— До свидания, — сказал Сомс, не оглядываясь.
   Выйдя на улицу, он мрачно, тихо выругался. Паутина, да, и, чтобы разорвать её, он вынужден прибегать к этому паучьему, гнусному, тайному способу, столь омерзительному для всякого, кто привык считать свою частную жизнь святая святых своей собственности. Но дело сделано, теперь поздно отступать. Он пришёл в Полтри и запер подальше зелёный сафьяновый футляр и ключ к этому шифру, который должен был показать ему с кристальной ясностью его семейный крах.
   Странно, что человек, который всю жизнь только и занимался тем, что выносил на свет частные раздоры собственников и чужие семейные дрязги, так страшился обнаружить перед людьми свои собственные семейные дела, я, однако, не так странно, потому что кому же, как не ему, было знать всю эту бесчувственную процедуру узаконенного регламента?
   Он работал весь день не отрываясь. В четыре часа он ждал Уинифрид, чтобы поехать с ней в Темпл[44] на совещание с королевским адвокатом Дримером; поджидая её, он перечёл письмо, которое заставил её написать в день отъезда Дарти и в котором она предлагала мужу вернуться:
   "Дорогой Монтегью,
   Я получила Ваше письмо, где Вы пишете, что покидаете меня навсегда и уезжаете в Буэнос-Айрес. Это, конечно, было для меня большим ударом. Я пользуюсь первой возможностью написать Вам и сказать, что я готова забыть прошлое, если Вы вернётесь ко мне сейчас же. Прошу Вас, сделайте это. Я очень расстроена и теперь больше ничего не могу сказать. Я посылаю это письмо заказным по адресу, который Вы оставили в Вашем клубе. Прошу Вас, ответьте мне каблограммой.
Ваша все ещё любящая жена Уинифрид Дарти".
   Уф! Что за жалкая чепуха! Он вспомнил, как он стоял, нагнувшись над Уинифрид, когда она переписывала то, что он набросал карандашом, и как она вдруг, положив перо, сказала:
   — А вдруг он приедет. Сомс! — и таким странным голосом, словно сама не знала, чего ей хочется.
   — Он не приедет, — ответил он, — пока не истратит всех денег. Поэтому-то нам и надо действовать не откладывая.
   К копии этого письма была приложена нацарапанная в пьяном виде записка Дарти из «Айсиум-Клуба». Сомс предпочёл бы, чтобы она не свидетельствовала так явно о его пьяном состоянии. Это именно то, к чему придерётся суд. Он словно слышал голос судьи: «И вы могли принять это всерьёз! И даже настолько, что написали ему это письмо? Неужели вы думаете, что он действительно намеревался так поступить?» Ну, да теперь все равно! Факт несомненный: Дарти уехал и не вернулся. Вдобавок тут же приложена его каблограмма: «Возвращение невозможно. Дарти». Сомс покачал головой. Если со всем этим делом не будет покончено в течение ближайших Месяцев, этот негодяй опять свалится им на голову — Избавиться от него это сохранить по крайней мере тысячу фунтов в год, не говоря уже о всех неприятностях, которые он доставляет Уинифрид и отцу. «Надо будет принажать на Дримера, — подумал Сомс. — Необходимо подтолкнуть дело».
   Уинифрид, которая теперь носила нечто вроде полутраура, что очень шло к её светлым волосам и статной фигуре, приехала в коляске Джемса, запряжённой его парой. Сомс не видел этой коляски в Сиги уже пять лет, с тех самых пор как его отец вышел из дела, и поразился, до чего она нелепо выглядит. «Времена меняются, — подумал он, — неизвестно ещё, что будет дальше. Вот уже и цилиндры теперь реже попадаются». Он спросил её о Вэле. Вэл, сказала Уинифрид, писал, что он в следующем семестре собирается играть в поло. По её мнению, он вошёл в очень хорошее общество. Стараясь не выдать своего беспокойства, она спросила непринуждённо-светским тоном:
   — Моё дело будет очень громким. Сомс? Оно непременно попадёт в газеты? Как это нехорошо для Вэла и для девочек.
   Полный мыслями о своей собственной катастрофе. Сомс ответил:
   — Газеты — это пронырливая штука; мало надежды, что они не пронюхают. Они делают вид, что охраняют общественную нравственность, а сами только развращают публику своими гнусными отчётами. Но до этого ещё далеко. Сегодня у нас будет только разговор с Дримером о восстановлении тебя в супружеских правах. Он, конечно, понимает, что ты хочешь добиться развода, но ты должна делать вид, что действительно жаждешь вернуть Дарти, и ты с ним так и держи себя сегодня.
   Уинифрид вздохнула.
   — Монти — вот кто умел паясничать!
   Сомс окинул её проницательным взглядом. Ему было совершенно ясно, что она неспособна принимать своего Дарти всерьёз, и, дай ей только малейшую возможность, она охотно прекратит дело. Чутьё подсказывало ему быть твёрдым с самого начала. Не пойти сейчас на маленький скандал — это значит обречь сестру и её детей на настоящий позор, а в конце концов и на разорение, если допустить, чтобы Дарти сел им опять на шею: он ведь будет опускаться все ниже и проматывать деньги, которые Джемс оставит дочери. Хотя капитал и закреплён, этот негодяй сумеет выдоить что-нибудь и из завещания и заставить свою семью заплатить какие угодно деньги, лишь бы спасти его от банкротства или, может быть, даже от тюрьмы! Они оставили на набережной лоснящийся экипаж с лоснящимися лошадьми и слугами в лоснящихся цилиндрах и вошли в резиденцию королевского адвоката Дримера на КраунОффис-Роу.
   — Мистер Бэлби здесь, сэр, — сказал клерк. — Мистер Дример будет через десять минут.
   Мистер Бэлби — младший поверенный, но не такой уж младший, каким он мог бы быть, ибо Сомс обогащался исключительно к адвокатам с установившейся репутацией (для него, в сущности, было загадкой, каким образом эти адвокаты ухитрялись создать себе такую репутацию, которая вынуждала его обращаться к ним), — мистер Бэлби восседал, просматривая, по-видимому, в последний раз какие-то бумаги. Он только что вернулся из суда и был в парике и в мантии, которые отменно шли к его носу, выдававшемуся вперёд, словно ручка миниатюрного насоса, к его маленьким хитрым голубым глазкам и несколько выпирающей нижней губе — нельзя было представить себе лучшего дополнения и подкрепления Дримеру.
   Когда церемониал представления его Уинифрид окончился, они, перескочив через погоду, заговорили о войне. Сомс неожиданно прервал их:
   — Если он не подчинится, мы все равно не можем начать процесс раньше, чем через шесть месяцев. Я бы хотел продвинуть это дело, Бэлби.
   Мистер Бэлби, говоривший с чуть заметным ирландским акцентом, улыбнулся Уинифрид и пробормотал:
   — Законная отсрочка, миссис Дарти.
   — Шесть месяцев! — повторил Сомс. — Ведь это затянется до июня, а там начнутся летние каникулы; надо поднажать, Бэлби.
   Немало у него будет хлопот с Уинифрид, чтобы она до тех пор не раздумала.
   — Мистер Дример может принять вас, сэр.
   Они поднялись и пошли: сначала мистер Бэлби, затем, по часам Сомса ровно через минуту, Уинифрид в сопровождении Сомса.
   Королевский адвокат Дример в мантии, но уже без парика, стоял у камина, словно это совещание было для него чем-то вроде приёма гостей; у него было лицо цвета дублёной кожи, сильно лоснящейся, что нередко бывает при большой учёности, внушительный нос, осёдланный очками, и маленькие с проседью баки; он обладал роскошной привычкой беспрестанно щурить один глаз к прикрывать нижнюю губу верхней, приглушая слова. Кроме того, у него была манера неожиданно налетать на собеседника, и это, вместе с малоободряющим тембром голоса и привычкой издавать глухое ворчание, прежде чем заговорить, создало ему в судебных процессах по бракоразводным и наследственным делам такую репутацию, какую могли бы оспаривать очень немногие. Выслушав с прищуренным глазом перечень фактов, бодро изложенный мистером Бэлби, он заворчал и сказал:
   — Все это я знаю, — и, неожиданно налетев на Уинифрид, глухо выдавил: — нам хочется вернуть его домой, не правда ли, миссис Дарти?
   Сомс предусмотрительно вмешался:
   — Положение моей сестры действительно невыносимо.
   Дример заворчал:
   — Вот именно. Итак, можем ли мы доверять его каблограмме, или нам подождать до после рождества, чтобы дать ему возможность написать вам, вопрос, по-видимому, в этом?
   — Чем раньше… — начал Сомс.
   — Вы что скажете? — спросил Дример, налетая неожиданно на Бэлби.
   Мистер Бэлби, казалось, что-то вынюхивал в воздухе, как собака.
   — Дело может пойти в суд не раньше половины декабря. Нам нет надобности предоставлять ему свободу и дальше.
   — Нет, — сказал Сомс. — Зачем вынуждать мою сестру терпеть все эти неприятности, когда он предпочёл сбежать…
   — К чёрту на кулички, — сказал Дример, опять налетая на него, — вот именно. Нечего людям бегать к чёрту на кулички, не правда ли, миссис Дарти? — и он распустил свою мантию, как павлиний хвост. — Согласен с вами. Мы можем начать действовать. Что ещё?
   — Пока ничего, — выразительно сказал Сомс. — Я хотел вас познакомить с сестрой.
   Дример заворчал нежно:
   — Очень приятно. До свидания.
   И опустил веер своей мантии.
   Они вышли друг за другом. Уинифрид спустилась по лестнице. Сомс задержался. Дример, что ни говори, всетаки произвёл на него впечатление.
   — Со свидетельскими показаниями, я думаю, всё будет благополучно, сказал он Бэлби. — Между нами, если мы не покончим с этим делом как можно скорее, можно опасаться, что мы с ним вообще не покончим. Как вы думаете, он понимает это?
   — Я намекну ему, — сказал Бэлби. — Да он человек хороший, хороший человек.
   Сомс кивнул и поспешно направился следом за Уинифрид. Она стояла на сквозняке и кусала губы под вуалью; он сказал:
   — Показания горничной с парохода будут достаточно убедительны.
   Лицо Уинифрид приняло жёсткое выражение, она выпрямилась, и они пошли к экипажу. И всё время, пока они молча ехали на Грин-стрит, у обоих в глубине сознания неотступно вертелась одна и та же мысль: «Почему, ах, почему мне приходится вот так выставлять напоказ мои невзгоды? Нанимать сыщиков, чтобы они копались в моих личных несчастьях? Ведь не я же этому виной».

V. ДЖОЛЛИ В РОЛИ СУДЬИ

   Инстинкт собственности, подвергшийся столь жестокому удару у двух членов семьи Форсайтов и побуждавший их ныне искать избавления от того, чем они больше не могли владеть, с каждым днём все настойчивее заявлял о своих правах в британском — государстве. Николае, вначале с таким сомнением относившийся к войне, которая неизбежно нанесёт ущерб капиталу, теперь говорил, что эти буры преупрямый народишко; на них уходит уйма денег, и чем скорее их проучат, тем лучше. Он бы послал туда Вулзли[45]! Отличаясь способностью всегда видеть несколько дальше, чем другие, — почему он и владел наиболее значительным состоянием из всех Форсайтов, — он уже давно понял что Буллер — не такой человек, какой там нужен: он топчется на одном месте как бык, и, если они вовремя не примут мер, Ледисмит будет взят! Это было в самом начале декабря, так что, когда пришла «Чёрная неделя»[46], он мог всякому сказать: «Я же вам говорил». В течение этой недели сплошного мрака, какого Форсайты, не помнили на своём веку, «очень молодой» Николае с таким усердием проходил обучение в своём отряде, который именовался «Собственный самого черта отряд», что молодой Николае устроил совещание с домашним врачом относительно здоровья своего сына и сильно встревожился, узнав, что он совершенно здоров. Юноша только что получил диплом юриста и с помощью кое-каких издержек был допущен к адвокатской практике, и для его отца и матери эта его игра с военной выучкой в такое время, когда военная выучка гражданского населения могла в любой момент понадобиться на фронте, представлялась каким-то кошмаром. Его дед, разумеется, высмеивал эти опасения: он был воспитан в твёрдом убеждении, что Англия не ведёт никаких иных войн, кроме мелких и профессиональных, и питал глубочайшее недоверие к имперской политике, которая к тому же сулила ему одни убытки, так как он держал акции «ДеБир», теперь неуклонно падавшие, а это в его глазах было уже само по себе вполне достаточной жертвой со стороны его внука.
   В Оксфорде, однако, преобладали иные чувства. Брожение, свойственное молодёжи, собранной в массу, постепенно в течение двух месяцев, предшествовавших «Чёрной неделе», привело к образованию двух резко противоположных групп. Нормальная английская молодёжь, обычно консервативного склада, хотя и не принимала вещи слишком всерьёз, горячо стояла за то, чтобы довести войну до конца и хорошенько вздуть буров. К этой более многочисленной группе естественно примыкал Вал Дарти. С другой стороны, радикально настроенная молодёжь, небольшая, но более голосистая группа, стояла за прекращение войны и за предоставление бурам автономии. Однако до наступления «Чёрной недели» обе группы оставались более или менее аморфными, острых краёв у них не наблюдалось, и споры велись в пределах чисто академических. Джолли принадлежал к числу тех, кто не считал возможным примкнуть безоговорочно к той или другой стороне. Унаследованная им от старого Джолиона любовь к справедливости не позволяла ему быть односторонним. Кроме того, в его кружке «лучших» был один сектант, юноша крайне передовых взглядов и большого личного обаяния, Джолли колебался. Отец его, казалось, тоже не имел определённого мнения. И хотя Джолли, как это свойственно двадцатилетнему юноше, зорко следил за своим отцом, присматриваясь, нет ли в нём недостатков, которые ещё не поздно исправить, все же этот отец обладал — чем-то, что облекало неким своеобразным очарованием его кредо иронической терпимости. Люди искусства, разумеется, заведомо типичные Гамлеты, и это до известной степени приходится учитывать в собственном отце, даже если его и любишь. Но основное убеждение Джолиона, а именно, что не совсем благовидно совать нос, куда тебя не просят (как сделали уитлендеры), а потом гнуть свою линию, пока не сядешь людям на голову, — это убеждение, было ли оно действительно обосновано или нет, обладало известной привлекательностью для его сына, высоко ценившего благородство. С другой стороны, Джолли терпеть не мог людей, которые в его кружке носили прозвище «чудил», а в кружке Вэла «тюфяков»; итак, он всё ещё колебался" пока не пробили часы «Чёрной недели». Раз, два три — прозвучали зловещие удары в Стормберге, в Магерсфонтейне, в Колензо[47]. Упрямая английская душа после первого удара воскликнула: «Ничего, есть ещё Метьюен[48]!» После второго: «Ничего, есть ещё Буллер!» Затем в непроходимом мраке ожесточилась. И Джолли сказал самому себе: «Нет, к чёрту! Пора проучить этих мерзавцев; мне всё равно, правы мы или нет». И если бы он только знал, что отец его думал то же самое!
   В последнее в семестре воскресенье Джолли был приглашён на вечеринку к одному из «лучших». После второго тоста «за Буллера и к чёрту буров» пили местное бургундское и бокалы осушали до дна — он заметил, что Вал Дарти, который тоже был в числе приглашённых, смотрит на него с усмешкой и что-то говорит своему соседу. Джолли был уверен, что это что-то оскорбительное для него. Отнюдь не принадлежа к числу тех юношей, которые любят обращать на себя внимание или устраивать публичные скандалы, он только покраснел и закусил губу. Глухая неприязнь, которую он всегда испытывал к своему троюродному брату, сразу возросла и усилилась. «Хорошо, — подумал он, — подожди, дружок!» Некоторый излишек вина, которое, как того требует обычай, поглощается на вечеринках в количестве более чем полезном, помог ему не забыть подойти к Вэлу, когда ни все гурьбой вышли на пустынную улицу, и тронуть его за рукав.
   — Что вы там сказали про меня?
   — Разве я не в праве говорить все что хочу?
   — Нет!
   — Ах так. Ну, я сказал, что вы бурсфил, и это так и есть.
   — Вы лжец.
   — Вы хотите драться?
   — Разумеется; только не здесь, в саду.
   — Отлично! Идём.
   Они пошли, подозрительно косясь друг на друга, нетвёрдо держась на ногах, но настроенные решительно; перелезли через решётку сада. Зацепившись за острые прутья, Вэл слегка разорвал рукав, что на время поглотило его мысли. Мысли Джолли были поглощены тем, что драка будет происходить во владениях чужого колледжа. Это не дело, ну да все равно — этакое животное!
   Они прошли по траве под деревья, где было совсем темно, и сняли пиджаки.
   — Вы не пьяны? — вдруг спросил Джолли. — Я не могу драться с вами, если вы пьяны.
   — Не больше, чем вы.
   — Ну, отлично.
   Не подав друг другу руки, они оба разом стали в оборонительную позицию. Они слишком много выпили, чтобы драться по всем правилам искусства, а поэтому особенно тщательно следили за положением своих рук и ног до тех пор, пока Джолли как-то случайно не съездил Вэлу по носу. После этого началась слепая, безобразная драка под густой тенью старых деревьев, и некому были крикнуть им: «Тайм!» — и, запыхавшиеся, избитые, они только тогда расцепились и отскочили друг от друга, когда чей-то голос произнёс:
   — Ваши фамилии, молодые люди?
   От звука этого спокойного голоса, раздавшегося под фонарём у садовой калитки, словно голос некоего божества, нервы их сдали, и, схватив пиджаки, они бросились к ограде, перемахнули через неё и побежали к тому пустынному переулку, где было положено начало драке. Здесь в тусклом свете они вытерли свои потные физиономии и, не обменявшись ни словом, пошли на расстоянии десяти шагов друг от друга к воротам колледж. Они молча вышли; Вэл направился по Бруэри на Брод-стрит, Джолли — переулком на Хай-стрит. Его все ещё затуманенные мысли были полны сожалений о том, что он не показал настоящей школы, и ему припоминались теперь все каунтеры и нокауты, которых он не нанёс своему противнику. Ему рисовался другой, воображаемый поединок, совсем не похожий на тот, в котором он только что участвовал, необыкновенно благородный, с шарфами, на шпагах, с выпадами и парированием, словом, точь-в-точь как в романах его любимца Дюма. Он воображал себя Ла-Молем, Арамисом, Бюсси, Шико, д'Артаньяном, всеми сразу, но вовсе не соглашался видеть Вэла Коконассом, Бриссаком или Рошфором. Нет, просто это преотвратительный кузен, в котором нет ни капли благородства. Ну черт с ним! Он всё-таки здорово закатил ему раза два. «Бурофил!» Слово все ещё жгло его, и мысль пойти записаться добровольцем мелькала в его мучительно ноющей голове; вот он скачет по велдту , палит без промаха, а буры рассыпаются во все стороны, как кролики. И, подняв воспалённые глаза, он увидел звезды, сверкающие меж крышами домов, и себя самого, лежащего на голой земле в Кару (это где-то там), завернувшись в одеяло, с винтовкой наготове, вперив взгляд в сверкающее небо.
   Утром у него отчаянно болела голова, которую он лечил, как подобало одному из «лучших», — окунал в холодную воду, затем приготовил себе крепчайший кофе, которого не мог пить, и ограничился за завтраком несколькими глотками рейнвейна. Синяк на щеке он объяснил басней о каком-то болване, который налетел на него из-за угла. Он ни за что на свете не признался бы в этой драке, так как, если хорошенько подумать, она далеко не соответствовала тем правилам, которые он для себя выработал.
   На следующий день он поехал в Лондон, а оттуда в Робин-Хилл. Там никого не было, кроме Джун и Холли, так как отец уехал в Париж. Каникулы он провёл, слоняясь без цели, не находя себе места и совсем не общаясь ни с одной из своих сестёр. Джун, разумеется, была поглощена своими «несчастненькими», которых Джолли, как правило, не переносил, в особенности этого Эрика Коббли с его семьёй, «абсолютно посторонних людей», которые вечно торчали у них в доме во время каникул. А между ним и Холли возник какой-то странный холодок, точно у неё появились теперь свои собственные мнения, что было совсем ни к чему. Он яростно упражнялся с мячом, бешено скакал один по Ричмонд-парку, ставя себе целью перескакивать через высокие колючие плетни, которыми были загорожены кое-какие запущенные, поросшие травой аллеи, — это он называл не распускаться. Боязнь страха у Джолли была сильнее, чем это бывает у других юношей. Он купил себе винтовку и устроил стрельбище неподалёку от дома: стрелял через пруд в стену огорода, подвергая опасности огородников, — ведь может случиться, что в один прекрасный день он отправится волонтёром спасать Южную Африку для своей родины. Действительно, теперь, когда повсюду вербовали волонтёров, он совсем растерялся. Следует ли ему записаться? Никто из «лучших», насколько было ему известно, — а он переписывался с некоторыми из них, — не думал отправляться на фронт. Если бы ктонибудь из них положил начало, он пошёл бы не задумываясь — сильно развитое в нём честолюбие и чувство подчинения тому, что принято и полагается в данном кругу, не позволили бы ему ни в чём отстать от других, но поступить так по собственному почину — это может показаться фанфаронством, потому что, конечно, на самом деле в этом нет никакой необходимости. Кроме того, ему не хотелось идти, потому что в натуре этого юного Форсайта было чтото, что удерживало его от опрометчивых поступков. Чувства его находились в полном смятении, мучительном и тревожном разладе, и он был совсем не похож на своё прежнее ясное и даже несколько величественно-невозмутимое "я".
   И вот как-то раз он увидел нечто такое, что привело его в страшное беспокойство и негодование: двух всадников на одной из аллей парка около Хэм-Гейт, причём она, слева, вне всякого сомнения, была Холли на своей серебристой каурке, а справа, в этом тоже совершенно не приходилось сомневаться, был этот «хлыщ», Вэл Дарти. Первой мыслью Джолли было пришпорить лошадь, нагнать их и потребовать у них объяснения, что сие означает, потом приказать этому субъекту убраться и самому отвезти Холли домой. Второй мыслью было, что он останется в дураках, если они откажутся повиноваться. Он повернул свою лошадь за дерево, но тут же пришёл к заключению, что шпионить за ними тоже совершенно недопустимая вещь. Ничего не оставалось, как ехать домой и дожидаться её возвращения! Тайком завела дружбу с этим пшютом! Он не мог посоветоваться с Джун, потому что она с утра увязалась в Лондон с этим Эриком Коббли и его семейством. А отец всё ещё был в этом проклятом Париже. Джолли чувствовал, что сейчас-то и наступил один из тех моментов в его жизни, к которым он с таким усердием готовился в школе, где он и ещё один мальчик, по фамилии Брент, зажигали газеты и клали их на пол посреди комнаты, чтобы приучить себя к хладнокровию в минуту опасности. Но он далеко не чувствовал себя хладнокровным, когда стоял в ожидании на конюшенном дворе и рассеянно поглаживал Балтазара, который, разомлев, как старый толстый монах, и, стосковавшись по хозяину, поднимал морду, задыхаясь от благодарности за такое внимание. Прошло полчаса, прежде чем Холли вернулась, раскрасневшаяся и такая хорошенькая, какой она просто даже не имела права быть. Он видел, как она быстро взглянула на него — виновато, конечно, — вошёл за ней в дом и, взяв её за руку, повёл в бывший кабинет деда. Эта комната, в которую теперь редко заглядывали, все ещё хранила для них обоих следы присутствия того, с кем неизменно связывалось воспоминание о нежной ласке, длинных седых усах, запахе сигар и весёлом смехе. Здесь Джолли в счастливую пору детства, ещё задолго до того, как он поступил в школу, сражался со своим дедом, который даже в восемьдесят лет отличался неподражаемым искусством зацеплять его согнутой ногой. Здесь Холли, взобравшись на ручку громадного кожаного кресла, приглаживала завитки серебряных волос над ухом, в которое она шептала свои секреты. Через эту стеклянную дверь они все трое бесчисленное количество раз устремлялись на лужайку играть в крикет и в таинственную игру, называвшуюся «Уопси-дузл», непонятную для непосвящённых, но приводившую старого Джолиона в страшный азарт. Сюда однажды летней ночью явилась Холли в ночной рубашонке — ей приснился страшный сон, и требовалось её успокоить. И сюда однажды в отсутствие отца привели Джолли, который начал день с того, что всыпал углекислой магнезии в только что снесённое яйцо, поданное мадемуазель Бос к завтраку, а потом повёл себя ещё хуже, после чего здесь произошёл следующий диалог:
   — Послушай, мой мальчик, так не годится, ты не должен себя вести так.
   — Но она меня ударила по щеке, дедушка, и тогда я её тоже, а она меня опять.
   — Ударить женщину? Это уже совсем не годится. Ты попросил прощения?
   — Нет ещё.
   — В таком случае ты должен сделать это сейчас же.
   Ступай.
   — Но ведь она начала первая, дедушка, и она меня ударила два раза, а я только раз.
   — То, что ты сделал, дорогой мой, считается очень гадким и стыдным.
   — Да, но ведь это она разозлилась, а я вовсе нет.
   — Иди сейчас же.
   — Тогда и вы тоже, дедушка, пойдёмте со мной.
   — Хорошо, но только на этот раз.
   И они пошли рука об руку.
   Сюда, где томики Веверлея, сочинения Байрона, «Римская империя» Гиббона[49], «Космос» Гумбольдта[50], бронза на камине и шедевр масляной живописи «Голландские рыбачьи лодки на закате» — все оставалось неизменным, как сама судьба, и, казалось, старый Джолион по-прежнему мог бы сидеть здесь в кресле, положив ногу на ногу, и поверх развёрнутого «Таймса» виднелись бы его высокий лоб и спокойные глубокие глаза, — сюда пришли они оба, его внук и внучка. И Джолли сказал: