Страница:
И в то время как вновь вспыхнувший газ возвещал публике о том, что ночным видениям и мятежным снам настал конец и что вернулся день, – кобольд брал свою скрипку, с которой сошло злое наваждение, и начинал играть вместе с Джанни мелодию, казавшуюся шелестящей симфонией свежего летнего утра, походившую на тихую болтовню цветов среди певучих ключей, пробивающихся сквозь старые корневища деревьев, на болтовню цветов с солнечным лучом, пьющим росу с их влажных уст.
XXXIX
XL
XLI
XLII
XLIII
XLIV
XLV
XXXIX
Сыновья Томазо Бескапе и Степаниды Рудак были французами, совсем французами. У них был французский темперамент, склад ума и даже патриотизм. От иностранного происхождения, от цыганских предков в них сохранилась только одна особенность, которую любопытно отметить. У цивилизованных народов поэтическое воображение – этот дар и способность к нежной мечтательности, эта основа, на которой зиждется литература, – существует лишь в верхах общества и, за редким исключением, является уделом и особой привилегией высших, образованных классов. Братья же, как ни были они необразованны, унаследовали нечто от мечтательной, созерцательной и, я сказал бы, литературной природы низших слоев народностей, пребывающих еще в диком и некультурном состоянии в той самой Европе, которая теперь так богата школьными учителями; и часто у этих двух простолюдинов вырывались те лирические душевные излияния, из которых самый жалкий и невежественный цыган умеет создавать вариации, которые его скрипка поет вершинам деревьев, звездам, серебряному утру, золотому полдню.
Оба одинаково чуткие к магическому языку природы, днем и ночью беззвучно беседующему с утонченными существами, с избранными умами, они, все же, были совершенно разные.
Старший брат был склонен к рефлексии и мечтательности, и напряженная деятельность его ума была всецело направлена – в соответствии с его профессией, заключавшейся в физической ловкости и силе, – на отвлеченные построения гимнастических фигур, почти всегда невыполнимые, на сочинительство клоунад-фантазий, не поддающихся воплощению на создание своего рода чудес, совершение которых возлагалось на мускулы и нервы. Даже в повседневную технику того, что он исполнял, Джанни привносил значительную долю рефлексии и мозговой работы; и его излюбленная аксиома гласила, что для шлифовки трюка требуется некоторое раздумье.
Младший, оставшийся счастливым невеждой, все первоначальное образование которого ограничилось болтливыми и беспорядочными беседами отца во время медленных подъемов на косогоры, – более ленивый умом, чем Джанни, и еще больше витавший мыслями в облаках, – словом, еще более цыган и, следовательно, еще более поэт, – жил в своего рода мечтательности – счастливой, улыбающейся, так сказать, чувственной, из которой внезапно взвивались насмешливые выдумки, взрывы нежной веселости, безрассудные выходки. И благодаря этим качествам Нелло становился устроителем, изобретателем изящных деталей, которыми он украшал, расцвечивал все выдумки брата, если только они вообще были выполнимы.
Оба одинаково чуткие к магическому языку природы, днем и ночью беззвучно беседующему с утонченными существами, с избранными умами, они, все же, были совершенно разные.
Старший брат был склонен к рефлексии и мечтательности, и напряженная деятельность его ума была всецело направлена – в соответствии с его профессией, заключавшейся в физической ловкости и силе, – на отвлеченные построения гимнастических фигур, почти всегда невыполнимые, на сочинительство клоунад-фантазий, не поддающихся воплощению на создание своего рода чудес, совершение которых возлагалось на мускулы и нервы. Даже в повседневную технику того, что он исполнял, Джанни привносил значительную долю рефлексии и мозговой работы; и его излюбленная аксиома гласила, что для шлифовки трюка требуется некоторое раздумье.
Младший, оставшийся счастливым невеждой, все первоначальное образование которого ограничилось болтливыми и беспорядочными беседами отца во время медленных подъемов на косогоры, – более ленивый умом, чем Джанни, и еще больше витавший мыслями в облаках, – словом, еще более цыган и, следовательно, еще более поэт, – жил в своего рода мечтательности – счастливой, улыбающейся, так сказать, чувственной, из которой внезапно взвивались насмешливые выдумки, взрывы нежной веселости, безрассудные выходки. И благодаря этим качествам Нелло становился устроителем, изобретателем изящных деталей, которыми он украшал, расцвечивал все выдумки брата, если только они вообще были выполнимы.
XL
Между двумя братьями и гимнастами, наездниками цирка быстро завязались дружеские, теплые, вполне товарищеские отношения. Смертельная опасность, сопряженная с этой профессией, заглушает зависть, обычную среди персонала других театров, особенно театров оперных; эта возникающая каждый вечер опасность разбиться насмерть объединяет всех подверженных ей артистов своего рода воинским братством, как солдат, идущих локоть к локтю в поход. Надо сказать также, что то, что могло остаться у некоторых из них от зависти и злобных инстинктов бродячей жизни, от прошлой нищеты, смягчилось среди довольства, уважения, маленькой славы их теперешнего существования.
