты у постели старца немощного. Виноват я пред тобой и пред сыном своим. Вправе ты ненавидеть меня, и было бы то справедливо. Бес попутал меня в тот миг, как увидел тебя. Потерял я разум, ослепила меня страсть. Сможешь ли даровать мне прощение?
Взгляд ее в тот миг был таков, что вопрос сей был излишним.
– Не властен я изжить проклятие рода моего. Прав был Стефан – все мы слепы, хуже того – ослеплены. Кто властью, кто золотом, кто гордыней, кто яростью, кто томлением любовным. Все мы слепы – он один прозрел, потеряв глаза свои. И пред ним вина моя такова, что не искупить мне ее ничем.
Молчала Симонис. Знала она теперь все вопросы и все ответы на них, но знание это не принесло ей радости. И тогда посмотрел на нее господарь и спросил тихо:
– Срце моје, реци ми истину – дали си ме волела бар један дан, за све ово време што смо били заједно?[60]
Улыбнулась она, ибо излишним был и сей вопрос тоже:
– Тебе, господару мој, немогуће је не волети[61].
Сказала – и дотронулась рукой до волос его, он же весь просветлел:
– Онда дођи овамо![62]
Горбатого еще могила может исправить, а господарю сербскому и она нипочем. Передумал он покамест умирать, совсем о другом мысли его, вернула ему жизнь возлюбленная его королева. По высшей воле легла любовь, как печать, на сердце его, легла, как перстень на руку. И крепка была, как смерть, и люта, как преисподняя.
– Душо моја, – прошептал он ей, когда дыхание его стало ровным, – скажи мне, ведь любила ты и сына моего все это время?
Прикрыла глаза Симонис, не в силах ответить господарю.
– Значит, любила. Что ж, люби его и впредь, ибо достоин он любви более, нежели кто другой.
От слов таких потеряла Симонис дар речи. А господарь меж тем продолжал:
– Как-то давно приснился мне сон… Даже не сон, нет – увидел я это как наяву. Явился ко мне святой Савва, небесный покровитель рода нашего. В руке у него была лоза виноградная, а на лозе сидел белый орел о двух головах и расправлял крыла свои. На каждой голове было у него по короне: одна ромейская, другая – сербская. Протянул мне святитель небесный лозу – тем сон и закончился. И подумалось мне, что это знак свыше: суждено лозе Неманичей соединить орла Палеологов с крестом сербским, слить обе державы в одну и хранить ее от бед и напастей во дни смут грядущих. Однажды тот, в ком течет наша кровь, взойдет на трон императорский в Константинополе и объединит обе державы под скипетром своим. И тогда ни Запад, ни Восток не осмелятся поучать, во что нам верить и как жить. Константину это будет по плечу, как достигнет зрелости, ежели одолеет он проклятие.
На другой день встал господарь с постели как ни в чем не бывало и занялся делами привычными – то с войском своим, то с царедворцами, то на охоте весь день пропадает, а ведь разменял уже восьмой десяток. Пыталась перечить ему Симонис – мол, поберечь лучше себя, не перетруждать. Но перечить Милутину – все равно что воду лить против ветра. «Ни один Неманич не преставился лежа в постели, ибо нет хуже позора, – был ответ. – Всегда умирали мы с оружием в руках. И не были жены наши никогда сиделками». Всё как всегда. Ја сам краљ, на мени је одлука[63]. И что ты на это скажешь? Жил господарь жизнью через край, дышал полной грудью, ни в чем себе не отказывал и меры даже знать не хотел.
Через полгода привезли юнаки бездыханное тело господаря с осенней охоты, еле успели соборовать его. Случилось несчастье на привале, когда юнаки разжигали большие костры и жарили на них туши оленей и вепрей, а на траве расстелены были богатые узорчатые ковры да посуда драгоценная на них разложена. Встрепенулся вроде бы король и молвил: «Ја чујем рог. У шуми још увек је лов?»[64] Но ответствовали ему все: «Не, господару, учинило ти се. Ми ништа не чујемо»[65]. Однако же, когда подняли они серебряные чарки со шливовицей, за удачный лов, опять встрепенулся король, даже чарку свою не выпил: «Ја чујем рог. То је лов»[66]. Но ответствовали ему: «Не, господару. Ми ништа не чујемо. Немо овде другог лова»[67]. А потом, говорят, когда сели все на ковры и принялись за дичину, истекающую нежным золотисто-розовым соком, король, не разделявший их трапез, стоял поодаль с сыном своим, но вдруг бросился прочь да вскочил в седло свое с криком: «Jа чуjем рог! Они ме зову!»[68], и прянул конь его прямо в чащу.
