LXII

   На другой день братья возобновили работу в цирке; внутреннее удовлетворение делало Нелло, как никогда более, задорным и злым по отношению к Томпкинс; а Джанни отвел директора в сторону и пригласил его придти посмотреть изобретенный ими новый трюк. Директор, ожидавший с некоторым нетерпением вести об их успехе, ответил Джанни, что завтра в десять часов утра приедет к ним в Терны.
   На другой день, в назначенное время, директор стоял, засунув руки в карманы брюк, перед трамплином в маленьком манеже. И черты лица его, по мере того как развертывалась работа братьев, постепенно заволакивались, стараясь скрыть восхищение, – как это бывает с притворно бесстрастными лицами любителей, когда они разглядывают редкую и интересную безделушку и боятся, что за нее запросят очень дорого.
   Братья закончили упражнение, и Джанни, несколько сбитый с толку молчанием зрителя, спросил его:
   – Так как же?
   – Здорово… действительно здорово. Я предпочел бы для этого зимний сезон… но мы еще успеем до каникул, до начала охоты… Да, я думаю, это будет иметь успех… но нужно это немного подогреть; необычность вашего трюка недостаточно наглядна для толпы, – он производит меньше впечатления, чем то, что проделывается под куполом, не вызывает мурашек, – тут директор сделал движение локтями, прижав их к груди. – Нужно, чтобы пресса растолковала, разжевала публике риск, смертельную опасность, заключающуюся в вашем трюке. Нам нужно, – запомните это, – как можно больше рекламы… у вас ее было маловато при первом дебюте… Приходите ко мне послезавтра, чтобы заказать необходимые аксессуары и организовать рекламу, которой я займусь с сегодняшнего же вечера. А теперь – отдыхайте… вы освобождаетесь от всякой работы… Знаете, – если трюк удастся. я готов внести некоторые изменения в ваш контракт. Но совершенно необходимо, поймите это, – выступить как можно скорее.
   И несмотря на всю сдержанность, которую он хотел придать своим похвалам, директор не мог удержаться, чтобы не сказать братьям с порога:
   – Необыкновенно здорово!

LXIII

   Последующие дни – до дня представления – братья прожили в том сладостном и смутном умственном возбуждении, в какое непредвиденные удары счастья, осуществление нечаянного, неожиданности судьбы повергают бедные человеческие существа. Они чувствовали, что головы их полны жара, пылающего в блаженной пустоте. Беспокойная внутренняя радость лишала их аппетита, точно горе. Когда они шагали по улицам, им казалось, будто они ступают по ковру. И каждое утро, просыпаясь, они среди бела дня с минуту вопрошали очевидную реальность своего счастья, и, томимые первым сомнением пробужденья, спрашивали у счастья:
   – Не сон ли ты?