К тому же братья имели все данные, чтобы нравиться персоналу цирка. У старшего были положительные качества чистосердечного и преданного товарища; к тому же серьезное и несколько грустное лицо его часто освещалось доброй и ласковой улыбкой. А младший – тот сразу покорил всех своей общительностью, задором, своей мальчишеской игривостью, даже долей задирчивости, которой он умел придать оттенок ласки, подвижностью, оживлением, шумом, которые он вносил в иные скучные и томительные дни, неуловимым очарованием красивого, забавного и резвого существа, живущего среди озабоченных людей, и той заставляющей улыбаться прелестью, которою от него веяло с самого детства.
К тому же братья имели все данные, чтобы нравиться персоналу цирка. У старшего были положительные качества чистосердечного и преданного товарища; к тому же серьезное и несколько грустное лицо его часто освещалось доброй и ласковой улыбкой. А младший – тот сразу покорил всех своей общительностью, задором, своей мальчишеской игривостью, даже долей задирчивости, которой он умел придать оттенок ласки, подвижностью, оживлением, шумом, которые он вносил в иные скучные и томительные дни, неуловимым очарованием красивого, забавного и резвого существа, живущего среди озабоченных людей, и той заставляющей улыбаться прелестью, которою от него веяло с самого детства.
XLI
Братья так страстно любили свое ремесло, что с удовольствием проводили вечера в цирке, особенно в Летнем. Обоим им хорошо было в обширной конюшне с дубовой обшивкой, с ажурными железными деталями, со стойлами, украшенными большими медными еловыми шишками; им нравилось легкое металлическое строение конюшни, залитое газовым светом золоченых люстр, отражавшееся в двух высоких стенных зеркалах и словно-уходившее в бесконечность; им хорошо было в конюшне, полной позвякиваний уздечек шестидесяти лошадей, которые, стоя под клетчатыми, коричневыми и желтыми попонами, нервно перебирали ногами и метали глазами надменные молнии. Само нагромождение по углам привычных и милых предметов: больших, выкрашенных в белое лестниц, снарядов в виде буквы X для хождения по канату, знамен, вымпелов, украшенных плоеной бумагой, обручей, красной тележки, служащей четвероногим для прогулки на двух ногах, саней в виде кузнечика, всех бесконечных, разнообразных аксессуаров, виднеющихся за полупритворенными дверьми кладовых и то скрытых во мраке, то блистающих, как в калейдоскопе, – все забавляло их взоры; им приятно было каждый вечер снова видеть эти вещи, а также и большую каменную колоду, куда мерно стекала по каплям вода, и подвешенные над дверьми часы, в деревянном футляре которых мирно дремали стрелки.
К тому же здесь, среди конского топота и ржания, братья находили воодушевление, жизнь, развлечения театральных кулис. Здесь, возле черной рамочки без стекла, содержащей листок почтовой бумаги с программой представления, gentleman rider[36], со стеком за спиной, облокотясь на перила конюшни и свесившись, разговаривал по-английски с группой женщин, кутающих плечи и шеи в голубые шелковые шали. Там играли две резвые девочки с распущенными волосами, перехваченными на макушке вишневыми ленточками; надетые на них пальто фасона еврейских платьев, распахиваясь, обнаруживали кусочки трико. Рядом мужчина в красном жилете подмалевывал копыта лошади. В глубине четыре-пять собравшихся в круг клоунов, важных, как покойники, забавлялись тем, что, раскланиваясь, перебрасывали сухим и четким движением шеи друг дружке на голову черную шляпу, которая, таким образом, побывав на каждой голове по секунде, обходила весь круг травяных париков. Поодаль старушка, современница Франкони-отца, [37] нанося свой ежедневный визит лошадям, разговаривала с ними и гладила их пергаментной рукой, в то время как рядом с нею крошечный пятилетний гимнаст ел брошенный ему кем-то апельсин. В нише внутреннего коридора наездница, только что кончившая работу, куталась в шотландское манто и всовывала свои белые атласные башмачки в турецкие туфли, а в другой нише наездник-комик в рыжем парике, с раскрашенным носом, стоял среди молодых жокеев в отложных воротничках с завитыми и расчесанными на пробор волосами, и болтал по-немецки с худощавыми конюхами, лица которых казались вырезанными из самшита, а глаза бесцветными, как вода. Наконец, около главного выхода, по сю сторону занавеса, сквозь который время от времени доносился шум аплодисментов, на оседланных собак усаживали обезьянок в привязанных к ушам жандармских треуголках.
И на этих быстро сменявшихся картинах, на этом беспрестанном движении залитых газом людей, в этом царстве пестрой и золотой мишуры и размалеванных лиц, развертывалась очаровательная и причудливая игра света. Вдруг на сборчатой куртке эквилибриста заструится поток блесток и превратит ее в волшебную ткань. То чья-то нога, обтянутая шелковым трико, предстанет пред вами со своими впадинами и выступами в странных белых и лиловато-розовых переливах, играющих на розе, пронизанной солнцем. Залитое светом лицо клоуна благодаря муке приобретает четкость, правильность и чеканность каменного изваяния.
И поминутно, – разбивая группы, прерывая диалоги, подготовку к трюкам, разговор о любви или лошадях, – стремительно выходят или возвращаются лошади с развевающимися гривами. И безостановочно, беспрерывно, по коридору, где толпится персонал цирка, по этому жерлу, выбрасывающему и разливающему по арене все содержимое кладовых и складов клоунского и конного цирка, проносятся взад и вперед аксессуары и огромные свертки, изображающие скованную льдом поверхность озера, обстановка для пантомим, телеги, коляски, клетки с хищными зверями, бегут клоуны, скачут под гром рукоплесканий наездницы, проходят, раскачиваясь, неуклюжие медведи, пробегают испуганные олени, страшные ослы, семейство виляющих хвостами пуделей, парочки молодых игривых слонят, подпрыгивающие кенгуру, ватаги четвероруких кривляк, – все звериное царство, привлеченное к участию в игре человеческой ловкости.
К тому же здесь, среди конского топота и ржания, братья находили воодушевление, жизнь, развлечения театральных кулис. Здесь, возле черной рамочки без стекла, содержащей листок почтовой бумаги с программой представления, gentleman rider[36], со стеком за спиной, облокотясь на перила конюшни и свесившись, разговаривал по-английски с группой женщин, кутающих плечи и шеи в голубые шелковые шали. Там играли две резвые девочки с распущенными волосами, перехваченными на макушке вишневыми ленточками; надетые на них пальто фасона еврейских платьев, распахиваясь, обнаруживали кусочки трико. Рядом мужчина в красном жилете подмалевывал копыта лошади. В глубине четыре-пять собравшихся в круг клоунов, важных, как покойники, забавлялись тем, что, раскланиваясь, перебрасывали сухим и четким движением шеи друг дружке на голову черную шляпу, которая, таким образом, побывав на каждой голове по секунде, обходила весь круг травяных париков. Поодаль старушка, современница Франкони-отца, [37] нанося свой ежедневный визит лошадям, разговаривала с ними и гладила их пергаментной рукой, в то время как рядом с нею крошечный пятилетний гимнаст ел брошенный ему кем-то апельсин. В нише внутреннего коридора наездница, только что кончившая работу, куталась в шотландское манто и всовывала свои белые атласные башмачки в турецкие туфли, а в другой нише наездник-комик в рыжем парике, с раскрашенным носом, стоял среди молодых жокеев в отложных воротничках с завитыми и расчесанными на пробор волосами, и болтал по-немецки с худощавыми конюхами, лица которых казались вырезанными из самшита, а глаза бесцветными, как вода. Наконец, около главного выхода, по сю сторону занавеса, сквозь который время от времени доносился шум аплодисментов, на оседланных собак усаживали обезьянок в привязанных к ушам жандармских треуголках.
И на этих быстро сменявшихся картинах, на этом беспрестанном движении залитых газом людей, в этом царстве пестрой и золотой мишуры и размалеванных лиц, развертывалась очаровательная и причудливая игра света. Вдруг на сборчатой куртке эквилибриста заструится поток блесток и превратит ее в волшебную ткань. То чья-то нога, обтянутая шелковым трико, предстанет пред вами со своими впадинами и выступами в странных белых и лиловато-розовых переливах, играющих на розе, пронизанной солнцем. Залитое светом лицо клоуна благодаря муке приобретает четкость, правильность и чеканность каменного изваяния.
И поминутно, – разбивая группы, прерывая диалоги, подготовку к трюкам, разговор о любви или лошадях, – стремительно выходят или возвращаются лошади с развевающимися гривами. И безостановочно, беспрерывно, по коридору, где толпится персонал цирка, по этому жерлу, выбрасывающему и разливающему по арене все содержимое кладовых и складов клоунского и конного цирка, проносятся взад и вперед аксессуары и огромные свертки, изображающие скованную льдом поверхность озера, обстановка для пантомим, телеги, коляски, клетки с хищными зверями, бегут клоуны, скачут под гром рукоплесканий наездницы, проходят, раскачиваясь, неуклюжие медведи, пробегают испуганные олени, страшные ослы, семейство виляющих хвостами пуделей, парочки молодых игривых слонят, подпрыгивающие кенгуру, ватаги четвероруких кривляк, – все звериное царство, привлеченное к участию в игре человеческой ловкости.
XLII
Здесь, в конюшне цирка, за кулисами, Нелло испытывал странное ощущение.
Когда он, бывало, набелит себе лицо мукою и превратит его в лицо статуи, на котором живыми остались лишь глаза, окруженные словно морозом подрумяненными веками; когда наденет на голову конусообразный парик, а на плечи – им самим придуманный костюм, на мягкий шелк которого по его указанию нашиты мрачные силуэты огромного паука, золотоглазой совы, целой стаи лысых ночных мышей и прочих зверей из царства мрака и снов, приобретающих на шелку обманчивую рельефность; когда большое зеркало конюшни покажет юноше его вечернего двойника, – тогда новая жизнь, жизнь, отличная от дневной, жизнь причудливая начинала течь в его жилах. О, не то, чтоб клоун ощущал некую метаморфозу, некое перевоплощение в человека-статую подлунного царства, в одежды которого он облекся, – нет! – но все же в душе Нелло происходили не совсем обычные явления. Так, обсыпанный мукою и одетый видениями, клоун тотчас же становился серьезным, и серьезность эта даже в его комические выходки привносила оттенок мечтательности, словно веселость его была внезапно прервана, приостановлена чем-то неведомым. Голос его становился несколько иным, чем в обыденной жизни: он чуточку окрашивался тем суровым оттенком, что звучит в голосе взволнованного и медленно говорящего человека. Наконец, жесты Нелло, помимо его воли, приобретали нечто странное, и даже когда он находился не на арене, а делал что-нибудь самое обыкновенное, он чувствовал, что тело его изгибается в эксцентрические арабески. Больше того: когда он оставался наедине с самим собою, его тянуло на жесты лунатика или галлюцината, на жесты, которые физиологи называют символическими движениями и в которых он не был вполне волен. Он ловил себя на том, что подолгу забавлялся пляской крючковатых китайских теней, отбрасываемых его согнутыми пальцами на стену пустынного коридора, освещенного одиноким газовым рожком. И все это им делалось без определенной цели, ради собственного удовольствия и так, будто тело его повинуется странным магнетическим токам и причудливым силам природы.
Понемногу его охватывало смутное восторженное состояние, реальность окружающего слегка стиралась, засыпали дневные думы, голова делалась пустой, словно из нее вычерпали ковшом одну за другой все мысли, и клоун превращался в одно лишь белое отражение в зеркалах; глаза его смотрели на чудовищ, облепивших его костюм, а в ушах еще звучал шелест лукавой скрипки.
И в этом необъяснимом состоянии, полном мимолетных и разнородных ощущений, Нелло находил много прелести; рядом с братом, по обыкновению опустившим голову и беспрестанно ковыряющим землю концом палки, он, Нелло, стоял неподвижно, скрестив руки и прислонив голову к стене; его черты расплывались в экстазе, бледная улыбка Пьерро застывала на белом лице, и он словно просил не нарушать сладостный, веселый и странный обман его циркового бытия.
Когда он, бывало, набелит себе лицо мукою и превратит его в лицо статуи, на котором живыми остались лишь глаза, окруженные словно морозом подрумяненными веками; когда наденет на голову конусообразный парик, а на плечи – им самим придуманный костюм, на мягкий шелк которого по его указанию нашиты мрачные силуэты огромного паука, золотоглазой совы, целой стаи лысых ночных мышей и прочих зверей из царства мрака и снов, приобретающих на шелку обманчивую рельефность; когда большое зеркало конюшни покажет юноше его вечернего двойника, – тогда новая жизнь, жизнь, отличная от дневной, жизнь причудливая начинала течь в его жилах. О, не то, чтоб клоун ощущал некую метаморфозу, некое перевоплощение в человека-статую подлунного царства, в одежды которого он облекся, – нет! – но все же в душе Нелло происходили не совсем обычные явления. Так, обсыпанный мукою и одетый видениями, клоун тотчас же становился серьезным, и серьезность эта даже в его комические выходки привносила оттенок мечтательности, словно веселость его была внезапно прервана, приостановлена чем-то неведомым. Голос его становился несколько иным, чем в обыденной жизни: он чуточку окрашивался тем суровым оттенком, что звучит в голосе взволнованного и медленно говорящего человека. Наконец, жесты Нелло, помимо его воли, приобретали нечто странное, и даже когда он находился не на арене, а делал что-нибудь самое обыкновенное, он чувствовал, что тело его изгибается в эксцентрические арабески. Больше того: когда он оставался наедине с самим собою, его тянуло на жесты лунатика или галлюцината, на жесты, которые физиологи называют символическими движениями и в которых он не был вполне волен. Он ловил себя на том, что подолгу забавлялся пляской крючковатых китайских теней, отбрасываемых его согнутыми пальцами на стену пустынного коридора, освещенного одиноким газовым рожком. И все это им делалось без определенной цели, ради собственного удовольствия и так, будто тело его повинуется странным магнетическим токам и причудливым силам природы.
Понемногу его охватывало смутное восторженное состояние, реальность окружающего слегка стиралась, засыпали дневные думы, голова делалась пустой, словно из нее вычерпали ковшом одну за другой все мысли, и клоун превращался в одно лишь белое отражение в зеркалах; глаза его смотрели на чудовищ, облепивших его костюм, а в ушах еще звучал шелест лукавой скрипки.
И в этом необъяснимом состоянии, полном мимолетных и разнородных ощущений, Нелло находил много прелести; рядом с братом, по обыкновению опустившим голову и беспрестанно ковыряющим землю концом палки, он, Нелло, стоял неподвижно, скрестив руки и прислонив голову к стене; его черты расплывались в экстазе, бледная улыбка Пьерро застывала на белом лице, и он словно просил не нарушать сладостный, веселый и странный обман его циркового бытия.
XLIII
– Нет, так не годится… погоди… вот… когда ты станешь здесь, я тебя подброшу пинком в зад… представляешь себе, какой получится эффект? Выйдет чудесно!
Так клоун глубокомысленно искал оригинальную развязку нового номера, который он собирался разыграть со своим партнером.
Сказав это, клоун впал в глубокое молчание. И сам он, и его товарищ сидели молча, захваченные, погруженные в свои мысли, которые они поочередно стряхивали неистовым почесыванием головы, склоненной над опорожненной кружкой пива.
Они сидели в маленьком кафе, где собирались артисты по выходе из цирка: в кафе без определенного лица, с белыми стенами, со скудной позолотой, с узкими зеркалами, типичными для кафе бульвара Тампль. В оконной нише красовались горчичницы, банки с сардинами, горшочек с мясным паштетом, сливочный сыр, сыр грюйер, сыр рокфор, а над всем этим, на полочке, вазы для пунша и груда лимонов. А в глубине расхаживал взад и вперед маленький юный метр-д'отель в гранатовой бархатной куртке, в большом синем фартуке, с салфеткой, засунутой за фартук и спадающей на спину белой пеленой.
Вскоре, распахнув двери, стали один за другим входить клоуны в штатских платьях; они шли медленным скользящим шагом, выбрасывая вперед вместе с ногой половину туловища и размахивая растопыренными руками. Нелло замыкал шествие; он поднимал ноги до уровня глаз, а затем прихлопывал их вниз повелительным движением вытянутой руки и был легок, воздушен, весел.
Два английских клоуна поднялись по лесенке в биллиардную; двое других, к которым подсели Нелло и Джанни, потребовали себе домино.
Старый клоун без определенной национальности, высокий, сухой, костлявый, собрал со столов все газеты и уселся в глубине, вдали от остальных.
Англичане начали партию в домино, во время которой раздавалось лишь назойливое постукивание костяшек о мрамор, но не слышалось ни единого слова, ни единой шутки, ни единого смешка, ничего, что внесло бы в игру оживление игры: казалось, что партию разыгрывают бесстрастные мимисты.
Джанни следил за кольцами дыма, которые, ширясь, поднимались от его трубки к потолку, а Нелло стал, потешаясь, давать своему соседу советы с целью подвести его под проигрыш, но был отстранен от игры дружескими тумаками и принялся курить, просматривая Иллюстрацию.
Между соседними столиками, где сидел все знакомый между собою люд, – клоуны, наездники, воздушные и партерные акробаты – не завязывалось разговоров, даже по углам не видно было разговаривающих с глазу на глаз.
Все эти люди, гимнасты и в особенности клоуны, потешающие публику забавными выходками, склонны к грусти, свойственной комическим актерам. И французы ли они, англичане ли, – они даже молчаливее актеров. Усталость ли от упражнений, повседневная ли смертельная опасность, под угрозой которой они живут, делает их такими педальными и молчаливыми? Нет, тут причина иная. Когда они выходят из лихорадочного состояния, свойственного их работе, когда они отдыхают, когда думают, – им поминутно приходит мысль, возникает опасение, что сила и ловкость, которыми они живут, могут оказаться внезапно подорванными болезнью, каким-нибудь ревматизмом, каким-нибудь пустяшным изъяном в механизме тела. Кроме того, они часто думают, – это их idee fixe[38], – что молодости их мускулов и связок настанет конец и что еще задолго до смерти состарившееся тело откажется работать в этой профессии. Наконец, в их среде имеется немало надломленных, – совершивших за время своей деятельности два-три падения, а иное из этих падений, быть может, приковало их к постели на целый год; эти, несмотря на внешнее полное выздоровление, остаются, по их же собственному выражению, надломленными, и теперь для выполнения трюков им приходится делать усилия, которые губят их и делают их такими грустными.
В это время в кафе вошел клоун, приглашенный в один из бульварных театров на роль обезьяны в феерической пьесе; он стал вынимать из карманов розовые фунтики и раздавать их товарищам, объявив при этом со счастливым и немного гордым видом, что утром присутствовал на крестинах в качестве крестного отца. Потом он подсел к Джанни и спросил:
– Ну, как успехи?
– Как успехи? Да все так же, – отвечал Джанни, – горизонтальное подвешивание грудью вперед все в том же положении. Делать это упражнение в обратном направлении – сущий пустяк? для поддержки рук в этом положении образуется валик из этих вот двух мускулов, в то время как, если проделать это лицом вперед, нет ничего, дорогой мой, решительно ничего, кроме пустоты, что могло бы поддержать руку. Вот уже несколько месяцев, как я бьюсь над этим… и пугаюсь того количества времени, которое еще потребуется для достижения успеха… Сколько в нашем ремесле таких вещей, от которых в известный момент приходится отказаться, когда видишь, сколько времени они еще потребуют и как мал будет их эффект для публики. Ах, придется приняться за что-нибудь другое!
И Джанни умолк среди всеобщего молчания.
Партия домино близилась к концу, а высокий костлявый клоун, читатель всех газет, склонил на расстеленные страницы голову в одной из тех мечтательных и сосредоточенных поз, за которые товарищи прозвали его Мыслителем.
Вдруг, приподнявшись немного, как бы под наплывом внезапного вдохновения, к которому остальные клоуны не давали ни малейшего повода, Мыслитель медленно проговорил:
– О, жалки, очень жалки, невыразимо жалки, господа, наши европейские цирки! Поговорим о цирках Америки… о Пловучем цирке, учрежденном на реке, Миссисипи, с амфитеатром, вмещающим десять тысяч зрителей, с конюшней на 100 лошадей, с дортуарами для артистов, для прислуги, для экипажа; впереди него всегда несется Райская птица – маленький пароходик, везущий передового, то есть агента, которому поручается закупить фураж для лошадей, подготовить пристани, эстакады, триумфальные арки, расклеить афиши за две недели вперед… А что скажете вы о Странствующем цирке большой странствующей ярмарки – об этом цирке с двенадцатью золочеными колесницами, с храмами, посвященными музам, Юноне, Геркулесу, с тремя оркестрами с паровым органом… да, господа, с паровым органом! и, наконец, с парадом, растягивающимся в городах на целых три километра, в то время как механические и живые гимнасты исполняют на колесницах труднейшие номера?… О, жалки, очень жалки, невыразимо жалки наши европейские цирки! – восклицал Мыслитель, открывая дверь и кончая свою тираду уже на улице.
Так клоун глубокомысленно искал оригинальную развязку нового номера, который он собирался разыграть со своим партнером.
Сказав это, клоун впал в глубокое молчание. И сам он, и его товарищ сидели молча, захваченные, погруженные в свои мысли, которые они поочередно стряхивали неистовым почесыванием головы, склоненной над опорожненной кружкой пива.
Они сидели в маленьком кафе, где собирались артисты по выходе из цирка: в кафе без определенного лица, с белыми стенами, со скудной позолотой, с узкими зеркалами, типичными для кафе бульвара Тампль. В оконной нише красовались горчичницы, банки с сардинами, горшочек с мясным паштетом, сливочный сыр, сыр грюйер, сыр рокфор, а над всем этим, на полочке, вазы для пунша и груда лимонов. А в глубине расхаживал взад и вперед маленький юный метр-д'отель в гранатовой бархатной куртке, в большом синем фартуке, с салфеткой, засунутой за фартук и спадающей на спину белой пеленой.
Вскоре, распахнув двери, стали один за другим входить клоуны в штатских платьях; они шли медленным скользящим шагом, выбрасывая вперед вместе с ногой половину туловища и размахивая растопыренными руками. Нелло замыкал шествие; он поднимал ноги до уровня глаз, а затем прихлопывал их вниз повелительным движением вытянутой руки и был легок, воздушен, весел.
Два английских клоуна поднялись по лесенке в биллиардную; двое других, к которым подсели Нелло и Джанни, потребовали себе домино.
Старый клоун без определенной национальности, высокий, сухой, костлявый, собрал со столов все газеты и уселся в глубине, вдали от остальных.
Англичане начали партию в домино, во время которой раздавалось лишь назойливое постукивание костяшек о мрамор, но не слышалось ни единого слова, ни единой шутки, ни единого смешка, ничего, что внесло бы в игру оживление игры: казалось, что партию разыгрывают бесстрастные мимисты.
Джанни следил за кольцами дыма, которые, ширясь, поднимались от его трубки к потолку, а Нелло стал, потешаясь, давать своему соседу советы с целью подвести его под проигрыш, но был отстранен от игры дружескими тумаками и принялся курить, просматривая Иллюстрацию.
Между соседними столиками, где сидел все знакомый между собою люд, – клоуны, наездники, воздушные и партерные акробаты – не завязывалось разговоров, даже по углам не видно было разговаривающих с глазу на глаз.
Все эти люди, гимнасты и в особенности клоуны, потешающие публику забавными выходками, склонны к грусти, свойственной комическим актерам. И французы ли они, англичане ли, – они даже молчаливее актеров. Усталость ли от упражнений, повседневная ли смертельная опасность, под угрозой которой они живут, делает их такими педальными и молчаливыми? Нет, тут причина иная. Когда они выходят из лихорадочного состояния, свойственного их работе, когда они отдыхают, когда думают, – им поминутно приходит мысль, возникает опасение, что сила и ловкость, которыми они живут, могут оказаться внезапно подорванными болезнью, каким-нибудь ревматизмом, каким-нибудь пустяшным изъяном в механизме тела. Кроме того, они часто думают, – это их idee fixe[38], – что молодости их мускулов и связок настанет конец и что еще задолго до смерти состарившееся тело откажется работать в этой профессии. Наконец, в их среде имеется немало надломленных, – совершивших за время своей деятельности два-три падения, а иное из этих падений, быть может, приковало их к постели на целый год; эти, несмотря на внешнее полное выздоровление, остаются, по их же собственному выражению, надломленными, и теперь для выполнения трюков им приходится делать усилия, которые губят их и делают их такими грустными.
В это время в кафе вошел клоун, приглашенный в один из бульварных театров на роль обезьяны в феерической пьесе; он стал вынимать из карманов розовые фунтики и раздавать их товарищам, объявив при этом со счастливым и немного гордым видом, что утром присутствовал на крестинах в качестве крестного отца. Потом он подсел к Джанни и спросил:
– Ну, как успехи?
– Как успехи? Да все так же, – отвечал Джанни, – горизонтальное подвешивание грудью вперед все в том же положении. Делать это упражнение в обратном направлении – сущий пустяк? для поддержки рук в этом положении образуется валик из этих вот двух мускулов, в то время как, если проделать это лицом вперед, нет ничего, дорогой мой, решительно ничего, кроме пустоты, что могло бы поддержать руку. Вот уже несколько месяцев, как я бьюсь над этим… и пугаюсь того количества времени, которое еще потребуется для достижения успеха… Сколько в нашем ремесле таких вещей, от которых в известный момент приходится отказаться, когда видишь, сколько времени они еще потребуют и как мал будет их эффект для публики. Ах, придется приняться за что-нибудь другое!
И Джанни умолк среди всеобщего молчания.
Партия домино близилась к концу, а высокий костлявый клоун, читатель всех газет, склонил на расстеленные страницы голову в одной из тех мечтательных и сосредоточенных поз, за которые товарищи прозвали его Мыслителем.
Вдруг, приподнявшись немного, как бы под наплывом внезапного вдохновения, к которому остальные клоуны не давали ни малейшего повода, Мыслитель медленно проговорил:
– О, жалки, очень жалки, невыразимо жалки, господа, наши европейские цирки! Поговорим о цирках Америки… о Пловучем цирке, учрежденном на реке, Миссисипи, с амфитеатром, вмещающим десять тысяч зрителей, с конюшней на 100 лошадей, с дортуарами для артистов, для прислуги, для экипажа; впереди него всегда несется Райская птица – маленький пароходик, везущий передового, то есть агента, которому поручается закупить фураж для лошадей, подготовить пристани, эстакады, триумфальные арки, расклеить афиши за две недели вперед… А что скажете вы о Странствующем цирке большой странствующей ярмарки – об этом цирке с двенадцатью золочеными колесницами, с храмами, посвященными музам, Юноне, Геркулесу, с тремя оркестрами с паровым органом… да, господа, с паровым органом! и, наконец, с парадом, растягивающимся в городах на целых три километра, в то время как механические и живые гимнасты исполняют на колесницах труднейшие номера?… О, жалки, очень жалки, невыразимо жалки наши европейские цирки! – восклицал Мыслитель, открывая дверь и кончая свою тираду уже на улице.
XLIV
Трюк, который Джанни искал с самой ранней юности и который должен был занести имена двух братьев в новейшую летопись олимпийских цирков наряду с именами Леотара,[39]короля трапеции, и Леруа, человека с шаром, – трюк этот пока что не давался ему, и Джанни искал его с тем умственным напряжением, с каким математик ищет решение задачи, химик – формулу красящего вещества, музыкант – мелодию, механик – железную, деревянную или каменную конструкцию. Как и эти одержимые одною идеей люди, – он был рассеян, задумчив, жил вне реальности, а во время прогулок по улицам у него вырывались бессознательные рассуждения вслух, заставлявшие прохожих оборачиваться и глядеть вслед удаляющемуся человеку, сгорбившемуся, заложившему руки за спину и низко опустившему голову.
Из его всецело умственной жизни исчезло понятие о времени, исчезли ощущения холода, жары, все мелкие и поверхностные впечатления, вызываемые в бодрствующем теле внешними предметами и окружающей средой. Животная жизнь с ее функциями, проявлениями протекала у него как бы под действием заведенного на определенное время механизма и помимо какого-либо участия его личности. Слова, с которыми к нему обращались, доходили до него медленно, точно их произносили шепотом и издалека, или, вернее, словно он покидал свое тело и, прежде чем ответить, должен был вернуться в него. И он проводил целые дни среди окружающих, даже среди товарищей, рассеянный, поглощенный, окутанный туманом, с полузакрытыми мигающими глазами, а в ушах его иногда стоял тот едва уловимый гул моря, что вечно таится в глубине разложенных где-нибудь на комоде больших океанских раковин.
Мозг Джанни, непрерывно работавший, искал среди явлений, признанных невозможными, какую-нибудь маленькую штучку, которую он сделал бы выполнимой, маленькое нарушение законов природы, которого он, скромный клоун, добился бы первым, вызвав всеобщее недоверие и изумление. И он требовал от невозможного, на которое честолюбиво собирался посягнуть, чтобы оно было грандиозным, почти сверхчеловеческим, и презирал невыполнимое обычное, заурядное, низменное, пренебрегал такими упражнениями, в которых предел ловкости и равновесия казался ему, первоклассному эквилибристу и гимнасту, уже заранее завоеванным; и, предаваясь своим фантазиям, он с надменной резкостью отворачивался от стульев, шаров, трапеций.
Не раз честолюбивому изобретателю казалось, что близка цель, не раз ему мерещилось воплощение внезапно зародившейся мысли, не раз его охватывала краткая радость открытия и сопутствующее ей счастливое возбуждение, но как только он вскакивал с постели, как только делал первую попытку осуществить задуманное, – приходилось отступать перед каким-нибудь непредвиденным препятствием, перед какой-нибудь трудностью, ускользнувшей в минуту пылкого, поспешного, обманчивого зарождения идеи, перед трудностью, которая сразу отбрасывала эту идею в область нереального, в братскую могилу стольких прекрасных замыслов, – едва успевших родиться и тотчас же умерших.
А еще чаше, быть может, случалось, что после тайных опытов, после ряда переделок, посла нескольких усовершенствований, которые подводили замысел вплотную к удачному разрешению, и в то время как Джанни, до того хранивший из особого кокетства свою мысль втайне, уже предвкушал радостную минуту, когда сможет, наконец, рассказать о своем изобретении, развить свою мысль перед Нелло, в то время как, работая над последними деталями, – как автор, заканчивающий пьесу, уже видит публику премьеры, – Джанни уже представлял себе переполненный цирк, аплодирующий грандиозности его трюка… какая-нибудь мелочь, какой-нибудь ничтожный пустяк, неведомая песчинка, препятствующая пуску в ход только что оборудованного завода, – заставляла его отказаться от осуществления мечты, которую он лелеял в течение нескольких недель и которая вновь превращалась в обман и сновидение, навеянные лживой ночью.
Тогда Джанни впадал на несколько дней в глубокую, смертельную грусть, как изобретатель, только что схоронивший идею, над созданием которой он провел года, – и не требовалось никаких разъяснений Джанни, чтобы Нелло понял причину этой грусти.
Из его всецело умственной жизни исчезло понятие о времени, исчезли ощущения холода, жары, все мелкие и поверхностные впечатления, вызываемые в бодрствующем теле внешними предметами и окружающей средой. Животная жизнь с ее функциями, проявлениями протекала у него как бы под действием заведенного на определенное время механизма и помимо какого-либо участия его личности. Слова, с которыми к нему обращались, доходили до него медленно, точно их произносили шепотом и издалека, или, вернее, словно он покидал свое тело и, прежде чем ответить, должен был вернуться в него. И он проводил целые дни среди окружающих, даже среди товарищей, рассеянный, поглощенный, окутанный туманом, с полузакрытыми мигающими глазами, а в ушах его иногда стоял тот едва уловимый гул моря, что вечно таится в глубине разложенных где-нибудь на комоде больших океанских раковин.
Мозг Джанни, непрерывно работавший, искал среди явлений, признанных невозможными, какую-нибудь маленькую штучку, которую он сделал бы выполнимой, маленькое нарушение законов природы, которого он, скромный клоун, добился бы первым, вызвав всеобщее недоверие и изумление. И он требовал от невозможного, на которое честолюбиво собирался посягнуть, чтобы оно было грандиозным, почти сверхчеловеческим, и презирал невыполнимое обычное, заурядное, низменное, пренебрегал такими упражнениями, в которых предел ловкости и равновесия казался ему, первоклассному эквилибристу и гимнасту, уже заранее завоеванным; и, предаваясь своим фантазиям, он с надменной резкостью отворачивался от стульев, шаров, трапеций.
Не раз честолюбивому изобретателю казалось, что близка цель, не раз ему мерещилось воплощение внезапно зародившейся мысли, не раз его охватывала краткая радость открытия и сопутствующее ей счастливое возбуждение, но как только он вскакивал с постели, как только делал первую попытку осуществить задуманное, – приходилось отступать перед каким-нибудь непредвиденным препятствием, перед какой-нибудь трудностью, ускользнувшей в минуту пылкого, поспешного, обманчивого зарождения идеи, перед трудностью, которая сразу отбрасывала эту идею в область нереального, в братскую могилу стольких прекрасных замыслов, – едва успевших родиться и тотчас же умерших.
А еще чаше, быть может, случалось, что после тайных опытов, после ряда переделок, посла нескольких усовершенствований, которые подводили замысел вплотную к удачному разрешению, и в то время как Джанни, до того хранивший из особого кокетства свою мысль втайне, уже предвкушал радостную минуту, когда сможет, наконец, рассказать о своем изобретении, развить свою мысль перед Нелло, в то время как, работая над последними деталями, – как автор, заканчивающий пьесу, уже видит публику премьеры, – Джанни уже представлял себе переполненный цирк, аплодирующий грандиозности его трюка… какая-нибудь мелочь, какой-нибудь ничтожный пустяк, неведомая песчинка, препятствующая пуску в ход только что оборудованного завода, – заставляла его отказаться от осуществления мечты, которую он лелеял в течение нескольких недель и которая вновь превращалась в обман и сновидение, навеянные лживой ночью.
Тогда Джанни впадал на несколько дней в глубокую, смертельную грусть, как изобретатель, только что схоронивший идею, над созданием которой он провел года, – и не требовалось никаких разъяснений Джанни, чтобы Нелло понял причину этой грусти.
XLV
Братья поселились на улице Акаций, в Тернах – этой бедной парижской окраине, сливающейся с пригородными полями и теряющейся в них. Они сняли в аренду домик у одного столяра, бывшего на пороге разорения. Столяр занимал маленькое строение, в нижнем этаже которого помещалась кухня и кладовая, а наверху – три комнатки; в его же пользовании находился дощатый сарай, служивший столяру мастерской, и преображенный клоунами в гимнастический зал. Двор, отделенный от улицы высоким решетчатым забором, соединял оба строения и был общим у братьев и трельяжиста, работавшего большею частью на дворе, в то время как его койка и склад изделий помещались на чердаке сарая. Этот старичок с печальными зеленоватыми глазами меланхолической жабы, состоявший, так сказать, из одного туловища без ног, был в своей области художником, отыскивавшим и воспроизводившим воздушные постройки восемнадцатого века. Посреди двора этот старый кривой ремесленник выставил на показ прохожим в виде образчика прелестный зеленый храмик с ажурными карнизами, пилястрами, капителями, – чудо резьбы; на фронтоне которого была надпись: