Когда, наконец, обломки берцовой кости были вправлены, лубки наложены и началось бинтование, суровый и мало чувствительный Джанни, державший себя до того времени в руках, вдруг упал без чувств, подобно военным, видевшим не одно поле сражения и все же падающим в обморок при виде крови, потерянной женою во время родов.
LXX
LXXI
LXXII
LXXIII
LXXIV
LXXV
LXXVI
LXXVII
LXXVIII
LXXIX
LXXX
LXXXI
LXXXII
LXX
Когда перевязка была окончена и доктор ушел, когда над кроватью было подвешено ведро, из которого по каплям спадала на ноги Нелло холодная вода, когда его страдания немного улеглись, – первым его словом было:
– Скажи, Джанни, сколько времени это продлится?
– Да он не сказал… не знаю… Постой… мне кажется, что когда в Мильдсборо – помнишь? – большой Адаме сломал себе ногу… он провозился с нею месяца полтора…
– Целых полтора месяца!
– Но ведь не собираешься же ты тотчас же…
– Пить хочется… дай мне попить…
У Нелло поднялся жар, обжигавший все тело, и за острой болью от переломов последовали другие боли, подчас столь же невыносимые: судороги, вздрагивания, производившие впечатление повторных переломов сломанных ног; неподвижное положение ступни, лежавшей на подушке, вызывало, в конце концов, впечатление сверлящего жестокого тела, вонзающегося в нервы; мучителен был даже холод в ногах, невыносимый холод от беспрерывно капающей воды. И жар этот, и эти страдания, особенно усиливавшиеся по вечерам, в течение целой недели лишали Нелло сна.
– Скажи, Джанни, сколько времени это продлится?
– Да он не сказал… не знаю… Постой… мне кажется, что когда в Мильдсборо – помнишь? – большой Адаме сломал себе ногу… он провозился с нею месяца полтора…
– Целых полтора месяца!
– Но ведь не собираешься же ты тотчас же…
– Пить хочется… дай мне попить…
У Нелло поднялся жар, обжигавший все тело, и за острой болью от переломов последовали другие боли, подчас столь же невыносимые: судороги, вздрагивания, производившие впечатление повторных переломов сломанных ног; неподвижное положение ступни, лежавшей на подушке, вызывало, в конце концов, впечатление сверлящего жестокого тела, вонзающегося в нервы; мучителен был даже холод в ногах, невыносимый холод от беспрерывно капающей воды. И жар этот, и эти страдания, особенно усиливавшиеся по вечерам, в течение целой недели лишали Нелло сна.
LXXI
Эти беспокойные ночи сменялись такой усталостью, что Нелло иногда засыпал на несколько часов днем.
Джанни охранял сон брата, но вскоре от грустной неподвижности ног, не участвующих в беспокойных движениях всего тела, у спящего Нелло вырывались невольные жалобы, которых не слышно было, пока он не спал; лицо его начинало подергиваться, и Джанни казалось, что с кровати, от этого скорбного покоя поднимаются немые упреки, и вскоре он вставал со стула, тихонько брал шляпу и выходил на цыпочках, попросив скотницу из соседнего коровника посидеть с братом в его отсутствие. Джанни шел куда глаза глядят и в конце концов неизменно оказывался в Булонском лесу, расположенном вблизи их дома, – в лесу, с главных аллей которого его гнало веселое гулянье сегодняшних счастливцев, – и углублялся в одну из уединенных аллеек.
Здесь, возбужденный ходьбою, он вслух высказывал свои скорбные мысли; они выливались в своего рода прерывистые восклицания, в которых стремится излиться из сердца великая и глубокая скорбь одиноких.
– Не глупо ли это! Плохо ли нам жилось до того… зачем было желать иного?… Какая надобность, скажите на милость, была в том, чтобы говорили, что мы совершили прыжок, который не могли совершить другие? О, горе!… И что это ему принесло? Все я… ведь у него не было проклятого тщеславия – нет, нет! И когда мальчуган упирался – именно я говорил ему: прыгай! И он прыгал, невзирая ни на что… он прыгал потому, что бросился бы и в реку, если бы я велел ему… Ах, если бы можно было вернуться к временам Маренготты… о, как бы я сказал ему: давай проживем всю нашу собачью жизнь балаганными комедиантами, так и протянем до конца… Это я… да, один я… виною несчастью.
И, долго думая о цветущей юности брата, о его беспечности и лени, о склонности к безмятежной жизни – легкой и не смущаемой тщеславием, – он припоминал, насколько его собственный пример, его жажда известности, его упрямое нежелание жениться противоречили, стесняли, противодействовали жизни брата, всецело принесенной в жертву его жизни, – и его мысли, наконец, прерывались срывавшимися горькими, полными раскаяния, словами:
– Вдобавок, не ясно ли как день… вся тяжесть трюка ложилась на него… Чем я-то рисковал? А он?… на пять футов выше… пять футов в высоту… и как не пришло в эту несчастную голову мысли, что он может разбиться насмерть… Да, хорошо, нечего сказать… Я являлся в этом деле барином, заложившим ручки в карманы. Какое преступление!… Всему виною я!
И, расхаживая быстрыми шагами, он в немой злобе стегал тростью высокую траву, растущую по краям аллеи, и вид склонявшихся сломанных стеблей бедных растений приносил некоторое облегчение его страданиям.
Джанни охранял сон брата, но вскоре от грустной неподвижности ног, не участвующих в беспокойных движениях всего тела, у спящего Нелло вырывались невольные жалобы, которых не слышно было, пока он не спал; лицо его начинало подергиваться, и Джанни казалось, что с кровати, от этого скорбного покоя поднимаются немые упреки, и вскоре он вставал со стула, тихонько брал шляпу и выходил на цыпочках, попросив скотницу из соседнего коровника посидеть с братом в его отсутствие. Джанни шел куда глаза глядят и в конце концов неизменно оказывался в Булонском лесу, расположенном вблизи их дома, – в лесу, с главных аллей которого его гнало веселое гулянье сегодняшних счастливцев, – и углублялся в одну из уединенных аллеек.