LXIV

   Слесарь и плотник, выслушав указания Джанни насчет изготовления снаряда, необходимого для исполнения нового трюка в цирке, только что ушли, предварительно на пороге еще раз заверив, что все будет готово через пять дней.
   – Ну, что, читали вы театральные газеты? – спрашивал директор, обращаясь к братьям и придвигая разбросанные по письменному столу листы, на которых отдельные места были обведены красным карандашом. Вокруг вашего трюка начинается ажитация, как говорят аукционисты. Послушайте-ка… вот что тут говорится: «Поговаривают о новом, совершенно необычайном трюке…» «Идет слух о трюке, который профессионалы считают невыполнимым, но который будто бы будет исполнен в ближайшее время в Летнем цирке…» «Если верить слухам, циркулирующим в мире гимнастов, Париж в скором времени сделается свидетелем трюка, который достоин стать на одну доску с упражнениями Леотара…» «Прыжок столь смелый и столь сложный, на какой не решался и античный мир…»
   – Ваше выступление рекламируется недурно, не правда ли? Теперь любопытство подзадорено, и надо выйти из этой туманности… Настало время бросить в публику клочки вашей биографии – правдивой или правдоподобной… Дайте мне кое-какие сведения. Видите ли, – за пикантностью неизвестности должна последовать определенность. Нужно, чтобы Париж познакомился с вашим прошлым, вашими привычками, вашей внешностью, с исторической справкой о созданном вами трюке, чтобы вы предстали перед публикой как люди, уже известные ей по фотографиям, как вполне определенные личности, на которые могут излиться ее симпатии и которыми она уже заранее увлечена. Теперь-то уж непременно нужно выдавать себя за братьев и всячески это подчеркивать… Итак, окончательно условлено, не правда ли, что на афишах мы поместим «братья Бескапе»?
   – Нет! – возразил Джанни.
   – Как так – нет?
   – Нет! – повторил Джанни. – Бескапе – это имя странствующих паяцев… теперь мы меняем его на другое… которое придумали сами.
   – А каково это новое имя?
   – Братья Земгано.
   – Земгано… А оно действительно оригинально, ваше новое имя!… Оно начинается с дьявольского З, которое звучит как фанфара, – словно одна из наших увертюр, знаете, в которой звенят колокольчики среди барабанного боя!
   – Да, это имя мы носили там…
   – А ведь правда! – я и забыл об этом!
   – Это имя пользовалось успехом в Англии, – продолжал Джанни, – и я отложил его про запас до того дня, когда мы, наконец… да и люблю я это имя, сам не знаю, почему, или, – вернее сказать, – знаю, почему! – И Джанни закончил, точно говорил с самим собою: – Мы из цыган… и я не вполне уверен, что сам выдумал это имя… мне кажется, что оно живет в моей памяти, как звучный шепот, пробегавший по губам нашей матери… когда я был совсем маленьким.
   – Пусть будет Земгано, – молвил директор. – А сколько времени потребуется вам для репетиций в цирке?
   – Три-четыре дня – самое большее. Только бы испробовать новый трамплин.
   – Прекрасно. Если прибавить к этому пять дней на работу плотника и слесаря… мы сможем выступить через десять дней… Итак, где вы родились и где…?

LXV

   В день представления братья пообедали в три часа и пришли в цирк в то время, когда съезжалась публика.
   – Джанни, помнишь подъезд Зимнего цирка? – неожиданно сказал Нелло брату в конце их долгого безмолвного пути.
   – Ну, и что же?
   – Помнишь его в день нашего дебюта? Вокруг цирка было темно и пустынно, у касс – ни души, а возле подъезда стояла старая, расхлябанная пролетка с кучером, заснувшим на козлах. Помнишь, не правда ли? – как, прежде чем войти, мы остановились, посмотрели на все это с грустью и подумали: не везет нам в жизни… Помнишь конные статуи у подъезда, покрытые снегом крупы лошадей и выступающее из мглы темное здание, в громадных окнах которого виднелся красный фон стен, выделяющиеся неподвижные шляпы контролеров и каска полицейского, прислонившегося к барьеру, – единственных людей, находившихся в пустынном вестибюле?
   – И что ж из этого?
   – Ну что, если сегодня, в Летнем цирке, нас ждет нечто подобное?
   Джанни обратил удивленный взор на младшего брата, точно поражен был, что у того, обычно столь бодрого, зародилось сомнение в их сегодняшнем успехе: он ускорил шаг и, только когда они уже совсем подошли к цирку, ответил:
   – Вот, – посмотри.

LXVI

   В тот вечер, – дивный вечер, – когда братья должны были исполнить задуманный Джанни трюк, вокруг Летнего цирка царило оживление, своего рода уличная лихорадка, сопутствующая театральным зрелищам, где ставится на карту блестящая будущность или жизнь таланта; парижанин спешит сюда в легкомысленной надежде увидеть, как будут есть человечье мясо на столичных подмостках. Собственные экипажи, под которыми взвизгивал мокрый асфальт, ежеминутно высаживали на тротуар изящных женщин. Продавцы программ, подогретые вином, возвещали о спектакле ревущими голосами, а около касс, осаждаемых бесконечными хвостами, толклись толпы прытких мальчишек – будущих гимнастов, тайком упражняющихся в каменоломнях парижских окрестностей и явившихся сюда за последними новостями.
   Спокойный газовый свет освещал красивые желтые свежеотпечатанные афиши, на которых громадными буквами значилось:
ДЕБЮТ БРАТЬЕВ ЗЕМГАНО!
   Внутри цирк был опоясан широким»этрусским фризом, изображающим античные гимнастические упражнения; первый плафон был украшен трофеями в виде щитов, пронзенных копьями и увенчанных шлемами, а на втором плафоне, в медальонах полуоткрытых портьер, были изображены кавалькады нагих амазонок на строптивых конях. Все люстры, подвешенные к тонким железным аркам, сияли огнями и, спускаясь в зал точно в огромную воронку, освещали на фоне красных бархатных скамеек и их белых спинок толпу мужчин, в которой тонули светлые наряды женщин, – черную толпу с грязновато-розовыми пятнами вместо лиц, толпу более темную, чем во всяком другом театре. И эта толпа казалась еще более тусклой и мрачной благодаря контрасту с выделявшимся на ее черном фоне эквилибристом в серебряном костюме, работавшим на вершине сорокафутовой лестницы, с девочкой-акробаткой в легкой юбочке, кружившейся вокруг трапеции, с наездницей, стоявшей на спине Геркулеса, который в свою очередь стоял на двух лошадях; наездница откидывалась назад красивым движением сильфиды и колыхала при этом оборки белой юбочки над бесцветным трико, благодаря которому тело ее принимало розоватые оттенки старинных саксонских статуэток.
   Цирковая публика, ее беспорядочная масса, давка, копошащееся скопление людей и свет, расплавляющий лица, поглощающий, стирающий ткани одежд, – не напоминает ли все это восхитительные литографии Гойи. трибуны вокруг боя быков, бесформенные толпы, – и расплывчатые, и напряженные?
   Здесь и ожидание не то, что в других театрах. Оно серьезно и вдумчиво; здесь каждый замыкается в себя больше, чем в иных местах. Над опасными упражнениями Силы и Ловкости, доведенными до неоспоримого величия, витает отголосок волнения, обуревавшего некогда души римлян во время игр в старом цирке; и заранее как-то сжимается сердце, и к затылку поднимается особый холодок от смелости, от безрассудства, от смертельной опасности, грозящей телам под куполом, от торжественного гоп, приглашающего к встрече в пустом пространстве, от ответного есть, быть может, означающего смерть.
   Цирк был переполнен. В первом ряду балкона, по обе стороны от входа, теснились высокие сухощавые старики с седыми усами и бородками, с короткими волосами, зачесанными за большие хрящеватые уши, – с виду отставные кавалерийские офицеры, ныне содержатели учебных манежей. На той же скамье наметанный глаз узнавал преподавателей гимнастики и артистов; сюда же сел и молодой иностранец в каракулевой шапочке, тяжело опиравшийся на трость; перед ним в продолжение всего представления рассыпались в любезностях цирковые служащие. Что касается прохода, ведущего к конюшням, то, несмотря на надпись, приглашающую занимать места в зале, он был настолько запружен, что это даже препятствовало выезду лошадей и наездников; здесь известные спортсмены и клубные знаменитости оспаривали друг у дружки места на двух скамеечках, где можно было примоститься стоя и где в этот день стояла Томпкинс, не занятая в представлении и, казалось, с любопытством ожидавшая выступления братьев.
   Представление началось при общем равнодушии публики, и не было отмечено ничем замечательным; лишь время от времени смешное кувыркание клоунов вызывало милый, ясный детский смех, сопровождавшийся прерывистыми восклицаниями, похожими на веселенькую икоту.
   Предпоследний номер заканчивался среди всеобщего невнимания, усталости, скуки, ерзанья ног, не стоявших на месте, развертыванья уже прочитанных газет и жидких аплодисментов, отпускаемых нехотя, как выпрошенная милостыня.
   Наконец, когда с арены ушла последняя лошадь и откланялась наездница, в зале среди мужчин, то там, то сям встававших и переходивших с места на место, и в толпе по обеим сторонам от входа завязались оживленные и громкие разговоры, отдельные обрывки которых возвышались над общим гулом и достигали ушей зрителей.
   – Четырнадцать футов – ну, говорю же я вам – прыжок на четырнадцать футов! Считайте: во-первых, расстояние от батуда до бочки – шесть футов, затем бочка – три фута, старший брат – пять футов, а то и больше. Итого, младший должен прыгнуть на четырнадцать футов, не так ли?
   – Да это совершенно невозможно! Человек может прыгнуть самое большее на высоту в два своих роста, да и то тут нужен трамплин, изготовленный гениальным мастером.
   – Но бывали же необыкновенные прыжки в ширину! Например, тот англичанин, что перепрыгнул в старом Тиволи ров в тридцать футов… Полковник Аморос…
   – Ведь прыгали же атлеты в древности на сорок семь футов!
   – Да полноте… разве что с шестом!
   – Господа, что вы мне толкуете о прыжках в ширину!… Ведь речь идет о прыжке в высоту, не правда ли?
   – Простите, я читал в одной книге, что клоун Дьюхерст, – знаете, современник Гримальди, – прыгал вверх на двенадцать футов и проскакивал при этом сквозь солдатский барабан.
   – Совершенно верно, но это прыжок параболический, и такие прыжки мы видим каждый день… их же прыжок совершенно вертикален, он поднимается как бы в печной трубе.
   – Как можешь ты, наконец, не верить, раз они совершали уже этот прыжок, раз они совершат его сейчас… Это утверждает и Антракт.
   – Такие вещи удаются однажды, в силу счастливой случайности, и больше не повторяются.
   – Я, сударь, – могу вас заверить, – слышал лично от самого директора, что свой трюк они исполняли уже несколько раз как у себя дома, так и здесь… и никогда не было срывов!
   ………………………………………………………………………………
   – А откуда они взялись?
   – Ну вот! разве ты их не узнал?… Они здесь уже несколько лет… только, по заведенному обычаю, они для нового номера переменили имя…
   – Четырнадцать футов в высоту и притом вертикально, – я все-таки не верю! Тем более, что бочонок, как слышно, – узкий, и когда на нем стоит старший брат, младшему приходится изрядно ловчиться, чтобы проскочить. А малейшее соприкосновение…
   – Ах, разве вы не знаете… здесь деревянная бочка на самом деле всегда холщовая, и жесткий у ней только передок, то есть та часть, где стоит старший.
   – Право, странные вы все… Ведь каждый день делается что-нибудь такое, что до сих пор казалось невозможным… Если бы перед дебютом Леотара…
   – Я с тобой вполне согласен, но все же для этого малыша… да еще, говорят, их трюк сопровождается несколькими сальто-мортале, которые они делают наверху, оба сразу…
   – А знаете, друзья мои, о чем я думаю? Не хотел бы я быть сейчас на их месте! А, вот и они!
   И это а, вот и они! разлилось до самых краев цирка, как глухой и могучий голос, в котором слился шепот множества губ, приоткрывшихся в блаженном удивлении.
   Появился Джанни, сопровождаемый братом, а служители, тем временем, начали устанавливать под гул зала конструкцию, кончавшуюся трамплином, один конец которого уходил в проход, а другой выступал на арену шагов на двадцать. Джанни, заложив руки за спину, с серьезным и заботливым видом наблюдал за установкой и пригонкой деревянных частей, ударял ногою по доскам, чтобы проверить их прочность, и в то же время обращался иногда к брату с несколькими краткими словами, в которых чувствовались слова ободрения, и бросал время от времени на блестящее собрание уверенный и доверчивый взгляд. Младший брат следовал за ним по пятам в видимом волнении, которое выражалось в замешательстве, в словно зябких движениях, вызываемых физическим или душевным недомоганием.
   Впрочем, Нелло был очарователен. В этот вечер он был одет в трико, словно покрытое рыбьей чешуей и отражавшее малейшее движение мускулов игрою струящихся, как ртуть, перламутровых переливов. И, направив бинокли на это переливающееся и сверкающее тело, публика любовалась его стройным, слегка женственным сложением, скрывающим под округлостью рук незаметные мускулы и внутреннюю, не проявляющуюся наружу силу.
   Трамплин был установлен. Любопытство зала было возбуждено, восстанавливалась тишина. Теперь водружали четыре подпорки, возвышавшиеся на шесть футов над трамплином – четыре железных стержня в форме буквы S, расходившиеся в разные стороны книзу и сближавшиеся наверху, где их объединял гладкий обруч с небольшим отворотом. Джанни, становившийся все серьезнее и сосредоточеннее по мере приближения решающей минуты, продолжал наблюдать за приготовлениями, положив гибкую руку на плечо Нелло, – когда кто-то вызвал его в проход. И почти тотчас же Нелло, стоявший в бездействии посреди цирка, смутился от направленного на него всеобщего внимания, – как смущался, бывало, когда ребенком стал впервые появляться в Амфитеатре Бескапе, – и ушел с арены на поиски брата.
   Тогда среди охватившей всех безмолвной неподвижности, на обруч, венчавший четыре подпорки, был установлен белый бочонок, и внезапно раздался взрыв шумной и резкой музыки, которою оркестры подобных заведений подхлестывают энергию мускулов, воодушевляют героические головоломные трюки.
   Джанни, направлявшийся к трамплину, чтобы окинуть последним взором конструкцию и проверить правильность установки бочонка, – при звуках увертюры быстро вернулся в проход. Музыка внезапно оборвалась, и среди полнейшей тишины, – казалось, зрители перестали даже дышать, – послышались мощные шаги гимнаста по пружинящим доскам, и почти в тот же миг он появился на ободке обруча, стоя там в совершеннейшем равновесии.
   Но в то время, как, приветствуя успех гимнаста, вновь грянула музыка и раздался гром аплодисментов, выпадающий лишь на долю трюков, – публика заметила, ничего не понимая, что Джанни нагнулся, удивленно смотрит на бочонок и откинутой назад рукой словно хочет остановить разбег брата, уже мелькнувшего в предшествующей взлету позе – с поднятыми руками, со спадающими вниз кистями, напоминающими биение крыльев. Но уже музыка опять резко оборвалась, вызвав этой внезапностью стеснение в сердцах, а Нелло уже дал брату последний сигнал с трамплина, и Джанни, выпрямившись, через плечо бросил брату нерешительное, тревожное, отчаянное гоп, которое прозвучало как бог милостив!, восклицаемое в те крайние минуты, когда нужно немедленно принять какое-либо решение и уже нет времени рассмотреть, измерить грозящую опасность.
   Нелло, как молния, пронесся по трамплину, бесшумно касаясь гулкого настила, а на груди у него мелькало что-то блестящее, похожее на амулет и, по-видимому, выбившееся из-под трико. Он сухо ударил обеими ногами о край упругих досок и взвился, – можно сказать, подброшенный и поддерживаемый в воздухе напряженностью всех лиц, обращенных наверх, к бочонку.
   Но что случилось в это жгучее мгновенье, когда толпа искала глазами, уже почти видела юного гимнаста на плечах брата? – Джанни, потеряв равновесие, летел вниз, в то время как Нелло, упав с бочки и сильно ударившись о края трапеции, покатился на пол, привстал – и снова упал.
   Подавленный вопль пронесся по залу, в то время как Джанни, по-отечески взяв брата на руки, уносил его с арены. А глаза Нелло выражали ту страшную тревогу, что бывает у только что вынесенных из боя раненых, когда они взглядом вопрошают все окружающее, – каково их ранение, во что оно выльется?

LXVII

   За громким подавленным криком, за трепетным смятением сердец, вызванным падением молодого гимнаста, последовало зловещее оцепенение, а вместе с оцепенением в переполненном зрительном зале наступила тишина, та, по выражению одного простолюдина, жуткая тишина, что следует в больших скоплениях народа за непредвиденной катастрофой; и сквозь эту тишину то там, то сям издалека раздавался плач девочек, которых матери, по-видимому, прижимали к себе, душили в своих объятиях.
   Все – и мужчины, и женщины – неподвижно сидели по местам, словно роковой случай не положил конца представлению; все ощущали жгучую потребность еще раз увидеть упавшего гимнаста, увидеть хотя бы на минуту, что он стоит, поддерживаемый под руки, на собственных ногах и своим присутствием свидетельствует, что разбился не насмерть.
   Униформисты стояли у входа, облокотясь руками на барьер и опустив головы, так что на лицах их ничего нельзя было прочесть. Они стояли сплошной толпой, неподвижно, как солдаты, которым приказано не сходить с места, и преграждали проход на арену, где возвышались покинутые и неубранные конструкция и аксессуары последнего номера. Музыканты, затаив дыхание, еще держали в руках инструменты; и внезапное прекращение оживленной и шумной жизни спектакля, зрелища смелой игры Силы, придавало всем этим застывшим людям нечто трагически странное.
   Время шло, а об юноше все не было никаких вестей.
   Наконец, из группы выделился один униформист, и у всех вырвался маленький вздох облегчения. Он выступил на арену шагов на десять и, трижды поклонившись с серьезным видом, проговорил:
   – Дирекция спрашивает, – нет ли среди публики врача?
   Соседи обменивались вопрошающими взглядами, поджимали губы и безнадежно качали головой, а тем временем сквозь публику, между скамейками, пробивал себе дорогу на арену молодой еще человек, – черноволосый, с задумчивыми черными глазами, и взоры всех провожали его с жестоким любопытством.
   Публика продолжала сидеть на местах, не решаясь уйти, ждала и как будто собиралась ждать еще неопределенно долгое время.
   Служащие начали разбирать трамплин, взволнованно жестикулируя и перешептываясь; другие стали гасить газ, а так как мрак, спускавшийся в полутемный зал, не разгонял публику, – билетерши принялись вытаскивать из-под ног зрительниц скамеечки, стали слегка подталкивать толпу к дверям, а толпа медлила и головы оборачивались назад, к тому месту, откуда унесли Нелло. И над выходящей безмолвной толпой поднимался неясный шепот, расплывчатый гул, смутный рокот, который в тесных местах, в узких коридорах выливался в слова:
   – У младшего сломаны обе ноги.

LXVIII

   Доктор, стоя на колене, склонился над Нелло, лежавшим на предохранительном матраце, на который прыгает вся труппа во время вольтижа, обычно завершающего представления.
   Вокруг разбившегося толпились артисты и служащие цирка; взглянув на его бледное лицо, они исчезали и заговаривали между собою шепотом по углам о не желающей расходиться публике, о заболевшем некстати цирковом враче, а также о замене холщового бочонка, предназначавшегося для трюка братьев, – деревянным, который взялся неизвестно откуда; и все это прерывалось восклицаниями:
   – Странно! Непонятно! Непостижимо!
   По прошествии довольно долгого времени доктор, прощупав повреждения, выпустил из рук одну из ног Нелло, конечность которой, в разорванном трико, была перекошена и безжизненно болталась, и подняв голову, обращаясь к стоявшему тут же директору:
   – Да, сломаны обе ноги… И в правой ноге, кроме перелома малой берцовой кости, имеется еще и перелом у ступни. Я сейчас дам записку в лечебницу. Я сам вправлю кости… ведь ноги этого юноши – это его хлеб.
   – Сударь, – сказал Джанни, стоявший на коленях по другую сторону матраца, – это мой… настоящий брат, и я так люблю его, что заплачу вам… как богач… со временем.
   Доктор поглядел на Джанни большими ласковыми и грустными глазами, как бы медленно проникающими в глубь вещей и живых существ; и перед лицом сдержанной муки и глубокого отчаяния одетого в блестки и мишуру человека, на которого тяжело было смотреть, он проговорил:
   – Где вы живете?
   – О, очень далеко, мсьё!
   – Но где, я вас спрашиваю? – почти грубо повторил доктор. – Хорошо, – продолжал он, когда Джанни дал ему адрес, – сегодня вечером я еще должен навестить больного в конце предместья Сент-Оноре. Я буду у вас около полуночи. Запаситесь лубками, гипсом, бинтами. Любой аптекарь скажет вам, что именно требуется… Тут где-нибудь должны быть носилки… это ведь входит в число здешних аксессуаров, – тогда больной будет меньше страдать при переноске.
   Доктор помог водрузить молодого клоуна на носилки, поддерживал со всевозможными предосторожностями, пока его поднимали, переломанную в двух местах ногу и сам уложил ее поудобнее, сказав Нелло:
   – Дитя, потерпите еще часа два, и я к вашим услугам.
   Обрадованный Джанни в порыве признательности наклонился к руке доктора, чтобы поцеловать ее.

LXIX

   Ночью во время долгого пути от цирка в Терны, среди прохожих, провожавших их взглядами, Джанни шел около брата с тем безжизненным, окаменелым видом, какой можно наблюдать на улицах Парижа у тех, кто сопровождает в больницу носилки с больным.
   Нелло внесли в его комнатку, и доктор пришел как раз в то время, когда Джанни с помощью двух цирковых служителей только что уложил брата в постель.
   Вправка была страшно мучительной. Пришлось вытягивать ногу, так как в месте перелома кости слегка зашли одна за другую. Джанни пришлось разбудить соседа, и они принялись тянуть ногу вдвоем.
   Нелло выражал свои страдания только судорожным подергиванием лица, и во время самых неимоверных мучений его ласково подбадривающий взгляд как бы говорил брату – очень бледному, – чтобы тот не боялся причинить ему боль.