Побросали все юнаки да устремились следом, но никак не могли догнать короля своего, только мелькал он впереди, среди деревьев, да стучали подковы коня его. Но вдруг все стихло, и узрели юнаки – вон он, господарь их, лежит на листьях опавших да глядит в небо, не говорит ничего, а сам живой еще, глаза же его будто стекло, а конь бродит вокруг и ржет. Видать, в скачке случился у короля удар, и пал он на землю. Забрала господаря Дикая охота, ибо звучали рога ее только для него одного. Верой и красотой строил он страну свою, и расцвела она наконец долгожданными и преизобильными цветами. Правил он сорок лет и воздвиг сорок монастырей, в коих стал ктитором[69], – по храму на каждый год, ибо дал когда-то обет в том. Твердили иные злопыхатели, что много было грехов у господаря и что так замаливал он их пред Господом. Всяко может быть, только что с того? Не для того жизнь дается человеку, чтоб не грешить, а для того, чтоб замолить грехи свои.
Люди при Милутине зажили богато и вольготно. Не токмо князья да бояре, но даже и простолюдины, ибо много делал он и для них. Больницы и дома странноприимные отстроил, а прежде их в стране в глаза не видывали, и подаяние раздавал, не скупясь, тем, кому потребно оно. Не был побежден Милутин ни в едином сражении и вдвое увеличил размеры державы своей супротив того, что оставили ему отец с братом. Простиралась она теперь от Дуная, что называли ромеи Стримоном, до Ядранского моря, от Дрины – до моря Белого, вплоть до самого Афона. Пережил господарь пять жен своих, и детей без счета, и даже внуков иных, а сына даже ослепил своею рукою.
Но едва накрыла могилу господаря плита мраморная, как снова налетели на Сербию злые ветры. Держали страну прежде сильные руки, а как ослабли да разомкнулись, так и стряслась беда. Обернулась королева, на троне сидючи, а вокруг – никого из тех, на кого можно было бы опереться. Сын в бой рвется, да только молод он еще, годков ему всего шестнадцать, и хоть мечом справно машет да «Стратегион» одолел, но господарю ж не токмо сие потребно.
Тут же и враги старые ждать себя не заставили – и как они, проклятые, скоры-то на подъем поживы заради? При Милутине и голову поднять не смели, скор был господарь на расправу, а тут вольницу почуяли. Бежал из крепости, подкупив стражников, Владислав, объявился на северной границе с войском, наполовину сербским, наполовину венгерским, господарем себя кличет – дескать, по договору в Дежево после смерти Милутина править потомкам брата его Драгутина, а что отрекся тот под принуждением, так не мог он отречься за сына. Покинул обитель свою и королевич Стефан. Те, кто приставлен был следить за ним, сами признали его королем и подались вместе с ним, а иноки тому не препятствовали. Объявился Стефан на восточной границе с войском, наполовину сербским, наполовину болгарским, помог ему царь Шишман, муж сестры его Анны. Тоже господарем кличет себя Стефан по праву, ибо он старший сын Милутина и преемник законный.
И собрались все, кто верен остался семье господаревой, в Призрене, провозгласили королем сербским Константина да поставили его во главе воинства, ибо ему завещал Милутин державу свою, его назвал преемником своим. Перекрестила Симонис сына на прощанье и долго глядела вослед ему, тяжко было у ней на сердце.