Здесь, возбужденный ходьбою, он вслух высказывал свои скорбные мысли; они выливались в своего рода прерывистые восклицания, в которых стремится излиться из сердца великая и глубокая скорбь одиноких.
– Не глупо ли это! Плохо ли нам жилось до того… зачем было желать иного?… Какая надобность, скажите на милость, была в том, чтобы говорили, что мы совершили прыжок, который не могли совершить другие? О, горе!… И что это ему принесло? Все я… ведь у него не было проклятого тщеславия – нет, нет! И когда мальчуган упирался – именно я говорил ему: прыгай! И он прыгал, невзирая ни на что… он прыгал потому, что бросился бы и в реку, если бы я велел ему… Ах, если бы можно было вернуться к временам Маренготты… о, как бы я сказал ему: давай проживем всю нашу собачью жизнь балаганными комедиантами, так и протянем до конца… Это я… да, один я… виною несчастью.
И, долго думая о цветущей юности брата, о его беспечности и лени, о склонности к безмятежной жизни – легкой и не смущаемой тщеславием, – он припоминал, насколько его собственный пример, его жажда известности, его упрямое нежелание жениться противоречили, стесняли, противодействовали жизни брата, всецело принесенной в жертву его жизни, – и его мысли, наконец, прерывались срывавшимися горькими, полными раскаяния, словами:
– Вдобавок, не ясно ли как день… вся тяжесть трюка ложилась на него… Чем я-то рисковал? А он?… на пять футов выше… пять футов в высоту… и как не пришло в эту несчастную голову мысли, что он может разбиться насмерть… Да, хорошо, нечего сказать… Я являлся в этом деле барином, заложившим ручки в карманы. Какое преступление!… Всему виною я!
И, расхаживая быстрыми шагами, он в немой злобе стегал тростью высокую траву, растущую по краям аллеи, и вид склонявшихся сломанных стеблей бедных растений приносил некоторое облегчение его страданиям.
LXXII
Доктор, почувствовавший к братьям симпатию и тронутый их братскими отношениями, в течение первой недели являлся ежедневно, чтобы сделать перевязку, тут отпустить бинты, там – подтянуть их. В последний свой визит он сказал Джанни:
– В положении костей нет никаких ненормальностей… опухоль прошла… срастание идет своим порядком. А ночи, вы говорите, он проводит по-прежнему беспокойно? Между тем жару нет… ну, раз вы желаете, я все же пропишу ему успокоительное – для сна.
И он написал рецепт.
– Ваш брат, видимо, тяготится неподвижностью, перерывом в обычных занятиях… это грызет беднягу. Но общее состояние, – будьте в том уверены, – не вызывает никаких опасений, и через несколько дней нервное состояние, возбуждение и бессонница пройдут, а вот что касается ног – дело будет затяжное!
– Сколько же, по вашему мнению, ему придется пролежать в таком положении?
– Мне думается, что он сможет встать на костыли не ранее двух месяцев, – ну – семи недель. Впрочем, закажите костыли теперь же, – когда он их увидит, это даст ему надежду, что он скоро сможет ходить.
– А когда, доктор…
– A! Вы, конечно, хотите спросить меня, мой бедный друг, когда он сможет взяться за работу?… Если бы дело ограничивалось одним переломом левой ноги, а ведь у него еще два перелома в правой – и переломы серьезные, затрагивающие суставы. Впрочем, конечно, – добавил он, видя, как опечалилось лицо Джанни, – он сможет ходить без костылей, но что касается… В конце концов, природа иногда творит чудеса! Ну-с, хотите еще что-нибудь спросить?
– Нет, – промолвил Джанни.
– В положении костей нет никаких ненормальностей… опухоль прошла… срастание идет своим порядком. А ночи, вы говорите, он проводит по-прежнему беспокойно? Между тем жару нет… ну, раз вы желаете, я все же пропишу ему успокоительное – для сна.
И он написал рецепт.
– Ваш брат, видимо, тяготится неподвижностью, перерывом в обычных занятиях… это грызет беднягу. Но общее состояние, – будьте в том уверены, – не вызывает никаких опасений, и через несколько дней нервное состояние, возбуждение и бессонница пройдут, а вот что касается ног – дело будет затяжное!
– Сколько же, по вашему мнению, ему придется пролежать в таком положении?
– Мне думается, что он сможет встать на костыли не ранее двух месяцев, – ну – семи недель. Впрочем, закажите костыли теперь же, – когда он их увидит, это даст ему надежду, что он скоро сможет ходить.
– А когда, доктор…
– A! Вы, конечно, хотите спросить меня, мой бедный друг, когда он сможет взяться за работу?… Если бы дело ограничивалось одним переломом левой ноги, а ведь у него еще два перелома в правой – и переломы серьезные, затрагивающие суставы. Впрочем, конечно, – добавил он, видя, как опечалилось лицо Джанни, – он сможет ходить без костылей, но что касается… В конце концов, природа иногда творит чудеса! Ну-с, хотите еще что-нибудь спросить?
– Нет, – промолвил Джанни.
LXXIII
Опиум, содержавшийся в успокоительной микстуре, которую давали Нелло на ночь, наполнял его лихорадочный и тревожный сон смутными видениями.
Ему снилось однажды, что он находится в цирке. Это был цирк, и это не был цирк, как случается во сне, где – странная вещь – мы узнаем себя в местах, не сохранивших ничего своего, изменившихся до основания. Словом, на этот раз цирк разросся до огромных размеров, и зрители, сидевшие по ту сторону арены, представлялись Нелло расплывчатыми и безликими, словно сидели за четверть мили от него. А люстры, казалось, размножались ежесекундно и не поддавались счету, а свет их был странен и походил слегка на отражение пламени свечей в зеркалах… Оркестр был большой, как в театре. Музыканты лезли из кожи вон, но не извлекали ни единого звука из немых скрипок и беззвучной меди духовых. А в бесконечном пространстве виднелся лишь вихрь маленьких детских тел, вертящихся над ногами невидимых мужчин, лишь стремительный бег лошадей со всадниками, сидящими на развевающихся хвостах, лишь параболы тел акробатов, не падающих и реющих подобно невесомым телам. А вдаль уходили целые анфилады трапеций, на которых развертывалось бесконечное сальто-мортале; открывались аллеи несчетных бумажных обручей, сквозь которые беспрерывно шли женщины в газовых платьицах, в то время как с высот, равных башням собора Парижской Богоматери, спускались, подпрыгивая, бесстрастные канатные плясуньи.
Все это смешивалось, стиралось в тускневшем свете газа, а тем временем в цирк врывалась тысяча клоунов в облегающих черных платьях с вышитыми белым шелком скелетами; во рту у них лежали клочки черной бумаги, благодаря которым рты казались беззубыми черными впадинами. Все они, уцепившись друг за дружку, шли вокруг арены, раскачиваясь единым равномерным движением и извиваясь, как длинная змея. Маленькие столбики тысячами вырастали из земли, и на каждом из них неожиданно появлялось по клоуну; клоуны сидели торчком на вершине, ноги их были подняты к голове и обхвачены руками, а между ног высовывались головы, смотревшие на публику с неподвижностью набеленных сфинксов.
Снова возгорался газ, и вместе со светом на лица зрителей, только что казавшиеся призраками, вновь возвращалась человечья жизнь, а черные клоуны исчезали.
Тогда начинались прыжки, вольтижировка, скачки усыпанных блестками тел, бороздивших небо, как проблески падающих звезд, и все приходило в движение; тела казались бескостными, невиданными дотоле; из резиновых рук и ног, словно из лент, сплетались розетки; великанши укладывались в крошечные ящички; разыгрывался кошмар; составленный из всего невозможного, невыполнимого, что совершает человеческое тело. И в нелепостях сновидений смешивались, сливались воедино и то, что Нелло как будто видел где-то, и то, о чем читал ему брат. Он видел индийского жонглера, держащегося в необъяснимом равновесии в одной из двух чашечек гигантского легкого канделябра; современный Геркулес поднимал, взявшись зубами за подножку, полный пассажирами омнибус; античный акробат, ковыляя, прыгал на вздутый и просаленный бурдюк; танцующий слон выделывал воздушные пируэты на протянутой проволоке.
Опять тускнел свет газа, и черные клоуны на мгновенье вновь появлялись на столбиках.
И представление начиналось сначала. Теперь уже при освещении, лишающем предметы красок и полном кристаллических льдистых блесток, что сверкают в венецианских зеркалах от вырезанных на них фигур и узоров, – являлось как бы искусственное белое солнце, образовавшееся из женских ног, из мужских рук, из детских тел, из лошадиных крупов и слоновых хоботов. – круговорот человеческих и звериных обрубков, мускулов, жил, и быстрота этого движения, постепенно все возрастая, разливала по телу спящую усталость и боль.
Ему снилось однажды, что он находится в цирке. Это был цирк, и это не был цирк, как случается во сне, где – странная вещь – мы узнаем себя в местах, не сохранивших ничего своего, изменившихся до основания. Словом, на этот раз цирк разросся до огромных размеров, и зрители, сидевшие по ту сторону арены, представлялись Нелло расплывчатыми и безликими, словно сидели за четверть мили от него. А люстры, казалось, размножались ежесекундно и не поддавались счету, а свет их был странен и походил слегка на отражение пламени свечей в зеркалах… Оркестр был большой, как в театре. Музыканты лезли из кожи вон, но не извлекали ни единого звука из немых скрипок и беззвучной меди духовых. А в бесконечном пространстве виднелся лишь вихрь маленьких детских тел, вертящихся над ногами невидимых мужчин, лишь стремительный бег лошадей со всадниками, сидящими на развевающихся хвостах, лишь параболы тел акробатов, не падающих и реющих подобно невесомым телам. А вдаль уходили целые анфилады трапеций, на которых развертывалось бесконечное сальто-мортале; открывались аллеи несчетных бумажных обручей, сквозь которые беспрерывно шли женщины в газовых платьицах, в то время как с высот, равных башням собора Парижской Богоматери, спускались, подпрыгивая, бесстрастные канатные плясуньи.
Все это смешивалось, стиралось в тускневшем свете газа, а тем временем в цирк врывалась тысяча клоунов в облегающих черных платьях с вышитыми белым шелком скелетами; во рту у них лежали клочки черной бумаги, благодаря которым рты казались беззубыми черными впадинами. Все они, уцепившись друг за дружку, шли вокруг арены, раскачиваясь единым равномерным движением и извиваясь, как длинная змея. Маленькие столбики тысячами вырастали из земли, и на каждом из них неожиданно появлялось по клоуну; клоуны сидели торчком на вершине, ноги их были подняты к голове и обхвачены руками, а между ног высовывались головы, смотревшие на публику с неподвижностью набеленных сфинксов.
Снова возгорался газ, и вместе со светом на лица зрителей, только что казавшиеся призраками, вновь возвращалась человечья жизнь, а черные клоуны исчезали.
Тогда начинались прыжки, вольтижировка, скачки усыпанных блестками тел, бороздивших небо, как проблески падающих звезд, и все приходило в движение; тела казались бескостными, невиданными дотоле; из резиновых рук и ног, словно из лент, сплетались розетки; великанши укладывались в крошечные ящички; разыгрывался кошмар; составленный из всего невозможного, невыполнимого, что совершает человеческое тело. И в нелепостях сновидений смешивались, сливались воедино и то, что Нелло как будто видел где-то, и то, о чем читал ему брат. Он видел индийского жонглера, держащегося в необъяснимом равновесии в одной из двух чашечек гигантского легкого канделябра; современный Геркулес поднимал, взявшись зубами за подножку, полный пассажирами омнибус; античный акробат, ковыляя, прыгал на вздутый и просаленный бурдюк; танцующий слон выделывал воздушные пируэты на протянутой проволоке.
Опять тускнел свет газа, и черные клоуны на мгновенье вновь появлялись на столбиках.
И представление начиналось сначала. Теперь уже при освещении, лишающем предметы красок и полном кристаллических льдистых блесток, что сверкают в венецианских зеркалах от вырезанных на них фигур и узоров, – являлось как бы искусственное белое солнце, образовавшееся из женских ног, из мужских рук, из детских тел, из лошадиных крупов и слоновых хоботов. – круговорот человеческих и звериных обрубков, мускулов, жил, и быстрота этого движения, постепенно все возрастая, разливала по телу спящую усталость и боль.
LXXIV
– Болит? Тебе опять было плохо ночью? – спросил Джанни, входя к брату.
– Нет, – молвил, просыпаясь, Нелло, – нет… но у меня был, кажется, чертовский жар… и глупейшие сны снились.
И Нелло рассказал только что виденный сон.
– Да, – продолжал он, – представь себе… я видел себя как раз на том месте, где сидел, помнишь, в вечер нашего приезда в Париж, – внизу, слева, у самого входа… странно, не правда ли? Но самое любопытное не это, а то, что, когда народ стал входить в цирк, все эти расплывчатые лица смотрели на меня с тем серьезным выражением, с каким, знаешь, снятся люди, желающие причинить тебе во сне зло… погоди… и все эти чудные человечки, равняясь со мной, исподтишка показывали мне – на какую-нибудь секунду – особую вывесочку; я наклонялся, чтобы увидеть, что там написано, и с трудом различал (а теперь вижу вполне отчетливо) – дощечку, где был изображен я сам в клоунском костюме и… на костылях, которые ты мне вчера заказал!
И Нелло круто оборвал рассказ, а брат его долго стоял опечаленный, не находя слов для ответа.
– Нет, – молвил, просыпаясь, Нелло, – нет… но у меня был, кажется, чертовский жар… и глупейшие сны снились.
И Нелло рассказал только что виденный сон.
– Да, – продолжал он, – представь себе… я видел себя как раз на том месте, где сидел, помнишь, в вечер нашего приезда в Париж, – внизу, слева, у самого входа… странно, не правда ли? Но самое любопытное не это, а то, что, когда народ стал входить в цирк, все эти расплывчатые лица смотрели на меня с тем серьезным выражением, с каким, знаешь, снятся люди, желающие причинить тебе во сне зло… погоди… и все эти чудные человечки, равняясь со мной, исподтишка показывали мне – на какую-нибудь секунду – особую вывесочку; я наклонялся, чтобы увидеть, что там написано, и с трудом различал (а теперь вижу вполне отчетливо) – дощечку, где был изображен я сам в клоунском костюме и… на костылях, которые ты мне вчера заказал!
И Нелло круто оборвал рассказ, а брат его долго стоял опечаленный, не находя слов для ответа.
LXXV
– Но скажите: пытались ли вы объяснить себе замену холщового бочонка – деревянным, которого вообще не имелось в цирке и который очутился здесь каким-то чудом?
Так говорил директор цирка, пришедший навестить Нелло и беседовавший с Джанни на пороге их дома.
– Ах, да, – деревянный бочонок, – молвил Джанни, как бы роясь в воспоминаниях, – правда! А ведь этот несчастный бочонок совсем вылетел у меня из головы, с тех пор как я… очень несчастен, мсьё. Но подождите… почему, в самом деле, она, никогда не присутствовавшая на представлениях, если сама не выступала, – в этот день была в цирке и стояла на лавочке в проходе? Я как сейчас вижу ее в тот момент, когда выносил брата… она словно ждала… И притом этот неизвестный, который в последнюю минуту хотел передать мне письмо и которого я не мог нигде найти.
– Вы тоже подозреваете Томпкинс, как Тиффани, как все, как я сам? А что думает ваш брат?
– Ох, мой брат! Все это случилось так быстро, что он помнит только свое падение на арену… Он не знает, – ударился ли о деревянный бочонок или обо что другое. Мальчуган думает, что у него просто не удался трюк, как это случается, – вот и все… и вы понимаете, что не мне…
– Да, это очень возможно, – продолжал директор, развивая свою мысль и не слушая Джанни, – очень возможно… Тем более, что негодяя, который устанавливал бочонок и о котором нельзя с уверенностью сказать, был ли он действительно пьяницей или только прикидывался им, – приняли на конюшни по рекомендации Томпкинс. Я хотел развязать ему язык, – не было никакой возможности. Он не возразил ни слова, когда его рассчитали, но его скотская морда выражала столько подлости. Ах, американка способна отпустить крупную сумму для подобной мерзкой выходки… Словом, дорогой мой, я сделал все, что мог… я затеял следствие… Знаете ли вы, что она на другой день уехала из Парижа?
– Оставьте эту злобную гадину! Если несчастье и случилось из-за нее… все, что бы вы ни предприняли, не вернет ног брату, – сказал Джанни, махнув рукой с отчаянием, безнадежность которого уже не оставляла места для злобы.
Так говорил директор цирка, пришедший навестить Нелло и беседовавший с Джанни на пороге их дома.
– Ах, да, – деревянный бочонок, – молвил Джанни, как бы роясь в воспоминаниях, – правда! А ведь этот несчастный бочонок совсем вылетел у меня из головы, с тех пор как я… очень несчастен, мсьё. Но подождите… почему, в самом деле, она, никогда не присутствовавшая на представлениях, если сама не выступала, – в этот день была в цирке и стояла на лавочке в проходе? Я как сейчас вижу ее в тот момент, когда выносил брата… она словно ждала… И притом этот неизвестный, который в последнюю минуту хотел передать мне письмо и которого я не мог нигде найти.
– Вы тоже подозреваете Томпкинс, как Тиффани, как все, как я сам? А что думает ваш брат?
– Ох, мой брат! Все это случилось так быстро, что он помнит только свое падение на арену… Он не знает, – ударился ли о деревянный бочонок или обо что другое. Мальчуган думает, что у него просто не удался трюк, как это случается, – вот и все… и вы понимаете, что не мне…
– Да, это очень возможно, – продолжал директор, развивая свою мысль и не слушая Джанни, – очень возможно… Тем более, что негодяя, который устанавливал бочонок и о котором нельзя с уверенностью сказать, был ли он действительно пьяницей или только прикидывался им, – приняли на конюшни по рекомендации Томпкинс. Я хотел развязать ему язык, – не было никакой возможности. Он не возразил ни слова, когда его рассчитали, но его скотская морда выражала столько подлости. Ах, американка способна отпустить крупную сумму для подобной мерзкой выходки… Словом, дорогой мой, я сделал все, что мог… я затеял следствие… Знаете ли вы, что она на другой день уехала из Парижа?
– Оставьте эту злобную гадину! Если несчастье и случилось из-за нее… все, что бы вы ни предприняли, не вернет ног брату, – сказал Джанни, махнув рукой с отчаянием, безнадежность которого уже не оставляла места для злобы.
LXXVI
Острая боль в сломанных ногах Нелло стала переходить в смутное недомогание, в котором как бы чувствовалась раздражающая, щекочущая работа окончательной спайки костей. У младшего брата снова появился аппетит, он стал долго спать по ночам, и вместе со здоровьем в его тело возвращалась веселость, веселость сосредоточенная и вся проникнутая радостью выздоровления. Доктор снял лубки, наложил на правую ногу крахмальную повязку и назначил день, когда больной сможет встать и попробовать ходить на костылях по комнате.
LXXVII
Настал долгожданный день, когда Нелло должен был, наконец, выйти из неподвижного, лежачего положения, в котором находился почти два месяца. Джанни заметил, что комнатка их очень уж мала, а на дворе сияет солнце, и предложил брату сделать первую пробу в ходьбе – в музыкальном павильоне. Джанни сам вымел его, очистил от травы, камней, гравия, на которых мог бы поскользнуться брат. Только после этого перенес он Нелло в павильон, где они прошлым летом давали друг другу такие прелестные концерты. И младший брат начал ходить, а старший шел около него, следуя за ним шаг за шагом, готовясь подхватить его на руки, как только ноги Нелло станут слабеть или подкашиваться.
– Вот странно, – восклицал Нелло, держась на костылях, – мне кажется, что я совсем маленький… что я только что начинаю ходить, в самый первый раз… Но, право, очень трудно ходить, Джанни. Как глупо, – ведь это кажется таким естественным, пока не сломаешь ног! Ты, может быть, думаешь, что очень удобно орудовать этими штуками, – да нет, это не так-то просто! Когда я впервые, не умея, стал на ходули, дело шло куда легче. Вот бы я стеснялся, если бы кто-нибудь смотрел на меня со стороны! У меня вид, должно быть, очень… того… Ой, ой! Черт возьми, земля словно непрочно стоит; погоди, сейчас опять наладится, это ничего. Мои бедные ноги – как тряпки!
И действительно, тяжело было видеть, с каким трудом и усилием это юное тело старается удержаться на неуклюжих ногах, какая застенчивость, робость и страх охватывают его во время тяжелой работы по перестановке шатких ног, как он старается сделать шаг, как всегда выдвигает первою наиболее пострадавшую ногу.
Но Нелло упрямился ходить, невзирая ни на что, и его ноги, несмотря на неустойчивость, понемногу вновь усваивали старую привычку быть ногами, и эта маленькая победа зажигалась радостью в глазах искалеченного, вызывала улыбку на его лице.
– Джанни, ко мне! Падаю! – вдруг закричал он шутя, а когда испуганный старший брат обхватил его руками, приблизившись щекой к его рту, – он поцеловал эту щеку и стал покусывать ее, как щенок.
Они провели радостный вечер; Нелло весело болтал и говорил, что не пройдет и двух недель, как он бросит свои костыли в Сену с моста Нейи.[61]
– Вот странно, – восклицал Нелло, держась на костылях, – мне кажется, что я совсем маленький… что я только что начинаю ходить, в самый первый раз… Но, право, очень трудно ходить, Джанни. Как глупо, – ведь это кажется таким естественным, пока не сломаешь ног! Ты, может быть, думаешь, что очень удобно орудовать этими штуками, – да нет, это не так-то просто! Когда я впервые, не умея, стал на ходули, дело шло куда легче. Вот бы я стеснялся, если бы кто-нибудь смотрел на меня со стороны! У меня вид, должно быть, очень… того… Ой, ой! Черт возьми, земля словно непрочно стоит; погоди, сейчас опять наладится, это ничего. Мои бедные ноги – как тряпки!
И действительно, тяжело было видеть, с каким трудом и усилием это юное тело старается удержаться на неуклюжих ногах, какая застенчивость, робость и страх охватывают его во время тяжелой работы по перестановке шатких ног, как он старается сделать шаг, как всегда выдвигает первою наиболее пострадавшую ногу.
Но Нелло упрямился ходить, невзирая ни на что, и его ноги, несмотря на неустойчивость, понемногу вновь усваивали старую привычку быть ногами, и эта маленькая победа зажигалась радостью в глазах искалеченного, вызывала улыбку на его лице.
– Джанни, ко мне! Падаю! – вдруг закричал он шутя, а когда испуганный старший брат обхватил его руками, приблизившись щекой к его рту, – он поцеловал эту щеку и стал покусывать ее, как щенок.
Они провели радостный вечер; Нелло весело болтал и говорил, что не пройдет и двух недель, как он бросит свои костыли в Сену с моста Нейи.[61]
LXXVIII
Прошло шесть-семь таких сеансов ходьбы в музыкальном павильоне, полных радости о настоящем и надежды на будущее. Но по прошествии недели Нелло заметил, что он ходит не лучше, чем в первый день. Прошло полмесяца, а у него псе не было сознания, что он приобрел хотя бы малость устойчивости и уверенности. Временами ему хотелось попробовать обойтись без костылей, но его тотчас же охватывал ужас, смутный и немного растерянный ужас, который можно видеть на личиках детей, когда они шагают к протянутым рукам и вдруг не решаются идти дальше и готовы расплакаться: ужас, который, как только Нелло бросал костыли, заставлял его снова хвататься за них, как хватается утопающий за багор.
По мере того как истекал месяц с тех пор, как Нелло стал ходить, его ежедневные упражнения в ходьбе становились все мрачнее, все молчаливее, все грустнее.
По мере того как истекал месяц с тех пор, как Нелло стал ходить, его ежедневные упражнения в ходьбе становились все мрачнее, все молчаливее, все грустнее.
LXXIX
Братья кончали обедать, когда младший сказал старшему:
– Джанни, мне бы хотелось побывать в цирке, пока еще не кончился сезон в Елисейских Полях.
Джанни, подумав о горечи, которую должен вынести из этого посещения Нелло, ответил:
– Ну что ж, когда захочешь… только немного погодя.
– Нет, сегодня, именно сегодня мне хочется поехать, – возразил Нелло тем не терпящим возражений тоном, к какому он прибегал, когда брат колебался исполнить его желание.
– Ну, поедем, – покорно сказал Джанни, – я пойду в коровник, скажу, чтобы позвали извозчика,
И он помог брату одеться, но, подавая костыли, не мог удержаться, чтобы не сказать:
– Ты и так порядочно утомился сегодня, лучше бы отложить это на другой раз.
Губы Нелло сложились в полусмеющуюся, полуласковую гримаску, как у ребенка, который просит не бранить его за каприз.
В коляске он был радостен, говорлив и прерывал иногда свою веселую болтовню ласковым и насмешливым вопросом:
– Скажи по правде, тебе тяжело видеть меня таким?
Подъехали к цирку. Джанни взял брата на руки, вынес его, а когда Нелло стал на костыли, они направились ко входу.
– Погоди немного, – сказал Нелло, сделавшийся вдруг серьезным при виде здания с ярко горящими фонарями, из которого вырывались обрывки шумной музыки. – Да, погоди; вон стулья, присядем немного.
Стоял конец октября, весь день шел дождь, и к вечеру трудно было сказать с уверенностью, не моросит ли он и сейчас; это был один из тех парижских осенних дней, когда небо, земля, стены словно истекают водой, когда ночью отсветы газа на тротуарах кажутся пламенем, отраженным в реке. По пустынной аллее, где виднелось два-три силуэта, терявшихся в сырой дали, к братьям неслись грязные листья, гонимые порывами ветра, а у ног их на влажной земле рисовались круглые тени от бесчисленных железных стульев и напоминали страшные сонмища крабов, карабкающихся по страницам японских альбомов.
Внезапно из цирка донесся шум аплодисментов, тех аплодисментов простонародья, которые производят впечатление разбивающихся стопок тарелок, брошенных из-под сводов в первые места.
Нелло вздрогнул, и Джанни заметил, как глаза брата обратились на пару костылей, лежащих около него.
– Но ведь дождь идет! – молвил Джанни.
– Нет, – ответил Нелло, как человек всецело поглощенный своею мыслью и отвечающий, не расслышав вопроса.
– Ну так, братишка, идем мы или нет? – сказал немного погодя Джанни.
– Знаешь, мне расхотелось… да, мне было бы стыдно перед другими… позови извозчика… и отправимся домой.
На обратном пути Джанни не мог вырвать у Нелло ни единого слова.
– Джанни, мне бы хотелось побывать в цирке, пока еще не кончился сезон в Елисейских Полях.
Джанни, подумав о горечи, которую должен вынести из этого посещения Нелло, ответил:
– Ну что ж, когда захочешь… только немного погодя.
– Нет, сегодня, именно сегодня мне хочется поехать, – возразил Нелло тем не терпящим возражений тоном, к какому он прибегал, когда брат колебался исполнить его желание.
– Ну, поедем, – покорно сказал Джанни, – я пойду в коровник, скажу, чтобы позвали извозчика,
И он помог брату одеться, но, подавая костыли, не мог удержаться, чтобы не сказать:
– Ты и так порядочно утомился сегодня, лучше бы отложить это на другой раз.
Губы Нелло сложились в полусмеющуюся, полуласковую гримаску, как у ребенка, который просит не бранить его за каприз.
В коляске он был радостен, говорлив и прерывал иногда свою веселую болтовню ласковым и насмешливым вопросом:
– Скажи по правде, тебе тяжело видеть меня таким?
Подъехали к цирку. Джанни взял брата на руки, вынес его, а когда Нелло стал на костыли, они направились ко входу.
– Погоди немного, – сказал Нелло, сделавшийся вдруг серьезным при виде здания с ярко горящими фонарями, из которого вырывались обрывки шумной музыки. – Да, погоди; вон стулья, присядем немного.
Стоял конец октября, весь день шел дождь, и к вечеру трудно было сказать с уверенностью, не моросит ли он и сейчас; это был один из тех парижских осенних дней, когда небо, земля, стены словно истекают водой, когда ночью отсветы газа на тротуарах кажутся пламенем, отраженным в реке. По пустынной аллее, где виднелось два-три силуэта, терявшихся в сырой дали, к братьям неслись грязные листья, гонимые порывами ветра, а у ног их на влажной земле рисовались круглые тени от бесчисленных железных стульев и напоминали страшные сонмища крабов, карабкающихся по страницам японских альбомов.
Внезапно из цирка донесся шум аплодисментов, тех аплодисментов простонародья, которые производят впечатление разбивающихся стопок тарелок, брошенных из-под сводов в первые места.
Нелло вздрогнул, и Джанни заметил, как глаза брата обратились на пару костылей, лежащих около него.
– Но ведь дождь идет! – молвил Джанни.
– Нет, – ответил Нелло, как человек всецело поглощенный своею мыслью и отвечающий, не расслышав вопроса.
– Ну так, братишка, идем мы или нет? – сказал немного погодя Джанни.
– Знаешь, мне расхотелось… да, мне было бы стыдно перед другими… позови извозчика… и отправимся домой.
На обратном пути Джанни не мог вырвать у Нелло ни единого слова.
LXXX
Теперь у младшего брата бывали дни полного уныния, когда он отказывался ходить и с утра до ночи лежал на постели, говоря, что не в ударе.
Джанни повел его к доктору. Тот снова заверил Нелло, что он со временем, в недалеком будущем, будет ходить без костылей. Но от неопределенных выражений доктора, от сомнений, сквозивших в его расспросах, от раздумий, во время которых люди науки говорят сами с собой, от фраз, упоминавших об отвердении суставов плюсны и берцовой кости, о затруднениях, которые встретятся в будущем при сгибании правой ноги, – Нелло вернулся в Терны в тревоге, что не сможет больше прыгать, не сможет делать упражнения, требующие эластичности и гибкости ног.
Джанни повел его к доктору. Тот снова заверил Нелло, что он со временем, в недалеком будущем, будет ходить без костылей. Но от неопределенных выражений доктора, от сомнений, сквозивших в его расспросах, от раздумий, во время которых люди науки говорят сами с собой, от фраз, упоминавших об отвердении суставов плюсны и берцовой кости, о затруднениях, которые встретятся в будущем при сгибании правой ноги, – Нелло вернулся в Терны в тревоге, что не сможет больше прыгать, не сможет делать упражнения, требующие эластичности и гибкости ног.
LXXXI
Мало-помалу в сердце каждого из них закрадывалась, – хоть они и не делились ею, – безнадежная мысль, что дело, что радость всей их жизни – содружество, в которое они вложили и взаимную привязанность, и ловкость своих тел, – близится к концу. И эта мысль, сначала лишь молнией мелькавшая в их мозгу, являвшаяся лишь, мгновенным боязливым опасением, лишь преходящим злым сомнением, которое тотчас же отбрасывалось всеми любящими и уповающими силами взаимной привязанности, – превращалось в глубине их сердец, по мере того как проходили не приносившие улучшения дни, в нечто стойкое и непоколебимое, как твердая уверенность. Постепенно в уме братьев совершалась мрачная работа, обычно происходящая в семьях вокруг смертельной болезни родственника, которую ни сам умирающий, ни живущий возле него не хотят считать смертельной; работа эта с течением времени, по мере накопления тревожных обстоятельств, – благодаря выражению лица окружающих, благодаря намекам докторов, благодаря раздумьям в сумеречные часы и всему, что припоминается во время бессонницы, что подсказывает тревогу, что шепчет в тиши комнаты: смерть, смерть, смерть! – превращает мало-помалу (путем вереницы медленных жестоких завоеваний и обескураживающих внушении) первоначальную смутную, преходящую тревогу в совершенную уверенность для одного в том, – что он умирает, для другого – что он будет свидетелем его смерти.
LXXXII
Нелло лежал на кровати печальный и молчаливый, растянувшись во всю длину, накинув на одеревенелые ноги коричневое одеяло, и не отвечал на слова брата, который сидел около него.
– Ты молод еще, очень молод, – говорил ему Джанни, – все наладится, мой дорогой. И даже если бы потребовался годовой, двухгодовой перерыв в работе, – так что ж, мы подождем… впереди у нас еще много времени – хватит и на трюки!
Нелло не отвечал.
В комнате вокруг братьев все поглотила незаметно спустившаяся ночь; и в сумерках этого грустного часа лишь бледными пятнами выступали их лица, скрещенные на одеяле руки младшего и в углу – серебряные отвороты его клоунского костюма, висящего на крюке.
Джанни поднялся, чтобы зажечь свечу.
– Посидим еще так, – промолвил Нелло.
Джанни снова уселся возле брата и снова заговорил с ним, стремясь добиться от него хоть слова надежды на будущее, хотя бы и на отдаленное.
– Нет, – внезапно прервал брата Нелло, – я чувствую, что уже никогда больше не смогу работать… никогда, понимаешь, больше никогда…
И это отчаянное никогда, повторяемое младшим братом, звучало с каждым разом все взволнованнее, как в припадке, как в приступе глухой злобы. Потом, стуча по ногам с мучительной горечью артиста, сознающего, что талант его умер прежде его самого, —
– Говорю тебе, – вскричал несчастный юноша, – это теперь уже пропащие для нашего ремесла ноги!
И он отвернулся к стенке, точно хотел уснуть и помешать разговорам брата. Но вскоре у уткнувшегося носом в стенку Нелло вырвались слова, в которых вопреки мужской воле послышались как бы всхлипывания женщины:
– А как хорош был зал! Ведь цирк был полон в тот вечер? Как прикованы были к нам все взоры! Что-то особенное билось в наших сердцах и даже немного – у публики… На улице стояла очередь… На афишах – наши имена крупными буквами… Помнишь, Джанни, когда я был совсем маленьким и ты говорил мне о новом трюке, который мы изобретем, – ты думал, что я не понимаю, а я ведь все понимал и ждал так же, как и ты сам… И хоть я и дразнил тебя – мне ведь, поди, тоже не терпелось… И вот, когда все было готово… вот и кончились для меня аплодисменты!
Потом, резко повернувшись и взяв руки брата в свои. Нелло ласково сказал:
– Но ты ведь знаешь, я буду радоваться твоим успехам, и то будет хорошо!
И Нелло сжимал руки Джанни, словно хотел сделать признание, которому трудно излиться.
– Брат, – вздохнул он наконец, – прошу тебя только об одном… но обещай мне это… Обещай, что ты теперь будешь работать только один… если появится у тебя другой партнер, мне будет слишком тяжело… Обещаешь, да? Не правда ли, никогда не будет другого?
– Если ты не выздоровеешь вполне, – просто ответил Джанни, – я не стану работать ни с другим, ни один.
– Я не прошу у тебя так много, не прошу так много! – вскричал младший в волнении, опровергавшем его слова.
– Да, темновато… но все же внутри есть огонек!
Тогда он спустился по лестнице, пересек двор, ползя на руках и коленях.
Дверь была приоткрыта; при свете огарка, стоявшего на полу, Джанни упражнялся на трапеции.
Нелло вошел так тихо, что гимнаст не заметил его появления. И младший брат, стоя на коленях, смотрел, как старший носится в воздухе с неистовым проворством здорового тела и неповрежденных ног. Он смотрел на него и, видя его таким гибким, ловким и сильным, подумал, что никогда брат не сможет отказаться от работы в цирке, и эта мысль внезапно вырвала у него раздирающий вопль.
Старший, застигнутый этим рыданием в самом раз rape кружения, сел на трапеции, наклонил голову в сторону жалкого комка, ползущего в темноте, резким рыв ком сорвал трапецию, бросил ее в окно, разлетевшееся вдребезги, подбежал к брату, приподнял его, прижал к груди.
И оба они, обнявшись, принялись плакать, плакать долго, не говоря ни слова.
Потом старший, окинув взглядом принадлежности своего ремесла и прощаясь с ними в величественном отречении, вскричал:
– Дитя, обними меня… Братья Земгано умерли… осталось лишь два пиликальщика на скрипках, которые будут отныне играть, сидя на стульях.
– Ты молод еще, очень молод, – говорил ему Джанни, – все наладится, мой дорогой. И даже если бы потребовался годовой, двухгодовой перерыв в работе, – так что ж, мы подождем… впереди у нас еще много времени – хватит и на трюки!
Нелло не отвечал.
В комнате вокруг братьев все поглотила незаметно спустившаяся ночь; и в сумерках этого грустного часа лишь бледными пятнами выступали их лица, скрещенные на одеяле руки младшего и в углу – серебряные отвороты его клоунского костюма, висящего на крюке.
Джанни поднялся, чтобы зажечь свечу.
– Посидим еще так, – промолвил Нелло.
Джанни снова уселся возле брата и снова заговорил с ним, стремясь добиться от него хоть слова надежды на будущее, хотя бы и на отдаленное.
– Нет, – внезапно прервал брата Нелло, – я чувствую, что уже никогда больше не смогу работать… никогда, понимаешь, больше никогда…
И это отчаянное никогда, повторяемое младшим братом, звучало с каждым разом все взволнованнее, как в припадке, как в приступе глухой злобы. Потом, стуча по ногам с мучительной горечью артиста, сознающего, что талант его умер прежде его самого, —
– Говорю тебе, – вскричал несчастный юноша, – это теперь уже пропащие для нашего ремесла ноги!
И он отвернулся к стенке, точно хотел уснуть и помешать разговорам брата. Но вскоре у уткнувшегося носом в стенку Нелло вырвались слова, в которых вопреки мужской воле послышались как бы всхлипывания женщины:
– А как хорош был зал! Ведь цирк был полон в тот вечер? Как прикованы были к нам все взоры! Что-то особенное билось в наших сердцах и даже немного – у публики… На улице стояла очередь… На афишах – наши имена крупными буквами… Помнишь, Джанни, когда я был совсем маленьким и ты говорил мне о новом трюке, который мы изобретем, – ты думал, что я не понимаю, а я ведь все понимал и ждал так же, как и ты сам… И хоть я и дразнил тебя – мне ведь, поди, тоже не терпелось… И вот, когда все было готово… вот и кончились для меня аплодисменты!
Потом, резко повернувшись и взяв руки брата в свои. Нелло ласково сказал:
– Но ты ведь знаешь, я буду радоваться твоим успехам, и то будет хорошо!
И Нелло сжимал руки Джанни, словно хотел сделать признание, которому трудно излиться.
– Брат, – вздохнул он наконец, – прошу тебя только об одном… но обещай мне это… Обещай, что ты теперь будешь работать только один… если появится у тебя другой партнер, мне будет слишком тяжело… Обещаешь, да? Не правда ли, никогда не будет другого?
– Если ты не выздоровеешь вполне, – просто ответил Джанни, – я не стану работать ни с другим, ни один.
– Я не прошу у тебя так много, не прошу так много! – вскричал младший в волнении, опровергавшем его слова.
– Да, темновато… но все же внутри есть огонек!
Тогда он спустился по лестнице, пересек двор, ползя на руках и коленях.
Дверь была приоткрыта; при свете огарка, стоявшего на полу, Джанни упражнялся на трапеции.
Нелло вошел так тихо, что гимнаст не заметил его появления. И младший брат, стоя на коленях, смотрел, как старший носится в воздухе с неистовым проворством здорового тела и неповрежденных ног. Он смотрел на него и, видя его таким гибким, ловким и сильным, подумал, что никогда брат не сможет отказаться от работы в цирке, и эта мысль внезапно вырвала у него раздирающий вопль.
Старший, застигнутый этим рыданием в самом раз rape кружения, сел на трапеции, наклонил голову в сторону жалкого комка, ползущего в темноте, резким рыв ком сорвал трапецию, бросил ее в окно, разлетевшееся вдребезги, подбежал к брату, приподнял его, прижал к груди.
И оба они, обнявшись, принялись плакать, плакать долго, не говоря ни слова.
Потом старший, окинув взглядом принадлежности своего ремесла и прощаясь с ними в величественном отречении, вскричал:
– Дитя, обними меня… Братья Земгано умерли… осталось лишь два пиликальщика на скрипках, которые будут отныне играть, сидя на стульях.