Страница:
И в этой вечно бродячей жизни, среди разъездов по самым разнообразным местностям и во все времена года, дано было этим людям всегда видеть перед собой простор, всегда находиться под чистым светом небес, всегда вдыхать свежий воздух, воздух, только что промчавшийся над сеном и вереском, – и опьянять и утром и вечером свои взоры вечно новым зрелищем зорь и закатов; и услаждать свой слух невнятным шумом земли, гармоничными вздохами лесных сводов, свистящими переливами ветерка в колеблемых тростниках; и погружаться с терпкой радостью в волненье, в ураганы, в бури, в неистовства и битвы стихий; и есть под изгородью; и пить из свежих источников; и отдыхать в высокой траве под пенье птиц над головой; и зарываться лицом в цветы и благовонные запахи диких растений, разгоряченных полуденной порою; и забавляться кратким пленением лесного или полевого зверька, зажатого в руке; и зазеваться, как говорил Шатобриан, на голубеющие дали; и позабавиться солнечным бликом, играющим на зайце в то время, когда он станет на задние лапки в полевой борозде; и беседовать с грустью осеннего леса, ступая на опавшие листья; и погружаться в нежное оцепенение мечтательного одиночества, в смутное и длительное опьянение первобытного человека, находящегося в непрерывном любовном общении с природой; словом, всеми органами восприятия, всеми, так сказать, порами вскармливать то, что Лист зовет цыганским мироощущением.
XIII
XIV
XV
XVI
XVII
XVIII
XIX
XX
XIII
Иногда Степанида, словно дикий зверь, уносящий свое уже подросшее дитя, внезапно подхватывала с земли сынишку, прижимала его к груди и убегала с ним в уединенный уголок, зарывалась в лесную чащу и там, видя себя окруженной стеною веток, лиственной оградой, еле переводя дух, опускала его на траву. Тогда вдали от всех, в этом природном тайнике она опускалась на колени перед лежащим Нелло и, опершись руками о землю, изогнув тело, как самка над детенышем, все еще тяжело дыша, смотрела на него странным взглядом, смущавшим ребенка, который, как ни старался, не мог ничего понять. Потом с губ матери, склоненных надо лбом младшего сына, медленно, как журчащее причитание, слетали слова:
«Бедная любимая крошка!»
«Бедная ненаглядная крошка!»
«Бедное крохотное сердечко!»
…………………………………
…………………………………
И долго звучали в шелестящей тишине и безмолвии эти ласковые восклицания, превращаясь в своеобразный грустный напев, в котором словно изливалось разбитое сердце. И беспрестанно возвращалось слово бедный, слово, которое матери и возлюбленные несчастного цыганского племени, вечно опасающиеся за будущее своих любимцев, неизменно присоединяют к ласковым уменьшительным именам.
«Бедная любимая крошка!»
«Бедная ненаглядная крошка!»
«Бедное крохотное сердечко!»
…………………………………
…………………………………
И долго звучали в шелестящей тишине и безмолвии эти ласковые восклицания, превращаясь в своеобразный грустный напев, в котором словно изливалось разбитое сердце. И беспрестанно возвращалось слово бедный, слово, которое матери и возлюбленные несчастного цыганского племени, вечно опасающиеся за будущее своих любимцев, неизменно присоединяют к ласковым уменьшительным именам.
XIV
Давно, уже очень давно молодая мать Нелло стала чахнуть. Что у нее был за недуг? Этого никто не знал. Возможно, это была болезнь растений, пересаженных в чужую землю, под небо, где им не суждено дожить до старости. Впрочем, молодая цыганка ни на что, кроме холода, не жаловалась; холод пронизывал ее до мозга костей, и она не могла его ничем разогнать; даже летом и несмотря на все окутывавшие ее шали по ней пробегала быстрая и нервная дрожь. Тщетно готовила ей Затрещина навары из трав, собранных по дорогам, уверяя, что от них ей станет теплей; тщетно пытался муж водить ее к лекарям городков, где труппа давала представления, – она от всего отказывалась с глухим ворчливым раздражением и продолжала участвовать в общих трудах, а сама все бледнела, и глаза ее делались еще больше.
Между тем у нее однажды не хватило сил высидеть до конца за маленьким столиком – кассой балагана. В другой раз она не встала утром, обещая встать завтра. Но она не встала ни завтра, ни в следующие дни. Муж хотел остановиться на постоялом дворе, чтобы полечить ее, но жена воспротивилась этому, сказав «нет» властным движением головы, – в то время как ноготь ее большого пальца чертил на стене повозки – там, где приходилась лежащая на подушке голова, – большой квадрат: очертание окошка.
С этого времени взор больной, лежавшей и путешествовавшей в постели, любовался зрелищем пейзажей, среди которых проезжала повозка.
Тихая, безмолвная, – она ни слова не говорила своему бедному старому мужу, который проводил дни возле ее кровати, на старинном сундуке римского прелата, где хранились его итальянские пантомимы, и был печален печалью, в которой было нечто придурковатое. Не больше разговаривала она и с остальными; им удавалось лишь на мгновенье отвлечь ее взор от окошка. Одно только присутствие младшего сына в те краткие минуты, когда удавалось заставить подвижного и эгоистического ребенка спокойно посидеть на табуретке, могло отвлечь ее от обычной созерцательности. Все время, пока ребенок сидел тут, – мать, не прикасаясь к нему и не целуя его, покоила на нем взор, полный поглощающего огня.
Окружающие старались делать все, что только могло понравиться больной. Почти каждые два-три дня стирались оконные занавески, чтобы они были у нее чистенькие; для нее собирали в лесах и лугах полевые цветы, которые она любила держать в графине у своего изголовья; труппа сложилась, чтобы подарить ей красивое пуховое одеяло из красного шелка, дающее нежную теплоту: единственная вещь, за которую она поблагодарила с выражением дикого счастья, слабо озарившего ее мраморное лицо. Повозка все разъезжала по стране, везя слабеющую женщину; голова цыганки скатывалась с подушки и ее приходилось перекладывать ближе к оконцу.
Однажды в полдень ей стало так плохо, что старик Бескапе велел распрячь лошадей, и труппа уж начала располагаться в поле, но путница, почувствовав, что движение остановилось, произнесла на своем родном языке, на языке romany[20] односложное «вперед!», свистящее, как звук бича. И она беспрестанно повторяла это слово, пока снова не заложили лошадей.
В продолжение некоторого времени, еще нескольких дней, неподвижный и в то же время расплывчатый взгляд цыганки, упрямо отвернувшейся к стенке, был прикован к окну, к убегающим за повозкой видам, теряющимся вдали, туманящимся, исчезающим и колеблющимся от качки плохих дорог.
Глаза умирающей, уже помутившиеся, не могли расстаться с бесконечными равнинами, с глубокими лесами, с холмами, залитыми солнцем, с зеленью деревьев и подвижной синевой рек; ее глаза не могли оторваться от чистых сияний, струящихся с небес на землю, от света, сияющего за стенами жилищ… ибо она была той самой женщиной, • которая однажды на суде отвернулась от распятия и, подойдя к раскрытому окну, сказала: «Клянусь светом, сияющим меж небом и землей, что открою свое сердце и скажу всю правду». И, умирая, она желала, чтобы до самого конца ее кочевого существования над ней сиял этот свет, разлитый меж небом и землей.
Однажды утром Маренготта остановилась в Бри, возле перестраиваемой церковки. Перед повозкой блестели в лучах восходящего солнца, как декоративная ниша, уцелевшие старинные хоры, оклеенные золотой бумагой. Под рыжеватыми и испачканными известкой головами каменщиков, над остатками старинных гробниц по лесам расхаживал, подпрыгивая в лучах утренней зари, долговязый кюре в круглой шляпе, обвитой крепом, и в бесконечной черной сутане, побелевшей возле карманов, с лицом, не бритым целую неделю и казавшимся грязным, с острым носом и ясными, зоркими глазами.
Когда повозка снова пустилась в путь, взор Степаниды внезапно отвернулся от оконца и с выражением строгого умиления надолго остановился на ее младшем сыне. Потом без единого слова, без ласки, без поцелуя она взяла маленькую ручку Нелло, вложила ее в руку брата и похолодевшими пальцами сжала руки двух братьев пожатием, которого не расторгла сама смерть.
Между тем у нее однажды не хватило сил высидеть до конца за маленьким столиком – кассой балагана. В другой раз она не встала утром, обещая встать завтра. Но она не встала ни завтра, ни в следующие дни. Муж хотел остановиться на постоялом дворе, чтобы полечить ее, но жена воспротивилась этому, сказав «нет» властным движением головы, – в то время как ноготь ее большого пальца чертил на стене повозки – там, где приходилась лежащая на подушке голова, – большой квадрат: очертание окошка.
С этого времени взор больной, лежавшей и путешествовавшей в постели, любовался зрелищем пейзажей, среди которых проезжала повозка.
Тихая, безмолвная, – она ни слова не говорила своему бедному старому мужу, который проводил дни возле ее кровати, на старинном сундуке римского прелата, где хранились его итальянские пантомимы, и был печален печалью, в которой было нечто придурковатое. Не больше разговаривала она и с остальными; им удавалось лишь на мгновенье отвлечь ее взор от окошка. Одно только присутствие младшего сына в те краткие минуты, когда удавалось заставить подвижного и эгоистического ребенка спокойно посидеть на табуретке, могло отвлечь ее от обычной созерцательности. Все время, пока ребенок сидел тут, – мать, не прикасаясь к нему и не целуя его, покоила на нем взор, полный поглощающего огня.
Окружающие старались делать все, что только могло понравиться больной. Почти каждые два-три дня стирались оконные занавески, чтобы они были у нее чистенькие; для нее собирали в лесах и лугах полевые цветы, которые она любила держать в графине у своего изголовья; труппа сложилась, чтобы подарить ей красивое пуховое одеяло из красного шелка, дающее нежную теплоту: единственная вещь, за которую она поблагодарила с выражением дикого счастья, слабо озарившего ее мраморное лицо. Повозка все разъезжала по стране, везя слабеющую женщину; голова цыганки скатывалась с подушки и ее приходилось перекладывать ближе к оконцу.
Однажды в полдень ей стало так плохо, что старик Бескапе велел распрячь лошадей, и труппа уж начала располагаться в поле, но путница, почувствовав, что движение остановилось, произнесла на своем родном языке, на языке romany[20] односложное «вперед!», свистящее, как звук бича. И она беспрестанно повторяла это слово, пока снова не заложили лошадей.
В продолжение некоторого времени, еще нескольких дней, неподвижный и в то же время расплывчатый взгляд цыганки, упрямо отвернувшейся к стенке, был прикован к окну, к убегающим за повозкой видам, теряющимся вдали, туманящимся, исчезающим и колеблющимся от качки плохих дорог.
Глаза умирающей, уже помутившиеся, не могли расстаться с бесконечными равнинами, с глубокими лесами, с холмами, залитыми солнцем, с зеленью деревьев и подвижной синевой рек; ее глаза не могли оторваться от чистых сияний, струящихся с небес на землю, от света, сияющего за стенами жилищ… ибо она была той самой женщиной, • которая однажды на суде отвернулась от распятия и, подойдя к раскрытому окну, сказала: «Клянусь светом, сияющим меж небом и землей, что открою свое сердце и скажу всю правду». И, умирая, она желала, чтобы до самого конца ее кочевого существования над ней сиял этот свет, разлитый меж небом и землей.
Однажды утром Маренготта остановилась в Бри, возле перестраиваемой церковки. Перед повозкой блестели в лучах восходящего солнца, как декоративная ниша, уцелевшие старинные хоры, оклеенные золотой бумагой. Под рыжеватыми и испачканными известкой головами каменщиков, над остатками старинных гробниц по лесам расхаживал, подпрыгивая в лучах утренней зари, долговязый кюре в круглой шляпе, обвитой крепом, и в бесконечной черной сутане, побелевшей возле карманов, с лицом, не бритым целую неделю и казавшимся грязным, с острым носом и ясными, зоркими глазами.
Когда повозка снова пустилась в путь, взор Степаниды внезапно отвернулся от оконца и с выражением строгого умиления надолго остановился на ее младшем сыне. Потом без единого слова, без ласки, без поцелуя она взяла маленькую ручку Нелло, вложила ее в руку брата и похолодевшими пальцами сжала руки двух братьев пожатием, которого не расторгла сама смерть.
XV
Доверие, вера, твердая вера, встречающаяся иногда у детей по отношению к старшим сестрам и братьям, полное отдание сердца чувству наивного восхищения перед существом одной с ними крови, существом, ставшим в их глазах тем совершенным и идеальным созданием, образу которого они любовно и тайно стараются вторить, стремясь сделаться его копией в миниатюре, – таковы были чувства Нелло к Джанни. Но в них было что-то еще более страстное, более восторженное, более фанатичное, чем у всех существующих на земле младших братьев. Хорошо было только то, что делал старший брат. Истинно и непреложно было только то, что он говорил; и когда старший говорил, маленький внимательно слушал, и над бровями его обозначались выпуклости, свойственные внимательным и вдумчивым детским головкам. «Джанни так сказал» – было его припевом, и, заявив об этом, он считал, что слова брата должны быть святы, как слова евангелия, не только для него, но решительно для всех. Ибо что касается самого Нелло, то его вера в Джанни была беспредельна. Когда его однажды побил маленький комедиантик из соперничавшего с ними балагана, бывший сильнее его и постарше годами, Джанни сказал брату: «Завтра ты возьмешь в руку эту свинцовую пулю, пойдешь прямо на него и ударишь его вот так, прямо по лицу, и он свалится»; на следующий день Нелло зажал в руке пулю, ударил ею своего преследователя и свалил его наземь. Он мог бы так же, как злого мальчишку, ударить и Рабастенса, если бы на Алкида указал ему брат. И так было во всем. Другой раз Джанни, будучи в шутливом настроении, что вообще случалось редко, стал для смеху обвинять Нелло в том, что тот расковал Ларифлетту; вопреки своей почти полной уверенности в том, что собак не подковывают, мальчик, сбитый с толку серьезным тоном брата, после долгих оправданий принялся отыскивать на лапах пуделя следы от гвоздей, а так как над его легковерностью начали подтрунивать, он стал упрямо твердить, не прекращая своих исследований: «Джанни так сказал».
Беда, если кто осмелится обидеть его Джанни. Однажды Нелло пришел домой в слезах и на вопросы брата о причине его горя, рыдая, ответил, что слышал, как о Джанни говорили разные нехорошие вещи, а когда по настоянию Джанни ему пришлось повторить слышанные оскорбления, – все тело его судорожно передернулось от злобного негодования.
Когда Нелло возвращался домой, его первым словом бывало: «Джанни здесь?» Казалось, что маленький брат может жить лишь около старшего. На арене он постоянно вертелся в ногах Джанни, желая хоть чуточку участвовать во всем, что исполняет брат, и Джанни приходилось то и дело отстранять, слегка отталкивать его рукой. Пока он находился около брата, – его глаза были постоянно уставлены на него, он смотрел на него долгим и как бы остановившимся взглядом, которым выражается у детей восторженная симпатия, и застывал в этом любовании, поглощавшем на мгновение шумливость младенческого возраста. Когда Нелло был чем-нибудь поражен или обрадован, а Джанни в это время не было поблизости, – ребенок, жаждущий всем поделиться с братом, не мог удержаться, чтобы не сказать окружающим: «Надо будет рассказать об этом Джанни!»
Старший брат занимал такое большое место в мыслях младшего, что даже в снах своих ребенок никогда не делал ничего один: брат всегда сопутствовал ему и неизменно принимал участие во всем, что он делал.
Смерть Степаниды еще теснее связала нераздельную и днем, и ночью жизнь братьев, и новой большой радостью для Нелло было то, что теперь Джанни спал в Маренготте, что утром можно было прийти к нему в постель и, как подрастающий мальчуган возле матери, полежать около него в минуты радостного и полного неги пробуждения.
В полдень и вечером, во время стоянок труппы, Джанни учил Нелло читать по отцовским тетрадям с пантомимами, а иногда давал ему в руки свою скрипку, на которой ребенок с текущей в его жилах цыганской кровью начинал играть, как маленький виртуоз степей и лесных полянок.
Беда, если кто осмелится обидеть его Джанни. Однажды Нелло пришел домой в слезах и на вопросы брата о причине его горя, рыдая, ответил, что слышал, как о Джанни говорили разные нехорошие вещи, а когда по настоянию Джанни ему пришлось повторить слышанные оскорбления, – все тело его судорожно передернулось от злобного негодования.
Когда Нелло возвращался домой, его первым словом бывало: «Джанни здесь?» Казалось, что маленький брат может жить лишь около старшего. На арене он постоянно вертелся в ногах Джанни, желая хоть чуточку участвовать во всем, что исполняет брат, и Джанни приходилось то и дело отстранять, слегка отталкивать его рукой. Пока он находился около брата, – его глаза были постоянно уставлены на него, он смотрел на него долгим и как бы остановившимся взглядом, которым выражается у детей восторженная симпатия, и застывал в этом любовании, поглощавшем на мгновение шумливость младенческого возраста. Когда Нелло был чем-нибудь поражен или обрадован, а Джанни в это время не было поблизости, – ребенок, жаждущий всем поделиться с братом, не мог удержаться, чтобы не сказать окружающим: «Надо будет рассказать об этом Джанни!»
Старший брат занимал такое большое место в мыслях младшего, что даже в снах своих ребенок никогда не делал ничего один: брат всегда сопутствовал ему и неизменно принимал участие во всем, что он делал.
Смерть Степаниды еще теснее связала нераздельную и днем, и ночью жизнь братьев, и новой большой радостью для Нелло было то, что теперь Джанни спал в Маренготте, что утром можно было прийти к нему в постель и, как подрастающий мальчуган возле матери, полежать около него в минуты радостного и полного неги пробуждения.
В полдень и вечером, во время стоянок труппы, Джанни учил Нелло читать по отцовским тетрадям с пантомимами, а иногда давал ему в руки свою скрипку, на которой ребенок с текущей в его жилах цыганской кровью начинал играть, как маленький виртуоз степей и лесных полянок.
XVI
Томазо Бескапе, погрузившийся в странное оцепенение после смерти Степаниды, теперь вечно сидел на сундуке с пантомимами около кровати, где прежде лежала его жена; в одно же прекрасное утро он упрямо отказался встать и с тех пор проводил жизнь в супружеской постели, словно ему приятно было находиться среди того неуловимого, что осталось в одеялах от любимого тела и что как бы вновь возрождалось от влажной теплоты посторонней жизни; у бедняги не было иного развлечения, как смотреть, растянувшись в постели, на свой фантастический гусарский костюм, на котором он ежедневно просил обновить серебряный позумент.
XVII
Болезнь отца заставила Джанни взять управление труппой в свои руки. Но директор был очень юн, и ему недоставало авторитета у людей, которые продолжали считать его ребенком. Когда жива была мать и отец владел своим рассудком, – чете удавалось кое-как управлять этим несговорчивым людом, примирять с грехом пополам зависть, недружелюбие, ненависть этих враждующих существ. Жена со своей странностью, неразговорчивостью, спокойной властностью низкого голоса и глубоких глаз пользовалась таинственной властью, и когда она отдавала распоряжение, никто не решался ослушаться. А в тех случаях, когда Степанида молчала, – муж прибегал к своей итальянской дипломатии. Благодаря совершенному знанию сотоварищей, благодаря искусству, с каким он умел польстить и умаслить затаенную враждебность собеседника, то и дело пересыпая фразы словами mio caro[21] примешивая к ним неопределенные обещания, рисуя обворожительные горизонты, казавшиеся в его устах совсем близкими, и даже уснащая все это несколькими шутовскими выходками, заимствованными из собственного репертуара, папаша Бескапе добивался всего, чего хотел, и заставлял бесконечно долго и терпеливо ждать удовлетворения всевозможных требований.
Джанни совсем не был похож на отца. Он не умел обещать, а когда желания его встречали сопротивление, – сердился, посылал человека ко всем чертям и отказывался от того, чего только что требовал. У него не хватало также терпения устраивать примирения и сближения; он не давал себе труда мирить паяца с Алкидом, предоставляя дремлющей в их сердцах обиде обостряться и переходить в открытую распрю. Многие мелочи ремесла претили ему, и он не принимал участия, как отец, в зазывании публики, ибо не обладал, в отличие от старого Бескапе, чудесным даром многоязычья, тем даром, который позволял старику в глухой провинции, где им приходилось бывать, зазывать публику на местном говоре, что являлось источником обильных выручек и бесило его французских собратьев, по природе мало способных к языкам.
У Джанни не было также ни малейшей способности к роли администратора, а у Затрещины, на которую он положился в отношении руководства материальными делами труппы, не было ни привычки к порядку, ни умственных способностей его матери.
Наконец, несмотря на то, что Джанни был хорошим товарищем и всегда готов был угодить всем и каждому, – люди, с которыми он жил, не были к нему привязаны; в глубине их душ жило смутное чувство обиды, так как они предполагали, что у него в мыслях таится что-то, чего он не высказывает; они предчувствовали, что молодой директор недолго будет ими управлять, и смутно догадывались сего намерении с ними расстаться.
Джанни совсем не был похож на отца. Он не умел обещать, а когда желания его встречали сопротивление, – сердился, посылал человека ко всем чертям и отказывался от того, чего только что требовал. У него не хватало также терпения устраивать примирения и сближения; он не давал себе труда мирить паяца с Алкидом, предоставляя дремлющей в их сердцах обиде обостряться и переходить в открытую распрю. Многие мелочи ремесла претили ему, и он не принимал участия, как отец, в зазывании публики, ибо не обладал, в отличие от старого Бескапе, чудесным даром многоязычья, тем даром, который позволял старику в глухой провинции, где им приходилось бывать, зазывать публику на местном говоре, что являлось источником обильных выручек и бесило его французских собратьев, по природе мало способных к языкам.
У Джанни не было также ни малейшей способности к роли администратора, а у Затрещины, на которую он положился в отношении руководства материальными делами труппы, не было ни привычки к порядку, ни умственных способностей его матери.
Наконец, несмотря на то, что Джанни был хорошим товарищем и всегда готов был угодить всем и каждому, – люди, с которыми он жил, не были к нему привязаны; в глубине их душ жило смутное чувство обиды, так как они предполагали, что у него в мыслях таится что-то, чего он не высказывает; они предчувствовали, что молодой директор недолго будет ими управлять, и смутно догадывались сего намерении с ними расстаться.
XVIII
Руки Джанни, даже когда он отдыхал, были беспрестанно заняты и вечно нащупывали что-то вокруг; они как бы невольно и почти бессознательно схватывали попадавшиеся предметы, ставили их на горлышко, на угол, словом так, что очевидно было, что они не удержатся. И Джанни тщетно старался заставить их простоять в таком положении хотя бы одно мгновенье; руки его вечно бессознательно трудились над преодолением законов тяготения, над нарушением условий равновесия, над извращением извечной привычки вещей стоять на донышке или «а ногах.
Часто случалось также, что он проводил бесконечное количество времени, вертя и переворачивая во все стороны какой-нибудь предмет обстановки, – стол, стул, – и все это делалось им с таким вопрошающим, полным любопытства и упрямства видом, что младший брат говорил ему наконец:
– Послушай, Джанни, чего ты добиваешься?
– Ищу.
– Что ты ищешь?
– Ага, вот! – И Джанни добавлял: – Нет, черт возьми, – никак не дается!
– Да что такое? Скажи, скажи мне, что такое, ну скажи же, что такое? – повторял Нелло, жалобно вытягивая слова, как обычно делают дети, когда хотят что-нибудь узнать.
– Когда будешь постарше… а сейчас не поймешь. Я, поди, и для тебя ищу, братишка!
В один прекрасный день, произнеся эти слова, Джанни вскочил на маленький квадратный столик, который он только что поставил на ножки, и бросил брату:
– Внимание, братишка! Видишь там в углу топорик? Возьми его… Так… хорошо… Ну, теперь колоти им изо всей мочи по этой ножке, по правой. – Ножка сломалась, но Джанни на хромоногом столике стоял по-прежнему. – Теперь другую, слева. – Когда вторая ножка была срублена, Джанни продолжал держаться чудом равновесия на столике, у которого не хватало обеих передних ножек. – А, а, а, а! – восклицал Джанни на балаганный лад, – вот где собака… Братишка, теперь нужно сбить долой третью ножку!
– Третью ножку? – несколько нерешительно проговорил Нелло.
– Да, третью, но эту – совсем легонькими ударами и одним последним сильным, чтобы разом послать ее подальше.
Пока Джанни говорил это, третья ножка уже готова была оторваться, а сам он пробирался на угол стола, к единственной крепкой ножке.
Третья деревяшка свалилась, и Нелло увидел, что столик, в края которого впились большие пальцы ног Джанни, продолжает стоять на месте, а тело брата, раскачивающееся над столом и выступающее за его поверхность, вырисовывается в пространстве, как изогнутая ручка вазы.
– Живей, прыгай мне на… – крикнул Джанни. Но стол вместе с эквилибристом уже покатился наземь.
Иногда старший брат застывал перед каким-нибудь предметом, скорчившись и съежившись, стоя на одном колене и опираясь обеими руками на другое; неподвижность его в эти мгновенья была так велика, что маленький брат, охваченный чувством уважения к этой глубокомысленной созерцательности, подходил к нему, не осмеливаясь заговорить, и заявлял о своем присутствии лишь легким прикосновением, похожим на ласку животного. Джанни, не оборачиваясь, нежно клал ему руку на голову и, мягко нажимая, сажал его возле себя, продолжая смотреть все на тот же предмет и запустив руку в волосы ребенка, пока, наконец, не опрокидывался назад, схватив братишку в объятия и восклицая: «Нет, невыполнимо!»
Тогда, катаясь с ним в траве, – как стала бы играть большая собака с шавкой, – Джанни в невольном порыве откровенности громко говорил, обращаясь к ребенку, но в то же время не желая быть понятным:
– Ах, братишка… трюк… изобретенный самими трюк… собственный трюк, понимаешь ли ты? – Трюк, который будет носить на афишах в Париже имя двух братьев…
И он внезапно обрывал речь и, словно стараясь заставить Нелло забыть все, что тот слышал, – схватывал его и крутил, заставляя выделывать целую вереницу неистовых кувырканий; и во время этого нескончаемого кружения ребенок чувствовал на своем теле прикосновения рук, которые были одновременно руками и братскими, и отеческими.
Часто случалось также, что он проводил бесконечное количество времени, вертя и переворачивая во все стороны какой-нибудь предмет обстановки, – стол, стул, – и все это делалось им с таким вопрошающим, полным любопытства и упрямства видом, что младший брат говорил ему наконец:
– Послушай, Джанни, чего ты добиваешься?
– Ищу.
– Что ты ищешь?
– Ага, вот! – И Джанни добавлял: – Нет, черт возьми, – никак не дается!
– Да что такое? Скажи, скажи мне, что такое, ну скажи же, что такое? – повторял Нелло, жалобно вытягивая слова, как обычно делают дети, когда хотят что-нибудь узнать.
– Когда будешь постарше… а сейчас не поймешь. Я, поди, и для тебя ищу, братишка!
В один прекрасный день, произнеся эти слова, Джанни вскочил на маленький квадратный столик, который он только что поставил на ножки, и бросил брату:
– Внимание, братишка! Видишь там в углу топорик? Возьми его… Так… хорошо… Ну, теперь колоти им изо всей мочи по этой ножке, по правой. – Ножка сломалась, но Джанни на хромоногом столике стоял по-прежнему. – Теперь другую, слева. – Когда вторая ножка была срублена, Джанни продолжал держаться чудом равновесия на столике, у которого не хватало обеих передних ножек. – А, а, а, а! – восклицал Джанни на балаганный лад, – вот где собака… Братишка, теперь нужно сбить долой третью ножку!
– Третью ножку? – несколько нерешительно проговорил Нелло.
– Да, третью, но эту – совсем легонькими ударами и одним последним сильным, чтобы разом послать ее подальше.
Пока Джанни говорил это, третья ножка уже готова была оторваться, а сам он пробирался на угол стола, к единственной крепкой ножке.
Третья деревяшка свалилась, и Нелло увидел, что столик, в края которого впились большие пальцы ног Джанни, продолжает стоять на месте, а тело брата, раскачивающееся над столом и выступающее за его поверхность, вырисовывается в пространстве, как изогнутая ручка вазы.
– Живей, прыгай мне на… – крикнул Джанни. Но стол вместе с эквилибристом уже покатился наземь.
Иногда старший брат застывал перед каким-нибудь предметом, скорчившись и съежившись, стоя на одном колене и опираясь обеими руками на другое; неподвижность его в эти мгновенья была так велика, что маленький брат, охваченный чувством уважения к этой глубокомысленной созерцательности, подходил к нему, не осмеливаясь заговорить, и заявлял о своем присутствии лишь легким прикосновением, похожим на ласку животного. Джанни, не оборачиваясь, нежно клал ему руку на голову и, мягко нажимая, сажал его возле себя, продолжая смотреть все на тот же предмет и запустив руку в волосы ребенка, пока, наконец, не опрокидывался назад, схватив братишку в объятия и восклицая: «Нет, невыполнимо!»
Тогда, катаясь с ним в траве, – как стала бы играть большая собака с шавкой, – Джанни в невольном порыве откровенности громко говорил, обращаясь к ребенку, но в то же время не желая быть понятным:
– Ах, братишка… трюк… изобретенный самими трюк… собственный трюк, понимаешь ли ты? – Трюк, который будет носить на афишах в Париже имя двух братьев…
И он внезапно обрывал речь и, словно стараясь заставить Нелло забыть все, что тот слышал, – схватывал его и крутил, заставляя выделывать целую вереницу неистовых кувырканий; и во время этого нескончаемого кружения ребенок чувствовал на своем теле прикосновения рук, которые были одновременно руками и братскими, и отеческими.
XIX
И вечно возобновлявшееся странствие Маренготты по Франции продолжалось под руководством сына, но без успехов и прибылей, бывших при управлении старого итальянца. Представления, которые свелись к гирям Геркулеса, пляске на проволоке Затрещины, трапециям и эквилибристическим трюкам Джанни, прыжкам маленького Нелло, – лишились привлекательности потешных пантомим, заканчивавших представления и забавлявших публику местностей, где не было театра, как бы кусочком настоящего спектакля. Вдобавок, персонал труппы, старея, терял воодушевление, – этот священный огонь ремесла. Паяц экономил свои шутки. Геркулес, при менее обильной трапезе, проявлял еще больше лени к движениям. Тромбонист, которого душила астма, дул в свой инструмент лишь из любви к господу богу. И парад зачах, турецкий барабан дремал, медные части балагана стали хрипло поскрипывать. Одна только Затрещина изо всех сил с сердитой самоотверженностью и своего рода остервенением боролась с неудачами братьев.
Шли годы, старик Бескапе медленно умирал, а дела становились более чем посредственны и управлять людьми со дня на день делалось все труднее. Сиприен Мюге, тромбонист-астматик, стал отпетым пьяницей с тех пор, как умерла Ларифлетта. Паяц, с каждым днем все более задиравший товарищей, причинял Джанни тысячи неприятностей: он разорял ивовые кустарники, ломал ветки груш и терновника вдоль дорог, по которым колесил караван; ибо паяц заполнял досуг плетением корзинок и вырезыванием тросточек и трубок. Эти художественные изделия, в которых заметны были следы искусства, изученного на каторге, Агапит продавал в свою пользу в антрактах между номерами. Совсем недавно Джанни имел крайне неприятное объяснение с владельцем березовой рощи, дворянином, любителем гимнастических трюков, приютившим комедиантов на три дня в своем замке. Ведь после их отъезда он обнаружил, что с его лучших берез паяцем ободрана кора для выделки табакерок! Во время нравственной борьбы между природной порядочностью юного директора и неохотой отказать старому товарищу, возле которого протекло его детство, и среди всевозможных огорчений, каждодневно причиняемых Джанни скоморошеством, – случилось событие, весьма неблагоприятное как для славы цирка Бескапе, так и для выручки кассы. Самым верным доходом, особенно в последнее время, труппа обязана была Геркулесу. Когда цирковой борец приезжал в городок, в село, очень часто местного силача подмывало помериться силой с атлетом. В таких случаях между цирком и силачом, который почти всегда оказывался мельником, затевались пари о том, кто кого уложит, пари на сто, двести, даже триста франков, которые со стороны противника Геркулеса вносились когда единолично самим противником, а когда вскладчину его земляками, местное тщеславие которых было заинтересовано в его победе. И неизменно выигрывал Геркулес, – не потому, что он был сильнее всех, с кем боролся, а благодаря привычке к борьбе и знанию всех приемов и всех секретов этого дела. И вот в один прекрасный день несокрушимый Рабастенс был положен на обе лопатки бресским мельником, человеком, по всеобщему мнению, менее стойким, чем Алкид. Среди изумления труппы, ее дрожащей приниженности, ее смятения раздался подло-насмешливый голос паяца, бросившего при всем народе подымавшемуся ошеломленному Геркулесу упрек, «что слишком уж он любит одну потаскуху, что в ночь перед борьбой»… Сильнейшая пощечина не дала договорить паяцу: он покатился наземь.
Паяц говорил правду. Действительно, Геркулес, до тех пор влюбленный лишь в еду, неожиданно воспылал нежностью к одной Деянире[22], которую таскал за собою и которой отдавал значительную долю своих сил. Самым печальным для Геркулеса и всей труппы в этом происшествии было то, что поражение это совершенно убило в нем сознание собственного превосходства, что он выходил еще два-три раза на борьбу и бывал бит и что с тех пор, отчаявшись и погрузившись в грустную уверенность, что дурной глаз разрушил силу его мускулов, он уже не поддавался ни на какие уговоры и не соглашался выйти даже против какой-нибудь тщедушной пехтуры.
Шли годы, старик Бескапе медленно умирал, а дела становились более чем посредственны и управлять людьми со дня на день делалось все труднее. Сиприен Мюге, тромбонист-астматик, стал отпетым пьяницей с тех пор, как умерла Ларифлетта. Паяц, с каждым днем все более задиравший товарищей, причинял Джанни тысячи неприятностей: он разорял ивовые кустарники, ломал ветки груш и терновника вдоль дорог, по которым колесил караван; ибо паяц заполнял досуг плетением корзинок и вырезыванием тросточек и трубок. Эти художественные изделия, в которых заметны были следы искусства, изученного на каторге, Агапит продавал в свою пользу в антрактах между номерами. Совсем недавно Джанни имел крайне неприятное объяснение с владельцем березовой рощи, дворянином, любителем гимнастических трюков, приютившим комедиантов на три дня в своем замке. Ведь после их отъезда он обнаружил, что с его лучших берез паяцем ободрана кора для выделки табакерок! Во время нравственной борьбы между природной порядочностью юного директора и неохотой отказать старому товарищу, возле которого протекло его детство, и среди всевозможных огорчений, каждодневно причиняемых Джанни скоморошеством, – случилось событие, весьма неблагоприятное как для славы цирка Бескапе, так и для выручки кассы. Самым верным доходом, особенно в последнее время, труппа обязана была Геркулесу. Когда цирковой борец приезжал в городок, в село, очень часто местного силача подмывало помериться силой с атлетом. В таких случаях между цирком и силачом, который почти всегда оказывался мельником, затевались пари о том, кто кого уложит, пари на сто, двести, даже триста франков, которые со стороны противника Геркулеса вносились когда единолично самим противником, а когда вскладчину его земляками, местное тщеславие которых было заинтересовано в его победе. И неизменно выигрывал Геркулес, – не потому, что он был сильнее всех, с кем боролся, а благодаря привычке к борьбе и знанию всех приемов и всех секретов этого дела. И вот в один прекрасный день несокрушимый Рабастенс был положен на обе лопатки бресским мельником, человеком, по всеобщему мнению, менее стойким, чем Алкид. Среди изумления труппы, ее дрожащей приниженности, ее смятения раздался подло-насмешливый голос паяца, бросившего при всем народе подымавшемуся ошеломленному Геркулесу упрек, «что слишком уж он любит одну потаскуху, что в ночь перед борьбой»… Сильнейшая пощечина не дала договорить паяцу: он покатился наземь.
Паяц говорил правду. Действительно, Геркулес, до тех пор влюбленный лишь в еду, неожиданно воспылал нежностью к одной Деянире[22], которую таскал за собою и которой отдавал значительную долю своих сил. Самым печальным для Геркулеса и всей труппы в этом происшествии было то, что поражение это совершенно убило в нем сознание собственного превосходства, что он выходил еще два-три раза на борьбу и бывал бит и что с тех пор, отчаявшись и погрузившись в грустную уверенность, что дурной глаз разрушил силу его мускулов, он уже не поддавался ни на какие уговоры и не соглашался выйти даже против какой-нибудь тщедушной пехтуры.
XX
Когда Нелло был еще совсем маленьким, Джанни привлек его к участию в некоторых своих трюках, чтобы потешить ребенка, поощрить его и развить в нем вкус к ремеслу и к соревнованию. Позже он почувствовал в своей маленьком братишке такое жгучее желание получить некоторую долю в том, что он сам исполнял, что постепенно ввел его почти во все свои упражнения, и случилось так, что в последнее время, когда Нелло стал уже юношей, старший брат совершенно отвык работать в одиночку и почувствовал бы себя выбитым из колеи, если бы с его работой не была связана работа брата. Теперь Джанни, жонглируя, брал Нелло на плечи, и это соединение двух жонглеров, слившихся воедино, превращало полеты шаров в причудливую и неожиданную игру, игру двойственную, игру чередующуюся, игру противоречивую. На трапеции Нелло, вращаясь в орбите Джанни, вторил всему, что делал старший брат, и то исчезал в круговороте его движений, то медленно следовал за его замиравшим кружением. В новых упражнениях, разученных старшим с целью сформировать и выпустить на подмостки маленького гимнаста, – Джанни, лежа на спине, заставлял Нелло кружиться вихрем, во время которого подхватывал, бросал и вновь схватывал его ногами, – ногами, которые в эти мгновения словно приобретали цепкость рук. Были у них также общие, совместные трюки, где сочетались их силы, их гибкость, их проворство и где хотя бы мгновенное отсутствие согласованности в их телах, расхождение в соприкосновениях могло бы повлечь за собою для одного из них, а иногда и для обоих, самое тяжкое увечье. Но так совершенно было физическое взаимопонимание между братьями, так точна была согласованность их воли с любым мускулом, приводящим тело в движение, что воля эта казалась одной и единой для обоих тел.
Из этих скрытых, сокровенных взаимоотношений между частями их тел во время исполнения трюка; из этих ласковых отеческих и сыновних прикосновений, из этих обращений мускула к мускулу, из этих ответов нерва, говорящего другому нерву: «гоп!», из этой постоянной настороженности и тревоги двух чутких организаций, из этого ежесекундного отдания друг другу своей жизни, из этого постоянного полного слияния двух тел перед лицом единой опасности – рождалось то нравственное доверие, которое еще теснее связывало кровные узы между Нелло и Джанни и еще сильнее развивало их врожденную склонность ко взаимной любви.
Из этих скрытых, сокровенных взаимоотношений между частями их тел во время исполнения трюка; из этих ласковых отеческих и сыновних прикосновений, из этих обращений мускула к мускулу, из этих ответов нерва, говорящего другому нерву: «гоп!», из этой постоянной настороженности и тревоги двух чутких организаций, из этого ежесекундного отдания друг другу своей жизни, из этого постоянного полного слияния двух тел перед лицом единой опасности – рождалось то нравственное доверие, которое еще теснее связывало кровные узы между Нелло и Джанни и еще сильнее развивало их врожденную склонность ко взаимной любви.