! Политические взгляды Джемса сложились между семидесятым и восемьдесят пятым годами, когда «этот грязный радикал» был занозой в глазу для каждого собственника, и Джемс не доверял ему и по сие время, несмотря на его перерождение; он еще втянет страну в какую-нибудь историю и добьется что курс фунта упадет. Прямо какой-то буревестник! А где же Сомс? Конечно, отправился на похороны, про которые от него все скрывают. Но он отлично знает, он видел, в каких брюках ушел Сомс. Роджер! Роджер в гробу! Он вспомнил, как они вместе возвращались из школы, примостившись на козлах дилижанса «Черепаха», — это было в 1824 году. А Роджер залез в ящик под козлы и уснул. У Джемса вырвалось какое-то кудахтанье. Смешной малый был Роджер, чудак! Разве когда знаешь! Моложе его — и в гробу! Семья разваливается. Вот и Вэл отправляется в университет; он теперь и глаз сюда не кажет. А каких денег будет стоить это учение! Расточительный век! И все те деньги, которых будут стоить ему его четыре внука, заплясали перед глазами Джемса. Ему не жаль было для них этих денег, но страшен был риск, которому он подвергал своих наследников, тратя эти деньги; страшно было уменьшение капитала. А теперь вот Сисили вышла замуж, и у нее тоже могут быть дети. И он ничего не знает, ничего не может сказать! У всех теперь только одно на уме: сорить деньгами, разъезжать туда-сюда и, как они теперь говорят, «пожить». За окном проехал автомобиль. Уродливая громоздкая — штука, и какой шум, треск! Вот так-то и все теперь. Шумят, кричат, а страна катится в пропасть. Куда-то все торопятся, и ни у кого и времени нет подумать о хорошем тоне. Приличный выезд — вот как его коляска с гнедыми — разве сравнятся с ним все эти новомодные фокусы? И консоли уже дошли до 116! По-видимому, масса свободных денег в стране, а теперь еще этот старикашка Крюгер! Они хотели скрыть от него Крюгера, да не сумели; как же, тут такая каша заварится! Он отлично предвидел, чем это кончится, когда этот Гладстон[19], который, слава богу, отправился на тот свет, поднял такой шум после той ужасной истории при Маджубе[20]. Он ничуть не удивится, если вся империя развалится и все пойдет прахом. И это видение империи, обратившейся в прах, вызвало у него на целые четверть часа ощущение мучительной дурноты. Из-за этого он почти ничего не ел за завтраком. Но самое ужасное потрясение ему пришлось пережить после завтрака. Он дремал и вдруг услышал голоса, тихие голоса, Ах, ему никогда, никогда ничего не говорят! Голоса Уинифрид и её матери. «Монти!» Опять Дарти, вечно этот Дарти! Голоса удалились, и Джемс остался один, с насторожёнными, как у зайца, ушами, объятый пронизывающим до костей страхом. Почему они оставили его одного? Почему они не придут, не расскажут ему? И страшная мысль, преследовавшая его уже давно, с внезапной отчётливостью сверкнула в его сознании. Дарти обанкротился, злостно обанкротился, и, чтобы спасти Уинифрид и детей, ему, Джемсу, придётся платить! Сможет ли он… Сможет ли Сомс обезопасить его, превратить его, так сказать, в компанию с ограниченной ответственностью? Нет, не может! Вот, вот оно! С каждой секундой, пока не вернулась Эмили, призрак становился все более грозным. Что если Дарти подделал векселя? Вперив остановившийся взгляд в сомнительного Тернера, висевшего на стене. Джемс переживал адские муки. Он видел Дарти на скамье подсудимых, внуков в нищете и себя самого прикованного к постели. Он видел, как сомнительного Тернера продают у Джобсона, как все величественное здание собственности обращается в прах. В его воображении вставала Уинифрид, одетая коекак, не по моде, а голос Эмили говорил: «Ну полно. Джемс, не волнуйся». Она всегда говорит: «Не волнуйся». У неё нет нервов. Ему не следовало жениться на женщине на восемнадцать лет моложе его. Тут явственный голос живой Эмили произнёс:
   — Хорошо ли ты вздремнул. Джемс?
   Вздремнул! Он мучается, а она спрашивает, хорошо ли он вздремнул!
   — Что такое с Дарти? — спросил он, глядя на неё пронизывающим взглядом.
   Эмили никогда не теряла самообладания.
   — А что ты слышал? — мягко спросила она.
   — Что с Дарти? — повторил Джемс. — Он обанкротился?
   — Какая ерунда!
   Джемс сделал громадное усилие и поднялся во всю длину своей аистоподобной фигуры.
   — Ты никогда ничего мне не говоришь. Он обанкротился.
   Избавить его от этой навязчивой идеи казалось сейчас Эмили самым главным.
   — Нет, — решительно ответила она, — он уехал в Буэнос-Айрес.
   Если бы она сказала — на Марс, это не произвело бы на Джемса более ошеломляющего впечатления; его воображению, всецело поглощённому британскими акциями, Марс и Буэнос-Айрес представлялись одинаково смутно.
   — Зачем он туда поехал? — спросил он. — У него нет денег. С чем он поехал?
   Взволнованная услышанными от Уинифрид новостями и раздосадованная этими непрерывно повторяющимися жалобами, Эмили спокойно ответила:
   — С жемчугами Уинифрид и с танцовщицей.
   — Что? — сказал Джемс и упал в кресло.
   Эта внезапная реакция испугала Эмили; поглаживая его по лбу, она сказала:
   — Ну полно, не волнуйся, Джемс!
   Багровые пятна выступили на лбу и на щеках Джемса.
   — Я заплатил за них, — сказал он дрожащим голосом. — Он вор, я… я знал, чем это кончится. Он меня в могилу сведёт; он…
   Язык отказался служить ему, и он затих.
   Эмили, считавшая, что она его так хорошо знает, испугалась и пошла к шкафчику, где у неё стоял бром. Но она не видела, как в этой хилой, дрожащей оболочке стойкий дух Форсайтов вступил в борьбу с непозволительным волнением, вызванным таким надруганием над форсайтскими принципами; дух Форсайтов, прочно внедрённый в Джемсе, говорил: «Не сходи с ума, не горячись, этим не поможешь. Только испортишь себе пищеварение, с тобой случится припадок». И этот невидимый ею дух оказался сильнее брома.
   — Выпей-ка это, — сказала она.
   Джемс отмахнулся.
   — О чём только Уинифрид думала, что она позволила ему взять свои жемчуга?
   Эмили поняла, что кризис миновал.
   — Она может носить мои жемчуга, — спокойно сказала она. — Я их никогда не надеваю. А ей нужно хлопотать о разводе.
   — Вот до чего дошло! — сказал Джемс. — Развод! Никогда в нашей семье не было разводов. Где Сомс?
   — Он сейчас придёт.
   — Неправда, — сказал Джемс почти злобно. — Он на похоронах. Ты думаешь, я ничего не знаю.
   — Ну хорошо, — спокойно сказала Эмили, — но ты не должен так волноваться, когда мы тебе что-нибудь рассказываем.
   И, взбив ему подушку и поставив бром на столик возле него, она вышла из комнаты.
   А Джемс остался со своими видениями — Уинифрид в суде на бракоразводном процессе, имя Форсайтов в газетах, комья земли, падающие на гроб Роджера; Вэл идёт по стопам отца; жемчуга, за которые он заплатил и которых он больше не увидит; доход с капитала, понизившийся до четырех процентов; страна, разорившаяся в прах; и по мере того как день переходил в сумерки и прошло время чая и обеда, видения становились все более путаными и зловещими — и ему ничего не скажут, пока ничего не останется от всех его денег, ему никто ничего не говорит. Где же Сомс? Почему он не идёт?.. Рука его протянулась к стакану с глинтвейном, он поднёс его ко рту и увидел сына, который стоял рядом и смотрел на него. Вздох облегчения разомкнул его губы, и, опустив стакан, он сказал:
   — Наконец-то! Дарти уехал в Буэнос-Айрес! Сомс кивнул.
   — Лучшего и желать нельзя, — сказал он, — слава богу, избавились.
   Словно волна умиротворения разлилась в сознании Джемса. Сомс знает, Сомс — у них единственный, у кого есть здравый смысл — Почему бы ему не переехать сюда и не поселиться с ними? Ведь у него же нет своего сына? И он сказал жалобным голосом:
   — В мои годы трудно совладать с нервами. Я бы хотел, чтобы ты побольше бывал дома, мой мальчик.
   Сомс опять кивнул. Бесстрастное, словно маска, лицо ничем не выразило согласия, но он подошёл и словно случайно коснулся плеча отца.
   — Вам все просили кланяться у Тимоти, — сказал он. — Все сошло очень хорошо. Я заходил к Уинифрид. Я думаю предпринять кое-какие шаги.
   И подумал: «Да, но ты не должен о них знать».
   Джемс поднял глаза, его длинные седые бакенбарды вздрагивали, между концами воротничка виднелась тонкая шея, хрящеватая и голая.
   — Мне так было плохо весь день, — сказал он, — они никогда ничего мне не рассказывают.
   Сердце Сомса сжалось.
   — Да что же, все идёт своим порядком. И волноваться не из-за чего. Пойдёмте, я провожу вас наверх, — и он тихонько взял отца под руку.
   Джемс послушно поднялся, вздрагивая, и они вдвоём медленно прошли по комнате, казавшейся такой роскошной при свете камина, и вышли на лестницу. Очень медленно они поднялись наверх.
   — Спокойной ночи, мой мальчик, — сказал Джемс у двери в спальню.
   — Спокойной ночи, отец, — ответил Сомс.
   Его рука скользнула под шалью по рукаву Джемса. Казалось, рукав был почти пустой — так худа была рука. И, отвернув лицо от света, падавшего через открытую дверь. Сомс поднялся ещё на один пролёт в свою спальню.
   «Хочу сына, — сказал он про себя, сидя на краю постели, — хочу сына!»

VI. УЖЕ НЕ МОЛОДОЙ ДЖОЛИОН У СЕБЯ ДОМА

   Деревья мало поддаются влиянию времени, и старый дуб на верхней лужайке в Робин-Хилле, казалось, не постарел ни на один день с тех пор, как Босини, растянувшись под ним, говорил Сомсу: «Форсайт, я нашёл самое подходящее место для вашего дома». После того там дремал Суизин, и старый Джолион уснул вечным сном под его ветвями. А теперь, располагаясь обычно около качелей, уже не молодой Джолион часто рисовал здесь. Во всём мире это было для него, пожалуй, самое священное место, потому что он любил своего отца.
   Глядя на этот громадный ствол, корявый и кое-где поросший мхом, но ещё не дуплистый, он размышлял о том, как течёт время. Это дерево, быть может, видело всю историю Англии. Оно росло здесь, он почти не сомневался в этом, по крайней мере со времён Елизаветы. Его собственные пятьдесят лет казались пустяком в сравнении с возрастом дерева. Когда этому дому позади него, которым он теперь владеет, будет не двенадцать, а триста лет, дерево по-прежнему будет стоять здесь, громадное, дуплистое… Ну кто же решится на такое святотатство — спилить его? Может быть, какой-нибудь Форсайт будет ещё жить в этом доме и ревниво охранять его. И Джолион старался представить себе, на что будет похож этот дом, достигнув такого глубокого возраста. Стены его уже теперь заросли глицинией, он уже не кажется новым. Сохранит ли он своё лицо и то благородное величие, которым облёк его Босини, или гигант Лондон поглотит его и обратит в жалкое убежище среди теснящего хаоса наскоро сбитых домов? И внутренний, и внешний облик дома не раз убеждал Джолиона, что Босини подчинялся вдохновению, строя его. И правда, архитектор вложил в него свою душу. Он мог бы, пожалуй, стать одним из достопримечательных домов Англии — редкий образец искусства в эти дни упадка архитектуры. И Джолион, в котором чувство прекрасного уживалось с форсайтским инстинктом продолжения рода, проникался радостью и гордостью от сознания, что дом этот принадлежит ему. В его желании, чтобы этот дом перешёл к его сыну и к сыну его сына, был какой-то оттенок поклонения и благоговейной любви к предкам ("по крайней мере к одному из них). Его отец любил этот дом, любил этот вид, эту землю, это дерево; его последние годы счастливо протекли здесь, и никто здесь не жил до него. Эти последние одиннадцать лет, проведённые Джолионом в Робин-Хилле, были важным периодом в его жизни художника — периодом успеха. Он был теперь в самом авангарде художников-акварелистов и пользовался всеобщим Признанием. Картины его продавались за большие деньги. Специализировавшись в одной этой области с упорством человека его склада, он завоевал себе «имя», немножко поздно, правда, но не слишком поздно для отпрыска рода, который поставил себе целью существовать вечно. Его искусство действительно стало более глубоким и более Совершенным. В соответствии с достигнутым положением он отрастил короткую светлую бородку, начинавшую чутьчуть седеть и скрывавшую его форсайтский подбородок; его смуглое лицо потеряло напряжённое выражение временного остракизма, и он выглядел положительно моложе. Смерть жены в 1894 году была одной из тех семейных трагедий, которые в конце концов приносят благо всем. Он действительно любил её до самого конца, будучи глубоко привязчивым по натуре, но она становилась день ото дня труднее: ревновала его к своей падчерице Джун, даже к своей дочурке Холли и вечно причитала, что он не может её любить, такую больную и никому не нужную, и лучше бы ей умереть. Он искренне горевал по ней, но стал выглядеть моложе с тех пор, как она умерла. Если бы она только была способна поверить в то, что он с ней счастлив, насколько счастливее были бы эти двадцать лет их совместной жизни!
   Джун, в сущности, никогда не могла как следует ужиться с этой женщиной, незаконно занявшей место её матери, и после смерти старого Джолиона она поселилась в Лондоне, устроив себе нечто вроде ателье; но когда мачеха умерла, она вернулась в Робин-Хилл и забрала бразды правления в свои маленькие решительные ручки. Джолли в то время был в Хэрроу, а Холли все ещё училась с мадемуазель Бос. Ничто не удерживало Джолиона дома, и он повёз своё горе и свой ящик с красками за границу. Он долго бродил по Бретани и в конце концов очутился в Париже. Он прожил там несколько месяцев и вернулся помолодевший, с короткой русой бородкой. Так как он, в сущности, был одним из тех людей, которым дом нужен только как кров и приют, ему, было очень удобно, что Джун вернулась хозяйничать в Робин-Хилл и он мог свободно отлучаться со своим мольбертом когда и куда угодно. Она, правда, обнаруживала сильную склонность рассматривать этот дом главным образом как убежище для своих протеже, но годы изгнания преисполнили Джолиона участием ко всем отверженным, и «несчастненькие» Джун, населявшие дом, не раздражали его. Пусть себе подбирает и кормит их. И хотя он со своим слегка циничным юмором подмечал, что они не только трогают её доброе сердце, но в не меньшей мере удовлетворяют и её потребность властвовать, его все же умиляло, что у неё столько «несчастненьких». С каждым годом его отношения с дочерьми и сыном становились все более непринуждёнными и братскими, приобретая характер какого-то своеобразного равенства. Когда он приезжал к Джолли в школу, ему всегда было как-то неясно, кто из них старше; сидя рядом с сыном, он ел с ним вишни из бумажного пакета, ласково улыбаясь и чуть-чуть иронически приподымая бровь. Отправляясь в Хэрроу, Джолион всегда заботился о том, чтобы у него были деньги в кармане, и одевался особенно тщательно, чтобы сыну не приходилось краснеть за него. Они были по-настоящему друзьями, но у них, казалось, не было потребности в словесных излияниях, потому что оба отличались одинаковой форсайтской склонностью замыкаться в себе. Они знали, что поддержат друг друга в несчастии, но говорить об этом не было надобности. Джолиону, отчасти по свойствам его натуры, отчасти в результате его юношеского грехопадения, ходячая мораль внушала панический ужас. Самое большее, что он мог бы сказать своему сыну, было бы приблизительно следующее: «Послушай, старина, не забывай, что ты порядочный человек, джентльмен», — и потом он ещё долго, удивляясь самому себе, раздумывал бы, не снобизм ли это. Большой крокетный матч, на котором они ежегодно присутствовали вместе, был для них, пожалуй, самым опасным испытанием, так как Джолион был итонцем. Они были особенно предупредительны друг к другу во время этого матча и, восклицая "Урра! ", приговаривали: «Эх, не повезло, старина!» или: "Урра! Не везёт вашим, папа! — в то время, как сердце у них замирало от радости при каждом промахе в команде противника. И Джолион в этот день, вместо своей обычной мягкой шляпы, надевал серый цилиндр, чтобы пощадить чувства сына; чёрный цилиндр он всетаки никак не мог решиться надеть. Когда Джолли отправился в Оксфорд, Джолион поехал вместе с ним, радостный, смущённый и даже немножко побаиваясь, как бы ему не дискредитировать своего сына в глазах всех этих юнцов, которые ему казались гораздо самоувереннее и старше его самого. Он часто думал: «Хорошо, что я художник. (Он уже давно бросил службу у Ллойда.) Это так безобидно. Никто не смотрит сверху вниз на художника, не принимает его слишком всерьёз». Джолли, в котором был какой-то врождённый аристократизм, сразу вошёл в очень тесный замкнутый кружок, что втайне немножко забавляло его Отца. У мальчика были светлые, слегка вьющиеся волосы и глубоко сидящие серо-стальные глаза деда. Он был хорошо сложен, очень строен и восхищал эстетическое чувство Джолиона так, что тот даже чуть-чуть побаивался его, как это всегда бывает с художниками, когда они восхищаются физическим совершенством людей одного с ними гола. И на этот раз он собрал все своё мужество и заставил себя дать сыну следующий совет:
   — Вот что, старина, ты, конечно, залезешь в долги; смотри же, немедленно обратись ко мне; разумеется, я заплачу за тебя. Но помни, что человек всегда уважает себя больше, когда сам платит свои долги. И ни у кого не занимай, кроме меня, хорошо?
   И Джолли ответил:
   — Хорошо, папа, не буду, — и никогда ни у кого не занимал.
   — И потом ещё одна вещь. Я не очень-то разбираюсь в вопросах морали и во всём этом, но мне кажется так: прежде чем совершить какой-нибудь поступок, всегда стоит подумать, не обидишь ли ты этим другого человека больше, чем это необходимо.
   Джолли на секунду задумался, потом кивнул и крепко пожал отцу руку. А Джолион подумал: «Имел ли я право говорить ему это?» У него всегда был панический страх лишиться того молчаливого доверия, которое они питали друг к другу; он не забыл, как сам он на долгие годы лишился доверия своего отца и как потом уже ничто не связывало их, кроме большой любви на расстоянии. Джолион, разумеется, недооценивал, насколько изменился дух времени с 1865 года, когда он юношей поступал в Кэмбридж, а также недооценивал, пожалуй; и способность своего сына почувствовать и понять безграничную терпимость отца. Эта-то терпимость, а возможно, и некоторый скептицизм и заставляли его придерживаться такой странной оборонительной позиции в отношении Джун, Она была такая решительная особа, так поразительно хорошо знала, чего хочет, так неуклонно добивалась всего, что бы ни задумывала, хотя потом, правда, нередко отказывалась от этого внезапно, словно обжегшись. Мать её была совершенно такая же, откуда и произошли все несчастья. Не то чтобы его расхождения с дочерью хоть сколько-нибудь напоминали его разногласия с первой миссис Джолион: что может казаться забавным в дочери, совсем не забавно в жене. Видеть, как Джун, сжав челюсти, упорно и решительно добивается чего-нибудь, казалось в порядке вещей, потому что это «что-нибудь» никогда не задевало всерьёз свободы Джолиона — единственное, против чего он восстал бы, с не меньшей решительностью сжав челюсти, и довольно-таки внушительные челюсти, под этой короткой седеющей бородкой. А кроме того, к серьёзным столкновениям между ними не было никакого повода. Всегда можно было отделаться шуткой, как он обычно и делал. Гораздо огорчительнее для него было то, что Джун никогда не радовала его эстетическое чувство, хотя, казалось, у неё были все данные для этого; золотисто-рыжие волосы, светлые, как у викингов, глаза, что-то воинственное во всём её облике. Совсем иначе обстояло дело с Холли, спокойной, кроткой, застенчивой, ласковой, хоть в ней и прятался шаловливый бесёнок. Он с необыкновенным интересом следил за своей младшей дочкой, когда она ещё была несформировавшимся утёнком. Станет ли она лебедем? Её смуглое с правильным овалом лицо, задумчивые серые глаза с длинными тёмными ресницами как будто и обещали, и нет. Только в этот последний год Джолиону стало казаться, что он может сказать безошибочно: да, она будет лебедем, тёмным, стыдливо застенчивым, но истинным лебедем. Ей минуло восемнадцать лет, мадемуазель Бос ретировалась — эта особа после одиннадцати лет, насыщенных непрерывными воспоминаниями, хорошо воспитанных маленьких Тэйлорах", переселилась в другое семейство, чьё лоно отныне будет постоянно потрясаться её воспоминаниями о «хорошо воспитанных маленьких Форсайтах». Она научила Холли говорить по-французски так же, как говорила сама.
   Хотя Джолион не был особенно силён в портрете, тем не менее он уже три раза писал портрет своей младшей дочери и теперь, 4 октября 1899 года, писал в четвёртый раз, когда ему подали визитную карточку, заставившую его брови изумлённо поползти вверх:
   М-р Сомс Форсайт.
   Шелтер, «Клуб знатоков»,
   Мейплдерхем. Сснт-Джемс.
   Но здесь мы позволим себе новое отступление в саге о Форсайтах…
   Вернуться из долгого путешествия по Испании в дом, где опущены шторы, к маленькой перепуганной дочке и увидеть любимого отца, мирно спящего последним сном, — такое воспоминание не могло изгладиться из памяти столь впечатлительного и доброго человека, как Джолион. Ощущение какой-то тайны было связано с этим печальным днём и смертью того, чья жизнь текла так плавно, размеренно и открыто для всех. Казалось невероятным, чтобы отец мог так внезапно исчезнуть, не сообщив о своём намерении, не сказав последнего слова сыну, не простившись с ним; а бессвязные рассказы крошки Холли о «даме в сером» и мадемуазель Бос о какой-то мадам Эронт (как ему послышалось) заволакивали все каким-то туманом, который несколько рассеялся, когда он прочёл завещание отца и приписку, сделанную позже. Его обязанностью как душеприказчика было уведомить Ирэн, жену его двоюродного брата Сомса, о том, что ей оставлены в пожизненное пользование проценты с пятнадцати тысяч фунтов. Он отправился к ней, чтобы сообщить, что капитал, с которого ей будут идти проценты, помещён в Индийских акциях и что доход её будет равняться примерно 130 фунтам в год, свободным от подоходного налога. Это была его третья встреча с женой его двоюродного брата Сомса, если только она всё ещё оставалась его женой, в чём он был не совсем уверен, Он вспомнил, как увидел её в первый раз, когда она сидела в Ботаническом саду, дожидаясь Босини, — прекрасная безвольная фигура, напомнившая ему Тицианову «Любовь небесную», и потом, когда, по поручению отца, он явился на Монпелье-сквер вечером, в тот день, когда они узнали о смерти Босини. Он до сих пор отчётливо помнил её появление в дверях гостиной — её прекрасное лицо, вдруг вспыхнувшее безумной надеждой и снова окаменевшее в отчаянии; он помнил чувство жалости, охватившее его, злобную улыбку Сомса и его слова: «Мы не принимаем» — и стук захлопнувшейся двери.