Страница:
Он упорно шёл за ней по тенистой аллее, иногда теряя её из виду, когда дорожка заворачивала. И вспоминал, как однажды, давно когда-то, вечером в Хайд-парке он крался от дерева к дереву, от стула к стулу в безумной, слепой, яростной ревности, выслеживая её с Боснии. Дорожка круто завернула, и он, прибавив шагу, очутился лицом к лицу с Ирэн, сидевшей перед маленьким фонтаном — миниатюрной зеленовато-бронзовой Ниобеей[63] с распущенными волосами, окутывающими её до стройных бёдер, которая смотрела на наплаканный ею прудок. Он так внезапно налетел на Ирэн, что даже прошёл мимо и лишь потом повернулся и снял шляпу, чтобы поклониться ей. Она не шевельнулась, не вздрогнула. Она всегда отличалась большим самообладанием — одно из её качеств, которым он больше всего восхищался и которое в то же время больше всего огорчало его, так как он никогда не мог понять, что она думает. Может быть, она заметила, что он шёл за ней? Её самообладание разозлило его, и, не прибегая ни к каким объяснениям, которые могли бы оправдать его присутствие, он кивнул на заплаканную Ниобею и сказал:
— Недурная статуя!
И тут он заметил, что она делает усилие над собой, чтобы сохранить спокойствие.
— Я не хотел испугать вас. Это что, одно из ваших излюбленных мест?
— Да.
— Не слишком ли уединённо?
В это время проходившая мимо дама остановилась посмотреть на фонтан, затем прошла дальше.
Ирэн проводила её взглядом.
— Нет, — сказала она, чертя по земле зонтиком. — У человека всегда есть спутник — его тень.
Сомс понял и, мрачно взглянув на неё, воскликнул:
— Что же, вы сами виноваты. Вы можете освободиться от этого в любой момент. Ирэн, вернитесь ко мне, и вы будете свободны.
Ирэн засмеялась.
— Не смейтесь! — вскричал Сомс, топнув ногой. — Это бесчеловечно! Выслушайте меня.
Существует ли какое-нибудь условие, на котором вы могли бы согласиться вернуться ко мне? Если я обещаю вам отдельный дом и только иногда буду приходить к вам…
Ирэн вскочила. В её лице, во всей фигуре появилось что-то исступлённое.
— Нет, нет, нет! Вы можете преследовать меня до могилы. Я не вернусь к вам.
Оскорблённый, едва сдерживая себя, Сомс отступил.
— Не устраивайте сцен! — сказал он резко.
И они продолжали стоять неподвижно, глядя на маленькую Ниобею, зеленоватое тело которой сверкало на солнце.
— Итак, это последнее ваше слово, — пробормотал Сомс, сжимая кулаки. — Вы обрекаете нас обоих.
Ирэн опустила голову.
— Я не могу вернуться. Прощайте.
Сомс задыхался от чувства чудовищной несправедливости.
— Стойте, — сказал он, — выслушайте меня ещё минуту. Вы дали мне священный обет, вы пришли ко мне нищая. Вы имели все, что я мог дать вам. Вы без всякого повода с моей стороны нарушили этот обет; вы сделали меня посмешищем, лишили меня ребёнка; вы связали меня по рукам и по ногам, и вы — вы все ещё держите меня так, что я не могу без вас, не могу. Скажите, что вы после всего этого думаете о себе?
Ирэн обернулась, лицо её было смертельно бледно, тёмные глаза горели.
— Бог сделал меня такой, какая я, есть, — сказала она, — порочной, может быть, если вам так хочется думать, но не настолько, чтобы второй раз отдаться мужчине, которого я ненавижу.
Солнце заиграло в её волосах, когда она пошла, и, словно лаская, заскользило по всему плотно облегающему её кремовому платью.
Сомс не мог выговорить ни слова, не мог двинуться с места. От этого слова «ненавижу», такого грубого, такого примитивного, Форсайт в нём весь содрогнулся. С глухим проклятием он сорвался с этого места, откуда она только что исчезла, и чуть не попал в объятия дамы, возвращавшейся обратно. Идиотка, идиотка-сыщица!
Обливаясь потом, он шёл вперёд, углубляясь в самую гущу леса.
«Хорошо же! — думал он. — Я могу теперь не церемониться с ней, она со мной ни капли не считается. Я ей сегодня же покажу, что она всё ещё моя жена!»
Но, повернув обратно домой, он должен был признаться себе, что сам не знает, что он хотел этим сказать. Нельзя же устроить публичную сцену, а, кроме публичной сцены, что он может сделать? Он готов был проклинать свою щепетильность. Её, конечно, можно бы не щадить, но себя — увы! себя он должен пощадить! И, сидя в холле отеля, где мимо него ежеминутно проходили туристы с Бедекером в руках, забыв заказать завтрак, он предавался мрачным размышлениям. В петле! Вся его жизнь, со всеми естественными инстинктами и разумными стремлениями, затянута петлёй, задавлена, а все потому, что судьба толкнула его семнадцать лет назад увлечься этой женщиной так слепо, без оглядки, что даже и теперь у него не лежит сердце ни к кому, кроме неё. Проклятье дню, когда он встретил её, и его глазам за то, что они что-то увидели в ней, когда на самом деле она только жестокая Венера — и ничего больше. И, снова видя её перед собой в залитом солнечным светом, плотно облегающем шёлковом платье, он застонал так, что проходивший мимо турист подумал: «Вот скрутило человека! Гм, что это мы ели за завтраком?»
Попозже, сидя в открытом кафе недалеко от Оперы, за стаканом холодного чая с лимоном и опущенной в стакан соломинкой, он с каким-то злорадством решил пойти пообедать в её отель. Если она окажется там, он поговорит с ней, если нет, он оставит ей записку. Он тщательно оделся и написал следующее:
— Не будете ли вы так добры передать миссис Эрон эту записку.
— Мадам Эрон уехала сегодня, мсье, совершенно неожиданно, так часов около трех дня. У неё кто-то заболел в семье.
Сомс поджал губы.
— О! — сказал он. — Вы не знаете адреса?
— Нет, мсье! Кажется. Англия.
Сомс снова сунул записку в карман и вышел. Он окликнул проезжавший мимо экипаж:
— Везите меня куда-нибудь!
Кучер, который, по-видимому, не понял его, улыбнулся и взмахнул кнутом. И маленькая с жёлтыми колёсами виктория покатила Сомса по всему звездообразному Парижу, останавливаясь иногда, когда кучер спрашивал: «C'est paf ici, monsieur?»[64] — «Нет, поезжайте дальше», — пока тот, наконец отчаявшись, перестал спрашивать, и коляска с жёлтыми колёсами Помчалась, не останавливаясь, мимо высоких плоских домов с закрытыми ставнями и проспектов, обсаженных платанами, — не коляска, а маленький Летучий голландец!
«Точно моя жизнь, — думал Сомс, — вперёд и вперёд без всякой цели!»
II. В ПАУТИНЕ
III. РИЧМОНД-ПАРК
— Недурная статуя!
И тут он заметил, что она делает усилие над собой, чтобы сохранить спокойствие.
— Я не хотел испугать вас. Это что, одно из ваших излюбленных мест?
— Да.
— Не слишком ли уединённо?
В это время проходившая мимо дама остановилась посмотреть на фонтан, затем прошла дальше.
Ирэн проводила её взглядом.
— Нет, — сказала она, чертя по земле зонтиком. — У человека всегда есть спутник — его тень.
Сомс понял и, мрачно взглянув на неё, воскликнул:
— Что же, вы сами виноваты. Вы можете освободиться от этого в любой момент. Ирэн, вернитесь ко мне, и вы будете свободны.
Ирэн засмеялась.
— Не смейтесь! — вскричал Сомс, топнув ногой. — Это бесчеловечно! Выслушайте меня.
Существует ли какое-нибудь условие, на котором вы могли бы согласиться вернуться ко мне? Если я обещаю вам отдельный дом и только иногда буду приходить к вам…
Ирэн вскочила. В её лице, во всей фигуре появилось что-то исступлённое.
— Нет, нет, нет! Вы можете преследовать меня до могилы. Я не вернусь к вам.
Оскорблённый, едва сдерживая себя, Сомс отступил.
— Не устраивайте сцен! — сказал он резко.
И они продолжали стоять неподвижно, глядя на маленькую Ниобею, зеленоватое тело которой сверкало на солнце.
— Итак, это последнее ваше слово, — пробормотал Сомс, сжимая кулаки. — Вы обрекаете нас обоих.
Ирэн опустила голову.
— Я не могу вернуться. Прощайте.
Сомс задыхался от чувства чудовищной несправедливости.
— Стойте, — сказал он, — выслушайте меня ещё минуту. Вы дали мне священный обет, вы пришли ко мне нищая. Вы имели все, что я мог дать вам. Вы без всякого повода с моей стороны нарушили этот обет; вы сделали меня посмешищем, лишили меня ребёнка; вы связали меня по рукам и по ногам, и вы — вы все ещё держите меня так, что я не могу без вас, не могу. Скажите, что вы после всего этого думаете о себе?
Ирэн обернулась, лицо её было смертельно бледно, тёмные глаза горели.
— Бог сделал меня такой, какая я, есть, — сказала она, — порочной, может быть, если вам так хочется думать, но не настолько, чтобы второй раз отдаться мужчине, которого я ненавижу.
Солнце заиграло в её волосах, когда она пошла, и, словно лаская, заскользило по всему плотно облегающему её кремовому платью.
Сомс не мог выговорить ни слова, не мог двинуться с места. От этого слова «ненавижу», такого грубого, такого примитивного, Форсайт в нём весь содрогнулся. С глухим проклятием он сорвался с этого места, откуда она только что исчезла, и чуть не попал в объятия дамы, возвращавшейся обратно. Идиотка, идиотка-сыщица!
Обливаясь потом, он шёл вперёд, углубляясь в самую гущу леса.
«Хорошо же! — думал он. — Я могу теперь не церемониться с ней, она со мной ни капли не считается. Я ей сегодня же покажу, что она всё ещё моя жена!»
Но, повернув обратно домой, он должен был признаться себе, что сам не знает, что он хотел этим сказать. Нельзя же устроить публичную сцену, а, кроме публичной сцены, что он может сделать? Он готов был проклинать свою щепетильность. Её, конечно, можно бы не щадить, но себя — увы! себя он должен пощадить! И, сидя в холле отеля, где мимо него ежеминутно проходили туристы с Бедекером в руках, забыв заказать завтрак, он предавался мрачным размышлениям. В петле! Вся его жизнь, со всеми естественными инстинктами и разумными стремлениями, затянута петлёй, задавлена, а все потому, что судьба толкнула его семнадцать лет назад увлечься этой женщиной так слепо, без оглядки, что даже и теперь у него не лежит сердце ни к кому, кроме неё. Проклятье дню, когда он встретил её, и его глазам за то, что они что-то увидели в ней, когда на самом деле она только жестокая Венера — и ничего больше. И, снова видя её перед собой в залитом солнечным светом, плотно облегающем шёлковом платье, он застонал так, что проходивший мимо турист подумал: «Вот скрутило человека! Гм, что это мы ели за завтраком?»
Попозже, сидя в открытом кафе недалеко от Оперы, за стаканом холодного чая с лимоном и опущенной в стакан соломинкой, он с каким-то злорадством решил пойти пообедать в её отель. Если она окажется там, он поговорит с ней, если нет, он оставит ей записку. Он тщательно оделся и написал следующее:
"Ваша идиллия с этим субъектом Джолионом Форсайтом, во всяком случае, известна мне. Если Вы будете продолжать её, имейте в виду, что я не остановлюсь ни перед чем, чтобы сделать его положение невыносимым.Он запечатал записку, но оставил без адреса: ему не хотелось ни писать девичью фамилию Ирэн, к которой она так бесстыдно вернулась, ни ставить на конверте имя Форсайт, из опасения, как бы она не разорвала письмо не читая. Затем он вышел и зашагал по ярко освещённым улицам, запруженным вечерней толпой, жаждущей развлечений и зрелищ. Войдя в её отель, он занял столик в дальнем углу ресторана, откуда ему были видны все двери. Её не было. Он ел мало, торопливо, держась всё время настороже. Она не шла. Он выжидал, томясь над своим кофе, выпил две рюмки ликёра. Но она все не шла. Он подошёл к доске, на которой висели ключи, и стал читать фамилии. Номер двенадцатый, бельэтаж! И Сомс решил, что сам пойдёт и отнесёт записку. Он поднялся по покрытой красным ковром лестнице, мимо маленькой гостиной: восьмой — десятый — двенадцатый! Постучать, подсунуть записку под дверь или… Он быстро огляделся по сторонам и нажал ручку. Дверь отворилась, но за ней в тёмном закоулке оказалась другая дверь; он постучал — ответа не было. Дверь была заперта. Она очень плотно прилегала к полу — подсунуть записку было нельзя. Он положил её обратно в карман и минуту постоял, прислушиваясь. Почему-то он был уверен, что её там нет. Внезапно он повернулся и пошёл обратно, мимо маленькой гостиной, вниз по лестнице. Он остановился у конторки и сказал:
С. Ф."
— Не будете ли вы так добры передать миссис Эрон эту записку.
— Мадам Эрон уехала сегодня, мсье, совершенно неожиданно, так часов около трех дня. У неё кто-то заболел в семье.
Сомс поджал губы.
— О! — сказал он. — Вы не знаете адреса?
— Нет, мсье! Кажется. Англия.
Сомс снова сунул записку в карман и вышел. Он окликнул проезжавший мимо экипаж:
— Везите меня куда-нибудь!
Кучер, который, по-видимому, не понял его, улыбнулся и взмахнул кнутом. И маленькая с жёлтыми колёсами виктория покатила Сомса по всему звездообразному Парижу, останавливаясь иногда, когда кучер спрашивал: «C'est paf ici, monsieur?»[64] — «Нет, поезжайте дальше», — пока тот, наконец отчаявшись, перестал спрашивать, и коляска с жёлтыми колёсами Помчалась, не останавливаясь, мимо высоких плоских домов с закрытыми ставнями и проспектов, обсаженных платанами, — не коляска, а маленький Летучий голландец!
«Точно моя жизнь, — думал Сомс, — вперёд и вперёд без всякой цели!»
II. В ПАУТИНЕ
Сомс вернулся в Англию на следующий день, а на третий день утром к нему явился мистер Полтид с цветком в петличке и в коричневом котелке. Сомс указал ему на кресло.
— Вести с войны, кажется, не так уж плохи? — сказал мистер Полтид. Надеюсь, вы в добром здоровье, сэр?
— Благодарю вас… Вполне.
Мистер Полтид наклонился вперёд, улыбнулся, повернул руку ладонью кверху, посмотрел на неё и сказал мягко:
— Кажется, мы наконец уладили ваше дело, сэр.
— Что? — воскликнул Сомс.
— "Девятнадцать" совершенно неожиданно сообщила нечто, что мы, как мне кажется, вполне основательно можем назвать бесспорной уликой.
И мистер Полтид сделал паузу.
— Да? Так что же именно?
— Десятого сего месяца, после того как она днём была очевидицей свидания между 17 и неким лицом, 19 — она готова подтвердить это клятвенно — видела этого человека выходящим из спальни 17 около десяти часов вечера. При известном умении представить факты этого будет вполне достаточно, тем более что 17 покинула Париж несомненно с вышеупомянутым лицом. Они, в сущности, оба исчезли, и мы ещё не напали на их след, но мы их разыщем, разыщем. «Девятнадцать» очень усердно работала и при очень трудных обстоятельствах, и я рад, что она наконец добилась успеха.
Мистер Полтид вынул папиросу, постучал ею по столу, посмотрел на Сомса и положил её обратно. Выражение лица его клиента было далеко не ободряющее.
— Кто же это новое лицо? — спросил Сомс отрывисто.
— Этого мы не знаем. Она может клятвенно подтвердить самые факты, и она даёт точное описание его наружности.
Мистер Полтид достал письмо и начал читать:
— "Средних лет, среднего роста, днём в синем костюме, вечером во фраке, бледный, волосы тёмные", маленькие тёмные усики, впалые щеки, выдающийся подбородок, глаза серые, маленькие ноги, виноватый вид…"
Сомс встал и отошёл к окну. Он стоял, охваченный бешеной злобой. Идиот, форменный идиот, запутавшийся в собственной паутине! В течение семи месяцев платить по пятнадцати фунтов в неделю, чтобы быть выслеженным в качестве любовника собственной жены! Виноватый вил! Он распахнул окно.
— Жарко здесь! — сказал он и вернулся на своё место.
Закинув ногу на ногу, он смерил мистера Полтида спокойно-презрительным взглядом.
— Я сомневаюсь, чтобы этого было вполне достаточно, — сказал он, растягивая слова, — ни имени, ни адреса. Мне кажется, вы можете оставить эту леди в покое на время, а заняться нашим другом 47.
Узнал ли Полтид, что речь шла о нём самом. Сомс не мог сказать, но он вдруг представил его себе в кругу приятелей безудержно покатывающимся с хохоту. «Виноватый вид!» Проклятье!
Мистер Полтид убедительно, чуть не с пафосом сказал:
— Уверяю вас, сэр, нам удавалось устраивать дела с меньшими данными, чем эти. Ведь это же Париж, знаете, интересная женщина, живёт одна. Почему не рискнуть, сэр? Мы могли бы представить это так, что это не вызывало бы никаких сомнений.
Сомса вдруг осенило: у этого типа затронута профессиональная струнка. «Величайший триумф моей карьеры: устроил одному клиенту развод из-за посещения спальни его же собственной жены! Об этом долго будут вспоминать, когда я уйду со сцены!» И на одно неистовое мгновение у Сомса мелькнуло: «А почему нет? В конце концов есть тысячи людей среднего роста с маленькими ногами и виноватым видом!»
— Я не уполномочен рисковать, — сухо сказал он.
Мистер Полтид взглянул на него.
— Жаль, — сказал он, — очень жаль. То, первое дело может оказаться очень затяжным.
Сомс встал.
— Это не имеет значения. Следите, пожалуйста, за 47 и постарайтесь не попасть пальцем в небо.
При словах «пальцем в небо» глаза мистера Полтида сверкнули.
— Отлично. Мы будем держать вас в курсе дела.
И Сомс снова остался один. Грязное, смешное, паучье дело! Положив локти на стол, он лёг головой на руки. Так он просидел целых десять минут, пока старший клерк не вывел его из этого оцепенения, явившись к нему с проектом выпуска новых акций, подающим большие надежды. В этот день он рано ушёл из конторы и отправился в ресторан «Бретань». Он застал только мадам Ламот. Не выпьет ли мсье чашечку чаю?
Сомс поклонился.
Когда они уселись в маленькой комнатке, заняв позицию под прямым углом друг к другу, он отрывисто сказал:
— Я хочу поговорить с вами, мадам.
Быстрый взгляд её ясных карих глаз сказал ему, что она уже давно ждала этой фразы.
— Прежде всего я хочу вас кое о чём спросить. Этот молодой доктор как его зовут? — есть ли что-нибудь между ним и Аннет?
Она вся вдруг сделалась похожей на стеклярус — скользкая, чёрная, твёрдая, блестящая.
— Аннет молода, — сказала она, — так же как и monsieur le docteur[65]. Между молодыми людьми все совершается быстро; но Аннет хорошая дочь! Ах, что за редкостная натура!
Чуть заметная улыбка мелькнула на губах у Сомса.
— Так, значит, ничего определённого?
— Определённого? О нет! Молодой человек очень мил, но что вы хотите? Сейчас у него нет денег.
Она подняла свою чашку с синим китайским рисунком. Сомс сделал то же. Их глаза встретились.
— Я женатый человек, — сказал он, — и уже много лет живу врозь с женой. Я намерен развестись с ней.
Мадам Ламот опустила свою чашку. В самом деле! Какие трагедии бывают на свете! Полнейшее отсутствие в ней какого бы то ни было чувства вызвало в Сомсе что-то вроде презрения.
— Я богатый человек, — сказал он, чувствуя, что это замечание не очень хорошего тона. — В настоящий момент бесполезно говорить больше, но, я полагаю, вы понимаете.
Глаза мадам, раскрытые так широко, что, из-под век были видны белки, посмотрели на него в упор.
— Ah, ca! Mais nous avons le temps[66].
Это было все, что она сказала. Ещё чашечку? Сомс отказался и, простившись с ней, отправился в западную часть города.
На этот счёт можно быть теперь спокойным. Она не позволит Аннет скомпрометировать себя с этим весёлым молодым ослом, пока… Но какова вероятность того, что он когда-нибудь сможет сказать: «Я свободен»? Вероятность? Будущее потеряло всякое подобие реальности. Он чувствовал себя, как муха, запутавшаяся в волокнах паутины, жадно взирающая беспомощными глазами на желанную свободу.
Ему хотелось двигаться, и он прошёл до Кенсингтонского сада и оттуда по Куинс-Гейт в Челси. Может быть, она вернулась в свою квартиру. Это он, во всяком случае, может выяснить, ибо после её последнего, самого унизительного, отказа его уязвлённое самолюбие снова пыталось утешиться тем, что у неё, несомненно, есть любовник. Был обеденный час, когда Сомс подошёл к знакомому дому. Нет надобности справляться! В её окне какая-то седая дама поливала цветы в ящике. Очевидно, квартира сдана. И он медленно прошёл мимо дома и побрёл обратно вдоль реки, в сумерках такой чистой невозмутимой красоты, такой гармонии и покоя всюду, за исключением его собственного сердца.
— Вести с войны, кажется, не так уж плохи? — сказал мистер Полтид. Надеюсь, вы в добром здоровье, сэр?
— Благодарю вас… Вполне.
Мистер Полтид наклонился вперёд, улыбнулся, повернул руку ладонью кверху, посмотрел на неё и сказал мягко:
— Кажется, мы наконец уладили ваше дело, сэр.
— Что? — воскликнул Сомс.
— "Девятнадцать" совершенно неожиданно сообщила нечто, что мы, как мне кажется, вполне основательно можем назвать бесспорной уликой.
И мистер Полтид сделал паузу.
— Да? Так что же именно?
— Десятого сего месяца, после того как она днём была очевидицей свидания между 17 и неким лицом, 19 — она готова подтвердить это клятвенно — видела этого человека выходящим из спальни 17 около десяти часов вечера. При известном умении представить факты этого будет вполне достаточно, тем более что 17 покинула Париж несомненно с вышеупомянутым лицом. Они, в сущности, оба исчезли, и мы ещё не напали на их след, но мы их разыщем, разыщем. «Девятнадцать» очень усердно работала и при очень трудных обстоятельствах, и я рад, что она наконец добилась успеха.
Мистер Полтид вынул папиросу, постучал ею по столу, посмотрел на Сомса и положил её обратно. Выражение лица его клиента было далеко не ободряющее.
— Кто же это новое лицо? — спросил Сомс отрывисто.
— Этого мы не знаем. Она может клятвенно подтвердить самые факты, и она даёт точное описание его наружности.
Мистер Полтид достал письмо и начал читать:
— "Средних лет, среднего роста, днём в синем костюме, вечером во фраке, бледный, волосы тёмные", маленькие тёмные усики, впалые щеки, выдающийся подбородок, глаза серые, маленькие ноги, виноватый вид…"
Сомс встал и отошёл к окну. Он стоял, охваченный бешеной злобой. Идиот, форменный идиот, запутавшийся в собственной паутине! В течение семи месяцев платить по пятнадцати фунтов в неделю, чтобы быть выслеженным в качестве любовника собственной жены! Виноватый вил! Он распахнул окно.
— Жарко здесь! — сказал он и вернулся на своё место.
Закинув ногу на ногу, он смерил мистера Полтида спокойно-презрительным взглядом.
— Я сомневаюсь, чтобы этого было вполне достаточно, — сказал он, растягивая слова, — ни имени, ни адреса. Мне кажется, вы можете оставить эту леди в покое на время, а заняться нашим другом 47.
Узнал ли Полтид, что речь шла о нём самом. Сомс не мог сказать, но он вдруг представил его себе в кругу приятелей безудержно покатывающимся с хохоту. «Виноватый вид!» Проклятье!
Мистер Полтид убедительно, чуть не с пафосом сказал:
— Уверяю вас, сэр, нам удавалось устраивать дела с меньшими данными, чем эти. Ведь это же Париж, знаете, интересная женщина, живёт одна. Почему не рискнуть, сэр? Мы могли бы представить это так, что это не вызывало бы никаких сомнений.
Сомса вдруг осенило: у этого типа затронута профессиональная струнка. «Величайший триумф моей карьеры: устроил одному клиенту развод из-за посещения спальни его же собственной жены! Об этом долго будут вспоминать, когда я уйду со сцены!» И на одно неистовое мгновение у Сомса мелькнуло: «А почему нет? В конце концов есть тысячи людей среднего роста с маленькими ногами и виноватым видом!»
— Я не уполномочен рисковать, — сухо сказал он.
Мистер Полтид взглянул на него.
— Жаль, — сказал он, — очень жаль. То, первое дело может оказаться очень затяжным.
Сомс встал.
— Это не имеет значения. Следите, пожалуйста, за 47 и постарайтесь не попасть пальцем в небо.
При словах «пальцем в небо» глаза мистера Полтида сверкнули.
— Отлично. Мы будем держать вас в курсе дела.
И Сомс снова остался один. Грязное, смешное, паучье дело! Положив локти на стол, он лёг головой на руки. Так он просидел целых десять минут, пока старший клерк не вывел его из этого оцепенения, явившись к нему с проектом выпуска новых акций, подающим большие надежды. В этот день он рано ушёл из конторы и отправился в ресторан «Бретань». Он застал только мадам Ламот. Не выпьет ли мсье чашечку чаю?
Сомс поклонился.
Когда они уселись в маленькой комнатке, заняв позицию под прямым углом друг к другу, он отрывисто сказал:
— Я хочу поговорить с вами, мадам.
Быстрый взгляд её ясных карих глаз сказал ему, что она уже давно ждала этой фразы.
— Прежде всего я хочу вас кое о чём спросить. Этот молодой доктор как его зовут? — есть ли что-нибудь между ним и Аннет?
Она вся вдруг сделалась похожей на стеклярус — скользкая, чёрная, твёрдая, блестящая.
— Аннет молода, — сказала она, — так же как и monsieur le docteur[65]. Между молодыми людьми все совершается быстро; но Аннет хорошая дочь! Ах, что за редкостная натура!
Чуть заметная улыбка мелькнула на губах у Сомса.
— Так, значит, ничего определённого?
— Определённого? О нет! Молодой человек очень мил, но что вы хотите? Сейчас у него нет денег.
Она подняла свою чашку с синим китайским рисунком. Сомс сделал то же. Их глаза встретились.
— Я женатый человек, — сказал он, — и уже много лет живу врозь с женой. Я намерен развестись с ней.
Мадам Ламот опустила свою чашку. В самом деле! Какие трагедии бывают на свете! Полнейшее отсутствие в ней какого бы то ни было чувства вызвало в Сомсе что-то вроде презрения.
— Я богатый человек, — сказал он, чувствуя, что это замечание не очень хорошего тона. — В настоящий момент бесполезно говорить больше, но, я полагаю, вы понимаете.
Глаза мадам, раскрытые так широко, что, из-под век были видны белки, посмотрели на него в упор.
— Ah, ca! Mais nous avons le temps[66].
Это было все, что она сказала. Ещё чашечку? Сомс отказался и, простившись с ней, отправился в западную часть города.
На этот счёт можно быть теперь спокойным. Она не позволит Аннет скомпрометировать себя с этим весёлым молодым ослом, пока… Но какова вероятность того, что он когда-нибудь сможет сказать: «Я свободен»? Вероятность? Будущее потеряло всякое подобие реальности. Он чувствовал себя, как муха, запутавшаяся в волокнах паутины, жадно взирающая беспомощными глазами на желанную свободу.
Ему хотелось двигаться, и он прошёл до Кенсингтонского сада и оттуда по Куинс-Гейт в Челси. Может быть, она вернулась в свою квартиру. Это он, во всяком случае, может выяснить, ибо после её последнего, самого унизительного, отказа его уязвлённое самолюбие снова пыталось утешиться тем, что у неё, несомненно, есть любовник. Был обеденный час, когда Сомс подошёл к знакомому дому. Нет надобности справляться! В её окне какая-то седая дама поливала цветы в ящике. Очевидно, квартира сдана. И он медленно прошёл мимо дома и побрёл обратно вдоль реки, в сумерках такой чистой невозмутимой красоты, такой гармонии и покоя всюду, за исключением его собственного сердца.
III. РИЧМОНД-ПАРК
В день, когда Сомс отплывал во Францию, Джолиону пришла каблограмма в Робин-Хилл:
«Ваш сын заболел дизентерией непосредственной опасности нет будем телеграфировать». Это известие пришло в семью, уже сильно взволнованную предстоящим отъездом Джун, для которой была заказана каюта на пароходе, отходившем на следующий день. Джун как раз поручала заботам отца Эрика Коббли и его семейство, когда пришла эта каблограмма.
Решение стать сестрой милосердия, принятое под впечатлением поступка Джолли, было честно выполнено с тем раздражением и досадой, которые испытывают все Форсайты, когда что-нибудь ограничивает их личную свободу. Воодушевлённая сначала «необыкновенной» работой, Джун через месяц начала находить, что сама может научиться большему, чем её могут научить другие. И если бы Холли не настояла на том, чтобы последовать её примеру и тоже не начала учиться, она, несомненно, бросила бы это. Отъезд Джолли и Вэла с их полком в апреле снова укрепил, её ослабевшую было решимость. Но теперь, накануне отъезда, мысль о том, что она оставляет Эрика Коббли с женой и двумя детьми на произвол судьбы в холодных волнах равнодушного мира, так угнетала её, что она каждую минуту могла пойти, на попятный. Каблограмма с тревожным сообщением решила дело. Джун уже видела себя ухаживающей за Джолли — ведь позволят же ей, конечно, ухаживать за родным братом! Джолион, отличавшийся более широким взглядом на вещи и более скептическим, не надеялся на это. Бедная Джун! Мог ли кто-нибудь из Форсайтов её поколения представить себе, какая жестокая и грубая штука жизнь? С тех пор как Джолион узнал о прибытии Джолли в Капштадт, мысль о сыне преследовала его, словно постоянно возвращающаяся боль. Он не мог примириться с сознанием, что Джолли всё время подвергается опасности. Каблограмма, как ни печально было это известие, вызвала почти чувство облегчения. По крайней мере ему сейчас хоть не грозят пули. Но и дизентерия опасная штука! В «Таймсе» бесконечные сообщения о смертных случаях от этой болезни. Почему он не лежит там, в этом чужеземном лазарете, а мальчик его не дома, в безопасности? Эта нефорсайтская самоотверженность всех его троих детей прямо поражала Джолиона. Он с радостью поменялся бы местами с Джолли, потому что он любил своего мальчика; но они-то ведь руководствовались не такими личными мотивами. Ему не оставалось думать ничего другого, как то, что это свидетельствовало о вырождении форсайтского типа.
В этот день Холли после обеда пришла к нему под дуб. Она очень повзрослела за два месяца своего ученья на курсах сестёр. И сейчас, увидев её, Джолион подумал: «Она рассудительнее, чем Джун, а ведь она ещё ребёнок; у неё больше мудрости. Слава богу, что хоть она не уезжает». Она уселась на качели молчаливая и притихшая. «Она переживает все это не меньше, чем я», — подумал Джолион. И, встретив её взгляд, устремлённый на него, он сказал:
— Не принимай это так близко к сердцу, девочка. Если бы он не заболел, он, может быть, был бы в ещё большей опасности.
Холли встала с качелей.
— Я хочу тебе что-то сказать, папа. Это из-за меня Джолли записался и пошёл на войну.
— Как это так?
— Когда ты был в Париже, Вэл Дарти и я — мы полюбили друг друга. Мы с ним катались верхом в Ричмондпарке; потом мы обручились. Джолли об этом узнал и решил, что он должен помешать этому; и тогда он вызвал Вала Дарти записаться добровольцем. И во всём этом виновата только я, папа, и я тоже хочу поехать туда. Потому что, если с кем-нибудь из них что-нибудь случится, мне будет ужасно. И ведь я совсем так же подготовлена, как Джун.
Джолион смотрел на неё ошеломлённый, но в то же время не мог не усмехнуться про себя. Так вот ответ на загадку, которую он сам себе выдумал, — итак, все трое его детей в конце концов истинные Форсайты. Разумеется, Холли могла бы рассказать ему все это раньше. Но он удержался от этого иронического замечания. Бережное отношение к юности было, пожалуй, одной из самых священных заповедей его веры. Он, несомненно, получил то, что заслужил. Обручились! Так вот почему она стала какой-то чужой! И с Валом Дарти, племянником Сомса, из враждебного лагеря! Всё это было ужасно неприятно. Он сложил мольберт и прислонил свой этюд к дереву.
— Ты говорила с Джун?
— Да, она говорит, что может устроить меня в своей каюте. Это одноместная каюта, но одна из нас может спать на полу. Если ты согласишься, она сегодня же съездит в город и достанет разрешение.
«Согласишься? — подумал Джолион. — Немножко поздно спрашивать об этом!» Но он опять сдержался.
— Ты слишком молода, дорогая; тебе не дадут разрешения.
— У Джун есть знакомые, которым она помогла уехать в Капштадт. А если мне сразу не позволят ухаживать за ранеными, я могу продолжать там учиться. Пусти меня, папа.
Джолион улыбнулся, потому что готов был заплакать.
— Я никогда никому ничего не запрещаю, — сказал он.
Холли обвила руками его шею.
— Ах, папочка, ты лучше всех на свете!
«Это значит хуже всех», — подумал Джолион. Если он когда-нибудь раскаивался в своей терпимости, так это сейчас.
— Я не поддерживаю никаких отношений с семьёй Вэла, — сказал он. Вэла я не знаю, но Джолли его недолюбливал.
Холли посмотрела куда-то в пространство и сказала:
— Я люблю его.
— Этим, по-видимому, все сказано, — сухо произнёс Джолион, но, увидев выражение её лица, поцеловал её. «Есть ли в мире что-нибудь более трогательное, чем юношеская вера?»
Так как он, в сущности, не запрещал ей ехать, то само собой выходило, что он должен был постараться устроить все как можно лучше, поэтому он отправился в город вместе с Джун. Благодаря ли её настойчивости или тому, что чиновник, к которому они обратились, оказался школьным товарищем Джолиона, они получили разрешение для Холли разделить каюту Джун. На следующий день вечером Джолион проводил их на Сэрбитонский вокзал, и затем они уехали от него, снабжённые деньгами, консервами и аккредитивами, без которых не путешествует ни один Форсайт.
Он возвращался в Робин-Хилл; над ним было небо, усеянное звёздами. Когда он приехал, ему с особенным усердием, стараясь выразить своё сочувствие, подали поздний обед, который он с преувеличенной добросовестностью съел, чтобы показать, что ценит это сочувствие. Но он только тогда вздохнул свободно, когда вышел с сигарой на террасу, выложенную каменными плитами, искусно подобранными Босини по цвету и по форме, и ночь обступила его со всех сторон — такая прекрасная ночь, чуть шепчущая в листве деревьев и благоухающая так сладко, что у него защемило сердце. Трава была пропитана росой; он зашагал по каменным плитам взад и вперёд, пока ему не начало казаться, что он не один, а их трое и что, дойдя до конца террасы, они каждый раз поворачивают так, что отец всегда остаётся ближе к дому, а сын ближе к краю террасы. И оба они с обеих сторон тихонько держат его под руки; он не смел поднять руку из страха потревожить их, и сигара дымилась, осыпая его пеплом, пока наконец не упала из его губ, которым уже стало горячо держать её. И тут они покинули его и рукам сразу стало холодно. Вот здесь они ходили, три Джолиона в одном!
Он стоял, не двигаясь, прислушиваясь к звукам: экипаж проехал по шоссе, поезд где-то далеко, собака лает на ферме Гейджа, шепчут деревья, конюх играет на своей дудочке. Какое множество звёзд наверху — яркие, спокойные и такие далёкие! А месяца ещё нет! Света как раз столько, что можно различить тёмные каменные плиты и лезвия ирисов вдоль террасы любимые его цветы, у которых на изогнутых и съёжившихся лепестках краски самой ночи. Он повернул к дому. Громадный, неосвещённый, и ни души, кроме него, во всём этом крыле! Полное одиночество! Он больше не может так жить здесь, совсем один. Но почему же, если существует красота, почему человек чувствует себя одиноким? Ответ — как на какую-нибудь идиотскую загадку: потому что чувствует. Чем больше красота, тем больше одиночество, потому что красота зиждется на гармонии, а гармония на единении. Красота не может утешать, если из неё вынули Душу. Эта ночь, мучительно прекрасная, с зацветающими деревьями, в звёздном свете, с запахом трав и мёда, — он не может наслаждаться ею, пока между ним и той, которая для него сама красота, её воплощение, её сущность, возвышается стена — он чувствовал это, — глухая стена ненарушимых законов благопристойности…
«Ваш сын заболел дизентерией непосредственной опасности нет будем телеграфировать». Это известие пришло в семью, уже сильно взволнованную предстоящим отъездом Джун, для которой была заказана каюта на пароходе, отходившем на следующий день. Джун как раз поручала заботам отца Эрика Коббли и его семейство, когда пришла эта каблограмма.
Решение стать сестрой милосердия, принятое под впечатлением поступка Джолли, было честно выполнено с тем раздражением и досадой, которые испытывают все Форсайты, когда что-нибудь ограничивает их личную свободу. Воодушевлённая сначала «необыкновенной» работой, Джун через месяц начала находить, что сама может научиться большему, чем её могут научить другие. И если бы Холли не настояла на том, чтобы последовать её примеру и тоже не начала учиться, она, несомненно, бросила бы это. Отъезд Джолли и Вэла с их полком в апреле снова укрепил, её ослабевшую было решимость. Но теперь, накануне отъезда, мысль о том, что она оставляет Эрика Коббли с женой и двумя детьми на произвол судьбы в холодных волнах равнодушного мира, так угнетала её, что она каждую минуту могла пойти, на попятный. Каблограмма с тревожным сообщением решила дело. Джун уже видела себя ухаживающей за Джолли — ведь позволят же ей, конечно, ухаживать за родным братом! Джолион, отличавшийся более широким взглядом на вещи и более скептическим, не надеялся на это. Бедная Джун! Мог ли кто-нибудь из Форсайтов её поколения представить себе, какая жестокая и грубая штука жизнь? С тех пор как Джолион узнал о прибытии Джолли в Капштадт, мысль о сыне преследовала его, словно постоянно возвращающаяся боль. Он не мог примириться с сознанием, что Джолли всё время подвергается опасности. Каблограмма, как ни печально было это известие, вызвала почти чувство облегчения. По крайней мере ему сейчас хоть не грозят пули. Но и дизентерия опасная штука! В «Таймсе» бесконечные сообщения о смертных случаях от этой болезни. Почему он не лежит там, в этом чужеземном лазарете, а мальчик его не дома, в безопасности? Эта нефорсайтская самоотверженность всех его троих детей прямо поражала Джолиона. Он с радостью поменялся бы местами с Джолли, потому что он любил своего мальчика; но они-то ведь руководствовались не такими личными мотивами. Ему не оставалось думать ничего другого, как то, что это свидетельствовало о вырождении форсайтского типа.
В этот день Холли после обеда пришла к нему под дуб. Она очень повзрослела за два месяца своего ученья на курсах сестёр. И сейчас, увидев её, Джолион подумал: «Она рассудительнее, чем Джун, а ведь она ещё ребёнок; у неё больше мудрости. Слава богу, что хоть она не уезжает». Она уселась на качели молчаливая и притихшая. «Она переживает все это не меньше, чем я», — подумал Джолион. И, встретив её взгляд, устремлённый на него, он сказал:
— Не принимай это так близко к сердцу, девочка. Если бы он не заболел, он, может быть, был бы в ещё большей опасности.
Холли встала с качелей.
— Я хочу тебе что-то сказать, папа. Это из-за меня Джолли записался и пошёл на войну.
— Как это так?
— Когда ты был в Париже, Вэл Дарти и я — мы полюбили друг друга. Мы с ним катались верхом в Ричмондпарке; потом мы обручились. Джолли об этом узнал и решил, что он должен помешать этому; и тогда он вызвал Вала Дарти записаться добровольцем. И во всём этом виновата только я, папа, и я тоже хочу поехать туда. Потому что, если с кем-нибудь из них что-нибудь случится, мне будет ужасно. И ведь я совсем так же подготовлена, как Джун.
Джолион смотрел на неё ошеломлённый, но в то же время не мог не усмехнуться про себя. Так вот ответ на загадку, которую он сам себе выдумал, — итак, все трое его детей в конце концов истинные Форсайты. Разумеется, Холли могла бы рассказать ему все это раньше. Но он удержался от этого иронического замечания. Бережное отношение к юности было, пожалуй, одной из самых священных заповедей его веры. Он, несомненно, получил то, что заслужил. Обручились! Так вот почему она стала какой-то чужой! И с Валом Дарти, племянником Сомса, из враждебного лагеря! Всё это было ужасно неприятно. Он сложил мольберт и прислонил свой этюд к дереву.
— Ты говорила с Джун?
— Да, она говорит, что может устроить меня в своей каюте. Это одноместная каюта, но одна из нас может спать на полу. Если ты согласишься, она сегодня же съездит в город и достанет разрешение.
«Согласишься? — подумал Джолион. — Немножко поздно спрашивать об этом!» Но он опять сдержался.
— Ты слишком молода, дорогая; тебе не дадут разрешения.
— У Джун есть знакомые, которым она помогла уехать в Капштадт. А если мне сразу не позволят ухаживать за ранеными, я могу продолжать там учиться. Пусти меня, папа.
Джолион улыбнулся, потому что готов был заплакать.
— Я никогда никому ничего не запрещаю, — сказал он.
Холли обвила руками его шею.
— Ах, папочка, ты лучше всех на свете!
«Это значит хуже всех», — подумал Джолион. Если он когда-нибудь раскаивался в своей терпимости, так это сейчас.
— Я не поддерживаю никаких отношений с семьёй Вэла, — сказал он. Вэла я не знаю, но Джолли его недолюбливал.
Холли посмотрела куда-то в пространство и сказала:
— Я люблю его.
— Этим, по-видимому, все сказано, — сухо произнёс Джолион, но, увидев выражение её лица, поцеловал её. «Есть ли в мире что-нибудь более трогательное, чем юношеская вера?»
Так как он, в сущности, не запрещал ей ехать, то само собой выходило, что он должен был постараться устроить все как можно лучше, поэтому он отправился в город вместе с Джун. Благодаря ли её настойчивости или тому, что чиновник, к которому они обратились, оказался школьным товарищем Джолиона, они получили разрешение для Холли разделить каюту Джун. На следующий день вечером Джолион проводил их на Сэрбитонский вокзал, и затем они уехали от него, снабжённые деньгами, консервами и аккредитивами, без которых не путешествует ни один Форсайт.
Он возвращался в Робин-Хилл; над ним было небо, усеянное звёздами. Когда он приехал, ему с особенным усердием, стараясь выразить своё сочувствие, подали поздний обед, который он с преувеличенной добросовестностью съел, чтобы показать, что ценит это сочувствие. Но он только тогда вздохнул свободно, когда вышел с сигарой на террасу, выложенную каменными плитами, искусно подобранными Босини по цвету и по форме, и ночь обступила его со всех сторон — такая прекрасная ночь, чуть шепчущая в листве деревьев и благоухающая так сладко, что у него защемило сердце. Трава была пропитана росой; он зашагал по каменным плитам взад и вперёд, пока ему не начало казаться, что он не один, а их трое и что, дойдя до конца террасы, они каждый раз поворачивают так, что отец всегда остаётся ближе к дому, а сын ближе к краю террасы. И оба они с обеих сторон тихонько держат его под руки; он не смел поднять руку из страха потревожить их, и сигара дымилась, осыпая его пеплом, пока наконец не упала из его губ, которым уже стало горячо держать её. И тут они покинули его и рукам сразу стало холодно. Вот здесь они ходили, три Джолиона в одном!
Он стоял, не двигаясь, прислушиваясь к звукам: экипаж проехал по шоссе, поезд где-то далеко, собака лает на ферме Гейджа, шепчут деревья, конюх играет на своей дудочке. Какое множество звёзд наверху — яркие, спокойные и такие далёкие! А месяца ещё нет! Света как раз столько, что можно различить тёмные каменные плиты и лезвия ирисов вдоль террасы любимые его цветы, у которых на изогнутых и съёжившихся лепестках краски самой ночи. Он повернул к дому. Громадный, неосвещённый, и ни души, кроме него, во всём этом крыле! Полное одиночество! Он больше не может так жить здесь, совсем один. Но почему же, если существует красота, почему человек чувствует себя одиноким? Ответ — как на какую-нибудь идиотскую загадку: потому что чувствует. Чем больше красота, тем больше одиночество, потому что красота зиждется на гармонии, а гармония на единении. Красота не может утешать, если из неё вынули Душу. Эта ночь, мучительно прекрасная, с зацветающими деревьями, в звёздном свете, с запахом трав и мёда, — он не может наслаждаться ею, пока между ним и той, которая для него сама красота, её воплощение, её сущность, возвышается стена — он чувствовал это, — глухая стена ненарушимых законов благопристойности…