Расцветала день ото дня молодая королева, была она уже не ребенком, но женщиной. Красота ее только налилась новыми красками. Едва ли не половина ангелов да богородиц, коими украшали греки храмы сербские, были с лика ее писаны, к вящему удовольствию господаря. Но так и не полюбили королеву в народе. Ангел-то оно ангел, токмо знаем мы этих ангелов! Только отвернешься, а там уж и бес хвостом крутит. Говорили, что порчена гречанка, что, пусть и лик у ней ангельский да нрав кроткий, все зло для семейства господарского в ней одной сосредоточено. И еще говорили, что нельзя смотреть в глаза ей – околдует, ведьма.
Но взгляды обращены были отныне не только на королеву, как прежде, но и на наследника престола, королевича Константина. Был он прекрасен, как языческие боги древности, нельзя было на него наглядеться. Истый Неманич, брат своего отца и сын своего деда – немало про то говорено было в народе, каждый за долг почитал высказаться о том, на кого из отцов своих более похож наследник, в кого пошел он статью и норовом. Был он совершенен, и не было изъяна на нем. Горевшее в Неманичах пламя, как открылось Симонис, в молодые годы давало только свет, не отбрасывая тени. А еще был мальчик ласков и сильно любил мать свою.
Хоть и юн был летами королевич, а уж выезжал на господарскую охоту да лихо пускал с кулака в перчатке кожаной сокола королевского. Метко бил из самострела птицу да зверя. Лицом и телом подобен был Константин предкам своим – заметно сие было уже теперь. Порода. И умилялась мать, на него глядючи – точно такими должны были быть в юности и муж ее, и тот, другой. Особенно глаза… О, эти глаза! Но пугало Симонис, что сын ее так рано выказывать стал все черты породы своей. Подстрекал его к тому Милутин, сажал чадо неразумное на большого коня, брал на охоту да в лагерь к воинам своим. Всплескивала королева руками:
– Упашће! Разбиће се![56]
– Не падали еще с коней в роду нашем, – был ответ, – кроме брата моего, да и тот по воле Господней.
Едва только крепость появилась в руках Константиновых, дал господарь ему оружие – не детское, для забавы, а то, коим убивают на поле брани: остро заточенные клинки с золотыми, усыпанными самоцветами рукоятями, бьющие без промаха самострелы да буздованы всякие разные. Только меча в руки не давал, ибо роста наследнику недоставало покамест. Может, и недоставало, а в тринадцать лет был он уже выше матери своей. Зато в стычках со сверстниками не было ему равных, и гордился им господарь.
Мать, как и положено ей, тревожилась, ибо других детей родить уже не могла. Она все выписывала для сына лучших учителей из Константинополя, дабы учили они юного королевича языкам и наукам разным, дабы мучили его ненавистным всем отпрыскам знатных фамилий «Стратегионом». И с ужасом узнала она, что когда проснулся в Константине мужчина, – а было ему в ту пору двенадцать лет, – господарь сам привез для него во дворец трех ладных девушек да научил сына, что и как надлежит тому делать. Так принято было в семье этой. Девы же оные носили отныне одеяния яркие да украшения богатые, и хотя сами считались служанками, но тоже имели прислужниц.
Ярким было солнце в этих краях, высоко поднимали горы вершины свои. Испокон веков росла здесь лоза Неманичей. Любил их Господь – высоких, сильных и красивых, с дивными глазами. Плескались кудри их на горячем ветру, омывала вода ключевая тела стройные. Топтали кони их копытами молодые травы, а клинки в руках яростно блестели. Осушали они чаши с вином заздравные, плясали коло и ласкали женщин своих. Росла лоза, ветвилась, зрели багряные ягоды и проливались на иссушенную землю – то соком виноградным, а то и кровью. Королями становились они по праву рождения.
Но не родит земля каждый год, нужен ей отдых. И везде это так. Бывало так, что в одном роду благородном рождалось сразу несколько мужей видных, но любой род хирел и слабел с годами. Только лоза Неманичей веками вилась, и в каждом поколении давала она плоды преизобильные во множестве – либо святого, либо господаря великого, либо воина сильного, – и не было в лозе той пустых соцветий. Все мужи породы этой похожи были друг на друга как две капли воды, и не вырождалась лоза. Создавали они державу свою с любовью, пестовали да хранили во времена темные, и всегда знал народ, даже в самую лихую годину: если Неманич впереди, значит, пребудет с ними удача, значит, близко спасение. Многое давал им Господь – но взамен и требовал сполна. И мало кто из Неманичей доживал до зрелости, дабы сила его явлена была в полной мере.
Не давало покоя королеве сербской то, что слышала она от отца своего. И спросила как-то мужа: а правда ли, что явились сербы в империю ромейскую нежданными и незваными, много дел натворили небогоугодных и много людей невинных пострадало от них через это? Почто тогда базилевса ругать за то, что прикрывался он жизнями сербскими от врагов своих?
Долго молчал на то Милутин, а потом ответствовал:
– Многомудры базилевсы византийские, да только глядят они на нас сверху вниз, и целые народы для них – все равно что игрушки. Не ведут императоры счет жизням нашим, не ставят их даже в мелкую серебряную монету. Мы для них – что фигурки из кости слоновьей на доске шахматной. Но мы люди и живыми бываем порой. И боль чувствуем так же, как все прочие, как варвары и ромеи, – могла ты в том убедиться.
– Но вы же пришли к ним, не они к вам.
– Мы выживали. Нећеш нас ваљда кривити за то?[57]
И открыто было королеве, что все века, кои сербы провели на землях, у империи отвоеванных, они только и делали, что пытались сохранить жизни свои и детей своих, и пришли они в империю не за золотом или славой и не за кровью напрасной. Выбора не было у народа, некуда было ему деться – вот и подался, куда смог. Желание жить – не грех, раз даровал его Господь.
И поняла с годами королева, что не все видимое есть сущее. Вон почитали латиняне мужа ее едва ли не за исчадие ада, говорили про него, что жесток он и жаден сверх меры, что вероломен и помышляет токмо об удовольствиях телесных да о стычках кровавых, а уж о пирах его роскошных и о распутстве, что там творилось, так и вовсе легенды слагались. А на самом деле все было по-другому. Восседал король на пирах тех, да только в рот ничего не брал, а за полночь, когда упивались гости и валились под лавки, уходил к себе, никем не замеченный, и предавался делам насущным. И не ведал никто, что почти не спал он и не давал покоя телу своему. И что ел он мало и только простую еду – хлеб грубый, какой в Константинополе ели разве что только бедняки, сыр и то, что в огороде выросло, да и посты соблюдал ревностно.
А что надевал он на себя золота и каменьев немерено – так это дабы преисполнились люди священным трепетом пред могуществом королей сербских, самому ж ему то золото было без надобности, да и одежды носил он черные и самые простые, будто и вправду схимник. А еще было – выходил он порой с крестьянами в поле работать. О таком диве дивном посланники чужестранные шепотом говорили, как будто был король сербов чернокнижником да пил по ночам кровь христианских младенцев. А и было все просто: повидал господарь на веку своем слишком много низости человечьей, познал он глубины ее сполна, посему и отдыхал на земле душой. Не был он исчадием ада, и только одна слабость водилась за господарем…
Прибыл однажды в Призрен из Константинополя игумен обители Пантократора. Сего игумена, как человека красноречивого и искусного, послал базилевс к зятю своему, дабы просить помощи военной против еще одних врагов империи ромеев. Взбунтовались каталанцы – те самые наемники-латиняне, что бродили по городу пьяными. Мало-де дал им базилевс золота в оплату за труды их. А и позабыли они, что от хана-то бежали в страхе великом и не смогли оборонить земли ромейские, как было то уговорено. Взбунтовались они, опустошать принялись земли имперские, до самого Афона безобразия чинили. Одного взгляда на них было Симонис достаточно, дабы заключить, что не будет с вояк сих ничего путного, ибо грабить ромеев мирных куда как проще, нежели с кочевниками воевать, да и давно уж известны были рыцари сии бесстрашные жаждой своей к наживе да попранием закона Божьего. Подвизался Милутин подсобить тестю, изловить каталанцев да научить их хорошенько, как надлежит воинам почитать императора своего.
Поговоривши о делах державных, стал вдруг Милутин расспрашивать посланца базилевсова о сыне своем. Слышала про то Симонис, но виду не подала – ни печали, ни радости не увидел никто на лице ее. Игумен же подробно повествовал отцу о добродетелях и терпении королевича Стефана. Тронули рассказы эти суровое сердце господаря, решился он возвратить сына. Так, после многих лет заточения на чужбине, вернулся Стефан в Сербию вместе с сыном своим Душаном. Поселил их Милутин в отдаленном монастыре в области Будимльской, что на самом юге Диоклеи. Сердце сердцем, а присматривали там за ним зорко, ибо не забыл господарь проклятия рода своего, глубоко оно в нем отпечаталось. Не могла королева сноситься с изгнанником так, чтобы не стало это известно, но все же было ей легче при мысли, что стал он отныне ближе к ней.
Привез с собой игумен дары от базилевса – списки с книг старинных и пергаментов, имевших касательство до истории народа сербского в пределах империи ромеев, а такоже книги духовные. Перебирая свитки драгоценные, обратилась Симонис к игумену с вопросом – как так случилось, что племена сербские, живя благословенно где-то в Сарматии, вдруг пришли в движение и оказались не где-нибудь, а на границах империи? Зачем решились на такое странствие многосложное? Ради золота шли они вперед или что-то гнало их? Дивился на то игумен. Боялся он, что спросит его молодая королева про изгнанника, чье имя нельзя произносить вслух, а тут вещала она, как старец, годами умудренный.
– На все Божья воля, дочь моя, – ответствовал игумен. – Народ приходит, и народ уходит, а земля остается вовеки. От земли все наши радости, от нее же и беды. Отчего, спрашиваешь, пустилось племя супруга твоего странствовать? А ты сама – отчего покинула дом отца своего и живешь теперь в стране чужой? Разве не пришел муж твой под стены Города Великого с воинством большим? Так же было и у народа его: жили они, жили, не трогали никого, землю свою, какая им от Бога дадена, возделывали, а тут поналетели чужаки ордами, и жизни не стало вовсе. Вот и пустились во все тяжкие, не по доброй воле, знамо дело. Когда на море начинается большая буря, не укроешься и в тихой заводи. Страшное то было время. Восточная империя ромеев только-только нарождалась, а все вокруг пришло в движение. Не было такого народа, чтобы не переходил с места на место. Оттого не устояла Западная империя. Накатывались на нее варвары, как волны на песок, подтачивая самую ее основу. Византия же, по воле Господней, не токмо выстояла в ту бурю, но и закалилась, усилилась, обрела немало земель новых. И были сербы всего лишь одной среди многих варварских орд, что пришли тогда к границам ее, смытые с родных своих мест переселением великим. Никто тогда и помыслить не мог ни о союзе с ними, ни о вере единой. Дикари и язычники не знают верности слову – они и слова-то Божьего не ведают.
– Так, выходит, – виновны они в том, что вторглись в пределы ромейские? Никто их сюда не звал.
– Виновны? О нет, королева! Нет вины на них, ибо неразумны они, что дети малые. Они и про империю ромеев-то не ведали ничего, даром что прошли ее вдоль и поперек. Выживали они, как умели, в то страшное время.
– Тогда виновны те, кто прогнал их с мест обжитых?
– Они тоже невиновны, королева. Так же были они кем-то приведены в движение.
– Но был же тот, кто первым двинулся в сторону заката?
– Воистину, было такое племя. Но нету его давно уж на свете, вымерло все. Жили люди далеко на Востоке, пасли стада свои на равнинах, коим нет конца. Но, видать, прогневался на них Господь за что-то. Лето в тех краях стало жарким, трава на пастбищах вся повысохла, а зима сделалась так холодна, что снег накрыл их толстым ледяным одеялом. Сперва пал скот, а потом и люди. Тем, кто остался в живых, не осталось ничего иного, как бежать без оглядки куда глаза глядят. Они и бежали. Но везде уже кто-то жил, кто-то пас стада и возделывал пашню. Свято место пусто не бывает, а на одном поле два пахаря не уживутся. Вот отсюда все и пошло. Не ищи виноватых, дочь моя. Все, что дается нам свыше, – это испытание. Кого больше любит Господь, кого он больше одаривает милостями своими, того и крепче испытывает, и суровей наказывает. Так было всегда, так будет вовеки.
Последний кусочек смальты встал на место свое в мозаике, куда более величественной, нежели те, что украшали Святую Софию в столице империи ромеев. Каждый дрался за жизнь свою, но более умные – за жизнь рода своего. Господари дрались за жизни народов своих, и только патриархи да императоры – за жизни народов многих. Кто-то жертвовал врагами, кто-то друзьями, а кто-то – и самим собой, но не было в том ничьей вины. Мир устроен был так, что каждый получал то, что нужно было ему, – но не каждый сохранить мог полученное. И с того, кому дадено было больше, больше был и спрос.
Милутин меж тем взялся за дело свое излюбленное. Дорвался козел до огорода. Вышел он с войском своим в сторону Афона. Доносили ему гонцы, что чинят каталанцы разорение на Святой земле и в окрестностях, грабят да убивают народ ромейский, жгут все подряд, женщин бесчестят и по-иному безобразят как могут, ничего не боятся, проклятые. А самые наглые даже к монастырям Божьим подступились, к самому Хиландару, сербской святыне. «Безобразлуче, значи?»[58] — вопросил Милутин, и глаза его были в тот миг добрыми-добрыми. И взялся учить каталанцев достославный король-схизматик уму-разуму через то самое место, коим и грешили они. Отец его, король Урош, светлая ему память, украшал дороги кустами сирени. Сын же изукрасил их на свой вкус – поставлены были вдоль дорог колья с наколотыми на них телами лиходеев. Очищена была Святая земля от мерзости эдакой.
А жизнь текла тем временем, как реки в предгорьях – стремительным и бурным потоком. Уже службы шли в только что отстроенных храмах, и привел король семейство свое в новый дворец среди сада большого, где надлежало им пребывать теперь в радости. Возведен он был по образу и подобию палат влахернских, и дивились люди красоте его. Подъехав к вратам, увидала Симонис над ними искусно выточенный в мраморе герб. Оборотилась она на свиту мужа своего – а и юнаки несли знамена с тем же гербом. Прежде такого она не видала: расправил свои крыла на алом щите белый орел, но не простой, а двуглавый, почти как орел Палеологов. На груди же у орла – алый щит с крестом сербским. Изумилась королева.
– Что за герб? – спросила она мужа своего. – Прежде не видала такого. Будто слились в нем орел Палеологов и крест сербский.
– Отныне это герб королевства Сербского, – ответил на то Милутин. – А что на иной похож, так не случайно это: когда две державы станут одной, менять не придется.
– Но кто ж тот правитель, которому под силу будет исполнить задуманное?
– Пора бы уж и догадаться, – ответствовал Милутин, взглянув на сына.
Сочилось время, как вода в клепсидре. Завершено было возведение последней задушбины, Грачаницы, что была краше всех прочих. И в храме тамошнем на стенах написали греки самого короля Стефана Уроша Милутина и супругу его Симониду Палеологиню в одеяниях царских. И ангелы летели к ним сверху, осеняя их головы венцами небесными.
По такому случаю назначена была торжественная служба, на которой господарь вдруг лишился чувств и упал, как всем показалось, замертво. Старость будто обходила его стороной, остался он так же силен и крепок, объезжал всю большую страну свою вдоль и поперек, ходил на вепря мало не в одиночку. Ничто не предвещало худого – а поди ж ты! Мало кому отпущено было столько, сколько ему, но все земное имеет предел. Унесли господаря в палаты, уложили на ложе. Боялись худшего, но вскорости пришел он в себя.
В великом ужасе не отходила от него Симонис ни на час, как и пристало любящей и верной супруге. Страшно ей стало за сына своего и за всех вокруг. Нес господарь на себе проклятие рода своего, а как умрет – на кого падет оно? Когда-то давно казалось ей, что если бы муж ее умер быстрее, стала б она счастливее. Нынче же ругала себя за глупость детскую и молила только об одном – чтобы жил он как можно дольше.
– Душо моја[59], — сказал он ей, – недостоин я, чтоб остаток жизни просидела ты у постели старца немощного. Виноват я пред тобой и пред сыном своим. Вправе ты ненавидеть меня, и было бы то справедливо. Бес попутал меня в тот миг, как увидел тебя. Потерял я разум, ослепила меня страсть. Сможешь ли даровать мне прощение?
Взгляд ее в тот миг был таков, что вопрос сей был излишним.
– Не властен я изжить проклятие рода моего. Прав был Стефан – все мы слепы, хуже того – ослеплены. Кто властью, кто золотом, кто гордыней, кто яростью, кто томлением любовным. Все мы слепы – он один прозрел, потеряв глаза свои. И пред ним вина моя такова, что не искупить мне ее ничем.
Молчала Симонис. Знала она теперь все вопросы и все ответы на них, но знание это не принесло ей радости. И тогда посмотрел на нее господарь и спросил тихо:
– Срце моје, реци ми истину – дали си ме волела бар један дан, за све ово време што смо били заједно?[60]
Улыбнулась она, ибо излишним был и сей вопрос тоже:
– Тебе, господару мој, немогуће је не волети[61].
Сказала – и дотронулась рукой до волос его, он же весь просветлел:
– Онда дођи овамо![62]
Горбатого еще могила может исправить, а господарю сербскому и она нипочем. Передумал он покамест умирать, совсем о другом мысли его, вернула ему жизнь возлюбленная его королева. По высшей воле легла любовь, как печать, на сердце его, легла, как перстень на руку. И крепка была, как смерть, и люта, как преисподняя.
– Душо моја, – прошептал он ей, когда дыхание его стало ровным, – скажи мне, ведь любила ты и сына моего все это время?
Прикрыла глаза Симонис, не в силах ответить господарю.
– Значит, любила. Что ж, люби его и впредь, ибо достоин он любви более, нежели кто другой.
От слов таких потеряла Симонис дар речи. А господарь меж тем продолжал:
– Как-то давно приснился мне сон… Даже не сон, нет – увидел я это как наяву. Явился ко мне святой Савва, небесный покровитель рода нашего. В руке у него была лоза виноградная, а на лозе сидел белый орел о двух головах и расправлял крыла свои. На каждой голове было у него по короне: одна ромейская, другая – сербская. Протянул мне святитель небесный лозу – тем сон и закончился. И подумалось мне, что это знак свыше: суждено лозе Неманичей соединить орла Палеологов с крестом сербским, слить обе державы в одну и хранить ее от бед и напастей во дни смут грядущих. Однажды тот, в ком течет наша кровь, взойдет на трон императорский в Константинополе и объединит обе державы под скипетром своим. И тогда ни Запад, ни Восток не осмелятся поучать, во что нам верить и как жить. Константину это будет по плечу, как достигнет зрелости, ежели одолеет он проклятие.
На другой день встал господарь с постели как ни в чем не бывало и занялся делами привычными – то с войском своим, то с царедворцами, то на охоте весь день пропадает, а ведь разменял уже восьмой десяток. Пыталась перечить ему Симонис – мол, поберечь лучше себя, не перетруждать. Но перечить Милутину – все равно что воду лить против ветра. «Ни один Неманич не преставился лежа в постели, ибо нет хуже позора, – был ответ. – Всегда умирали мы с оружием в руках. И не были жены наши никогда сиделками». Всё как всегда. Ја сам краљ, на мени је одлука[63]. И что ты на это скажешь? Жил господарь жизнью через край, дышал полной грудью, ни в чем себе не отказывал и меры даже знать не хотел.
Через полгода привезли юнаки бездыханное тело господаря с осенней охоты, еле успели соборовать его. Случилось несчастье на привале, когда юнаки разжигали большие костры и жарили на них туши оленей и вепрей, а на траве расстелены были богатые узорчатые ковры да посуда драгоценная на них разложена. Встрепенулся вроде бы король и молвил: «Ја чујем рог. У шуми још увек је лов?»[64] Но ответствовали ему все: «Не, господару, учинило ти се. Ми ништа не чујемо»[65]. Однако же, когда подняли они серебряные чарки со шливовицей, за удачный лов, опять встрепенулся король, даже чарку свою не выпил: «Ја чујем рог. То је лов»[66]. Но ответствовали ему: «Не, господару. Ми ништа не чујемо. Немо овде другог лова»[67]. А потом, говорят, когда сели все на ковры и принялись за дичину, истекающую нежным золотисто-розовым соком, король, не разделявший их трапез, стоял поодаль с сыном своим, но вдруг бросился прочь да вскочил в седло свое с криком: «Jа чуjем рог! Они ме зову!»[68], и прянул конь его прямо в чащу.
Побросали все юнаки да устремились следом, но никак не могли догнать короля своего, только мелькал он впереди, среди деревьев, да стучали подковы коня его. Но вдруг все стихло, и узрели юнаки – вон он, господарь их, лежит на листьях опавших да глядит в небо, не говорит ничего, а сам живой еще, глаза же его будто стекло, а конь бродит вокруг и ржет. Видать, в скачке случился у короля удар, и пал он на землю. Забрала господаря Дикая охота, ибо звучали рога ее только для него одного. Верой и красотой строил он страну свою, и расцвела она наконец долгожданными и преизобильными цветами. Правил он сорок лет и воздвиг сорок монастырей, в коих стал ктитором[69], – по храму на каждый год, ибо дал когда-то обет в том. Твердили иные злопыхатели, что много было грехов у господаря и что так замаливал он их пред Господом. Всяко может быть, только что с того? Не для того жизнь дается человеку, чтоб не грешить, а для того, чтоб замолить грехи свои.
Люди при Милутине зажили богато и вольготно. Не токмо князья да бояре, но даже и простолюдины, ибо много делал он и для них. Больницы и дома странноприимные отстроил, а прежде их в стране в глаза не видывали, и подаяние раздавал, не скупясь, тем, кому потребно оно. Не был побежден Милутин ни в едином сражении и вдвое увеличил размеры державы своей супротив того, что оставили ему отец с братом. Простиралась она теперь от Дуная, что называли ромеи Стримоном, до Ядранского моря, от Дрины – до моря Белого, вплоть до самого Афона. Пережил господарь пять жен своих, и детей без счета, и даже внуков иных, а сына даже ослепил своею рукою.
Но едва накрыла могилу господаря плита мраморная, как снова налетели на Сербию злые ветры. Держали страну прежде сильные руки, а как ослабли да разомкнулись, так и стряслась беда. Обернулась королева, на троне сидючи, а вокруг – никого из тех, на кого можно было бы опереться. Сын в бой рвется, да только молод он еще, годков ему всего шестнадцать, и хоть мечом справно машет да «Стратегион» одолел, но господарю ж не токмо сие потребно.
Тут же и враги старые ждать себя не заставили – и как они, проклятые, скоры-то на подъем поживы заради? При Милутине и голову поднять не смели, скор был господарь на расправу, а тут вольницу почуяли. Бежал из крепости, подкупив стражников, Владислав, объявился на северной границе с войском, наполовину сербским, наполовину венгерским, господарем себя кличет – дескать, по договору в Дежево после смерти Милутина править потомкам брата его Драгутина, а что отрекся тот под принуждением, так не мог он отречься за сына. Покинул обитель свою и королевич Стефан. Те, кто приставлен был следить за ним, сами признали его королем и подались вместе с ним, а иноки тому не препятствовали. Объявился Стефан на восточной границе с войском, наполовину сербским, наполовину болгарским, помог ему царь Шишман, муж сестры его Анны. Тоже господарем кличет себя Стефан по праву, ибо он старший сын Милутина и преемник законный.
И собрались все, кто верен остался семье господаревой, в Призрене, провозгласили королем сербским Константина да поставили его во главе воинства, ибо ему завещал Милутин державу свою, его назвал преемником своим. Перекрестила Симонис сына на прощанье и долго глядела вослед ему, тяжко было у ней на сердце.