Страница:
Наконец, она вставала, бросая окурок последней папиросы.
Тотчас же бенгальские огни гасли, фонтаны замирали, индийские шали вновь погружались во тьму, и весь зал снова превращался в жалкий Манеж Ошкорн.
Через четверть часа женщина, носящая восьмисоттысячные серьги, владелица Эреба и Снежка, брала у швейцара гостиницы ключ от своей комнаты и ложилась спать, не прибегая к помощи горничной.
На следующий день Томпкинс снова вступала в скромную жизнь; лишь когда в газетах поднимался шум вокруг какой-нибудь невероятно дорогой картины или антикварной мебели, – будь она хороша или плоха, великолепна или посредственна, – Томпкинс.приезжала на извозчике, вынимала из бумажника требуемую сумму и увозила картину или мебель, не назвав своего имени. И в ее комнате, лишенной обстановки, – если не считать кровати, ночного столика и трапеции, – громоздились по стенам наглухо заколоченные и взваленные друг на дружку дощатые ящики, где лежали в упакованном виде все приобретения наездницы, на которые она так и не взглянула.
У Томпкинс был еще один своеобразный вид расходов. Если в каком-либо уголке Европы разражалось стихийное бедствие или назревала какая-нибудь человеческая трагедия, – она бросалась на железную дорогу и проезжала сотни километров, покидала Париж, чтобы взглянуть на извержение Этны, а живя в Петербурге, несколько раз пересекала Европу лишь для того, чтобы в течение часа или нескольких минут испытать жестокое впечатление от лондонского кулачного боя или посмотреть на смертную казнь на площади Рокет.[50]
Но если она не жалела никаких средств, – как бы велики они ни были, – на удовлетворение своей прихоти, она еще меньше считалась с ними, когда ей нужно было устранить какую-нибудь, хотя бы мельчайшую помеху, малейшую неприятность, какой-нибудь лепесток розы, легший наперекор ее желаниям, ее прихотям, ее вкусам. При первой же вспышке досады против человека или предмета, раздражавшего, мешавшего, не нравившегося или противоречившего ей, – и безразлично, человек ли то был или вещь, – у нее вырывалась надменная фраза, очень характерная для ее родины и обнажающая всю наглость денег: «Я его покуплю», – говорила она, как негр коверкая французский язык, так как изучением его она пренебрегала. В этого рода тратах, – в случаях, когда богатые люди обычно очень осмотрительны, – Томпкинс действительно проявляла невероятную эксцентричность; она выказывала щедрость и размах при покупках, которые вообще вряд ли понятны. Томпкинс, не будучи музыкантшей, очень дорого заплатила за рояль, объявление о котором ежедневно появлялось в Антракте[51]и действовало ей на нервы; она купила также по баснословной цене развалины беседки, производившие впечатление disgracious [52] в садике при банях, куда она имела обыкновение, ходить; она только что ценою тысячефранковой ассигнации добилась от хозяина ресторана, находившегося рядом с цирком, увольнения одного официанта, которого она упрекала – так и осталось неизвестным отчего и почему, – в том, что у него вид продавца барометров.
Но анекдотическая сцена, разыгравшаяся как-то между нею и директором цирка, дает еще лучшее понятие о громадных суммах, которые она готова была уплатить, лишь бы избавиться от малейшего стеснения своих привычек. Один из цирковых служащих, почувствовав в коридоре табачный дым, открыл дверь в уборную Томпкинс и, увидев, что наездница курит, растянувшись на полу, сказал ей довольно грубо, что курить запрещено и что ей надлежит немедленно потушить папиросу.
– А-о-о! – сделала Томпкинс и продолжала курить, не отвечая.
Сказали об этом случившемуся здесь директору-распорядителю; он поднялся в ее уборную и со всей вежливостью, какую заслуживала артистка great attraction[53], делавшая к тому же хорошие сборы, стал ласково объяснять ей, что в здании много деревянных частей, много легковоспламеняющихся материалов и что поэтому папироска может навлечь неисчислимые убытки.
– А сколько денег, когда все пропадет? – сказала, прерывая его, наездница.
– Да вот, сударыня, на случай пожара цирк застрахован в несколько тысяч франков.
– Very well, very well![54] – есть, не правда ли, в Париже банк… для хранение и…
– Вы хотите, сударыня, сказать: депозитная касса? – Oh yes, вот, вот… и деньги за весь убыток… завтра будет в касс… как вы говорили… Вы – спокойна… я – продолжай курить… До свиданья, мсьё.
У Томпкинс – великолепное тело! Высокий рост, изящные формы – удлиненные и полные, плотная и упругая кожа, очень высокая маленькая и крепкая, как у девочки, грудь, округлые руки, при движении которых у лопаток, на плечах образуются смеющиеся ямки, ноги и руки несколько крупные, но оканчивающиеся красивыми пальцами, как сучья Дафны,[55] превратившейся в лавр. В этом теле бурно играла кровь, клокотала горячая жизнь и как бы ликующее здоровье обновленного человечества – здоровье, распространявшее вокруг Томпкинс, когда она в поту спрыгивала с лошади, здоровый запах пшеницы и теплого хлеба.
Ее туловище венчалось головой, посаженной на гордой шее, головой с правильными чертами лица, с прямым и коротким носиком, с верхней губой, совсем подходящей к носу при улыбке; но ярко-золотистые волосы, серые глаза со стальными отблесками, прозрачность лица, по которому пробегали жестокие отблески, – огоньки, подобные тем, какие пробегают в глазах разъяренных львиц, – все это придавало ее голове нечто хищное, животное.
Во взглядах, которые Томпкинс бросала на клоуна, не было ни кокетства, ни нежности; они останавливались на нем почти сурово; они изучали его телосложение немного по-купечески, словно чернокожий евнух, покупающий на базаре рабов. Тем не менее, пока Нелло находился в цирке, взгляд Томпкинс был неизменно прикован к нему, а юноша, сам не зная почему, чувствовал инстинктивную неприязнь к американке, и, ходя на руках, уклонялся от ее взглядов и показывал ей болтающимися над головой ногами акробатический нос.
LIV
LV
LVI
LVII
LVIII
LIX
LX
LXI
Тотчас же бенгальские огни гасли, фонтаны замирали, индийские шали вновь погружались во тьму, и весь зал снова превращался в жалкий Манеж Ошкорн.
Через четверть часа женщина, носящая восьмисоттысячные серьги, владелица Эреба и Снежка, брала у швейцара гостиницы ключ от своей комнаты и ложилась спать, не прибегая к помощи горничной.
На следующий день Томпкинс снова вступала в скромную жизнь; лишь когда в газетах поднимался шум вокруг какой-нибудь невероятно дорогой картины или антикварной мебели, – будь она хороша или плоха, великолепна или посредственна, – Томпкинс.приезжала на извозчике, вынимала из бумажника требуемую сумму и увозила картину или мебель, не назвав своего имени. И в ее комнате, лишенной обстановки, – если не считать кровати, ночного столика и трапеции, – громоздились по стенам наглухо заколоченные и взваленные друг на дружку дощатые ящики, где лежали в упакованном виде все приобретения наездницы, на которые она так и не взглянула.
У Томпкинс был еще один своеобразный вид расходов. Если в каком-либо уголке Европы разражалось стихийное бедствие или назревала какая-нибудь человеческая трагедия, – она бросалась на железную дорогу и проезжала сотни километров, покидала Париж, чтобы взглянуть на извержение Этны, а живя в Петербурге, несколько раз пересекала Европу лишь для того, чтобы в течение часа или нескольких минут испытать жестокое впечатление от лондонского кулачного боя или посмотреть на смертную казнь на площади Рокет.[50]
Но если она не жалела никаких средств, – как бы велики они ни были, – на удовлетворение своей прихоти, она еще меньше считалась с ними, когда ей нужно было устранить какую-нибудь, хотя бы мельчайшую помеху, малейшую неприятность, какой-нибудь лепесток розы, легший наперекор ее желаниям, ее прихотям, ее вкусам. При первой же вспышке досады против человека или предмета, раздражавшего, мешавшего, не нравившегося или противоречившего ей, – и безразлично, человек ли то был или вещь, – у нее вырывалась надменная фраза, очень характерная для ее родины и обнажающая всю наглость денег: «Я его покуплю», – говорила она, как негр коверкая французский язык, так как изучением его она пренебрегала. В этого рода тратах, – в случаях, когда богатые люди обычно очень осмотрительны, – Томпкинс действительно проявляла невероятную эксцентричность; она выказывала щедрость и размах при покупках, которые вообще вряд ли понятны. Томпкинс, не будучи музыкантшей, очень дорого заплатила за рояль, объявление о котором ежедневно появлялось в Антракте[51]и действовало ей на нервы; она купила также по баснословной цене развалины беседки, производившие впечатление disgracious [52] в садике при банях, куда она имела обыкновение, ходить; она только что ценою тысячефранковой ассигнации добилась от хозяина ресторана, находившегося рядом с цирком, увольнения одного официанта, которого она упрекала – так и осталось неизвестным отчего и почему, – в том, что у него вид продавца барометров.
Но анекдотическая сцена, разыгравшаяся как-то между нею и директором цирка, дает еще лучшее понятие о громадных суммах, которые она готова была уплатить, лишь бы избавиться от малейшего стеснения своих привычек. Один из цирковых служащих, почувствовав в коридоре табачный дым, открыл дверь в уборную Томпкинс и, увидев, что наездница курит, растянувшись на полу, сказал ей довольно грубо, что курить запрещено и что ей надлежит немедленно потушить папиросу.
– А-о-о! – сделала Томпкинс и продолжала курить, не отвечая.
Сказали об этом случившемуся здесь директору-распорядителю; он поднялся в ее уборную и со всей вежливостью, какую заслуживала артистка great attraction[53], делавшая к тому же хорошие сборы, стал ласково объяснять ей, что в здании много деревянных частей, много легковоспламеняющихся материалов и что поэтому папироска может навлечь неисчислимые убытки.
– А сколько денег, когда все пропадет? – сказала, прерывая его, наездница.
– Да вот, сударыня, на случай пожара цирк застрахован в несколько тысяч франков.
– Very well, very well![54] – есть, не правда ли, в Париже банк… для хранение и…
– Вы хотите, сударыня, сказать: депозитная касса? – Oh yes, вот, вот… и деньги за весь убыток… завтра будет в касс… как вы говорили… Вы – спокойна… я – продолжай курить… До свиданья, мсьё.
У Томпкинс – великолепное тело! Высокий рост, изящные формы – удлиненные и полные, плотная и упругая кожа, очень высокая маленькая и крепкая, как у девочки, грудь, округлые руки, при движении которых у лопаток, на плечах образуются смеющиеся ямки, ноги и руки несколько крупные, но оканчивающиеся красивыми пальцами, как сучья Дафны,[55] превратившейся в лавр. В этом теле бурно играла кровь, клокотала горячая жизнь и как бы ликующее здоровье обновленного человечества – здоровье, распространявшее вокруг Томпкинс, когда она в поту спрыгивала с лошади, здоровый запах пшеницы и теплого хлеба.
Ее туловище венчалось головой, посаженной на гордой шее, головой с правильными чертами лица, с прямым и коротким носиком, с верхней губой, совсем подходящей к носу при улыбке; но ярко-золотистые волосы, серые глаза со стальными отблесками, прозрачность лица, по которому пробегали жестокие отблески, – огоньки, подобные тем, какие пробегают в глазах разъяренных львиц, – все это придавало ее голове нечто хищное, животное.
Во взглядах, которые Томпкинс бросала на клоуна, не было ни кокетства, ни нежности; они останавливались на нем почти сурово; они изучали его телосложение немного по-купечески, словно чернокожий евнух, покупающий на базаре рабов. Тем не менее, пока Нелло находился в цирке, взгляд Томпкинс был неизменно прикован к нему, а юноша, сам не зная почему, чувствовал инстинктивную неприязнь к американке, и, ходя на руках, уклонялся от ее взглядов и показывал ей болтающимися над головой ногами акробатический нос.
LIV
Однажды утром, окончив завтрак под трельяжем музыкального павильона, Джанни сказал Нелло, набивая с блаженной медлительностью трубку:
– Теперь, братишка, найдено… и на этот раз подцеплено не на шутку!
– Что это?
– Ну, – сам знаешь… наш трюк!
– А, черт возьми… вот будет невеселая история!… Тем более, что, судя по твоим замашкам, ты, вероятно, изобрел не очень-то удобную штучку? да?
– Брось, не корчи строптивого! Знаешь, в самом деле, я снимаю у трельяжиста чердак.
Трельяжист, только что получивший в наследство домик и клочок земли в провинции, уехал недели три-четыре тому назад, поручив Джанни продать павильон, если найдется покупатель.
– А к чему нам чердак?
– Сейчас скажу… Для моей затеи столярная мастерская слишком низка… мы велим разобрать потолок, и в нашем распоряжении будет все здание до самой крыши.
– Но… уж не пришло ли тебе в голову заставить меня прыгнуть с места на колокольню св. Якова?
– Нет, но прыгать придется… и приблизительно футов на четырнадцать.
– Бьюсь об заклад – в высоту и перпендикулярно? Но с тех пор, как свет стоит, на четырнадцать футов никто не прыгал!
– Возможно… но в этом-то все и дело… к тому же будет трамплин.
– Ну, вот ты какой! Не дашь нам хоть немного пожить спокойно!
– Послушай, Нелло… это дело не спешное, – не к завтрему. Стоит только захотеть… Помнишь, как отец говорил, что со временем ты будешь прыгать…
– Но после этого-то хоть будет ли конец? Угомонимся ли мы на этом всерьез? Перестанет ли твоя башка выдумывать каждый день новые мучения?
– Как ты думаешь, братишка, сейчас мы на сколько можем прыгнуть?
– Футов на девять-десять, – да и то вопрос.
– Да, придется еще четыре фута подбавить!
– Не скажешь ли хоть, – что именно собираешься ты выкинуть?
– Я тебе скажу… когда ты перейдешь за тринадцать футов, так как, если ты этого не достигнешь, то мой трюк будет невыполним, и тогда… К тому же, если я тебе сейчас все расскажу, – оно покажется тебе слишком трудным, – а я тебя знаю: ты станешь сомневаться в успехе.
– Благодарю покорно! Одного прыжка с тебя мало, к нему еще будет подливка, – бьюсь об заклад, – эквилибристика и какая-нибудь головокружительная игра на скрипке… и прочая чертовщина, – а может быть, и нечто головоломное!
Но внезапно, – заметив, что лицо Джанни от его слов омрачается, – Нелло оборвал свою тираду, сказав:
– Глупыш, – я сделаю все, что ты захочешь, тебе ведь это известно, не правда ли? Но дай мне, по крайней мере, немного похныкать… это меня подбадривает.
– Теперь, братишка, найдено… и на этот раз подцеплено не на шутку!
– Что это?
– Ну, – сам знаешь… наш трюк!
– А, черт возьми… вот будет невеселая история!… Тем более, что, судя по твоим замашкам, ты, вероятно, изобрел не очень-то удобную штучку? да?
– Брось, не корчи строптивого! Знаешь, в самом деле, я снимаю у трельяжиста чердак.
Трельяжист, только что получивший в наследство домик и клочок земли в провинции, уехал недели три-четыре тому назад, поручив Джанни продать павильон, если найдется покупатель.
– А к чему нам чердак?
– Сейчас скажу… Для моей затеи столярная мастерская слишком низка… мы велим разобрать потолок, и в нашем распоряжении будет все здание до самой крыши.
– Но… уж не пришло ли тебе в голову заставить меня прыгнуть с места на колокольню св. Якова?
– Нет, но прыгать придется… и приблизительно футов на четырнадцать.
– Бьюсь об заклад – в высоту и перпендикулярно? Но с тех пор, как свет стоит, на четырнадцать футов никто не прыгал!
– Возможно… но в этом-то все и дело… к тому же будет трамплин.
– Ну, вот ты какой! Не дашь нам хоть немного пожить спокойно!
– Послушай, Нелло… это дело не спешное, – не к завтрему. Стоит только захотеть… Помнишь, как отец говорил, что со временем ты будешь прыгать…
– Но после этого-то хоть будет ли конец? Угомонимся ли мы на этом всерьез? Перестанет ли твоя башка выдумывать каждый день новые мучения?
– Как ты думаешь, братишка, сейчас мы на сколько можем прыгнуть?
– Футов на девять-десять, – да и то вопрос.
– Да, придется еще четыре фута подбавить!
– Не скажешь ли хоть, – что именно собираешься ты выкинуть?
– Я тебе скажу… когда ты перейдешь за тринадцать футов, так как, если ты этого не достигнешь, то мой трюк будет невыполним, и тогда… К тому же, если я тебе сейчас все расскажу, – оно покажется тебе слишком трудным, – а я тебя знаю: ты станешь сомневаться в успехе.
– Благодарю покорно! Одного прыжка с тебя мало, к нему еще будет подливка, – бьюсь об заклад, – эквилибристика и какая-нибудь головокружительная игра на скрипке… и прочая чертовщина, – а может быть, и нечто головоломное!
Но внезапно, – заметив, что лицо Джанни от его слов омрачается, – Нелло оборвал свою тираду, сказав:
– Глупыш, – я сделаю все, что ты захочешь, тебе ведь это известно, не правда ли? Но дай мне, по крайней мере, немного похныкать… это меня подбадривает.
LV
Неделю спустя потолок сарая был разобран. Трамплин в два метра двадцать сантиметров был установлен. Против него, к нему почти вплотную, в утрамбованную землю было вбито два пятнадцатифутовых столба, а на столбах лежала подвижная доска, напоминающая садовые полки для цветов; благодаря зубцам доску можно было спускать и поднимать на любую высоту. А чтобы ослабить силу падения, под доскою было разложено несколько охапок сена в виде подстилки.
Рано утром Джанни будил Нелло, и они отправлялись вместе упражняться в прыжках на доску, которая первое время ежедневно поднималась на несколько дюймов выше.
По вечерам они чувствовали себя разбитыми от усталости, ощущали болезненные точки в животе, в желудке, в спине, и цирковой врач объяснил Нелло, что это вызвано переутомлением грудо-лобковых и спинно-акромиальных мускулов. А Нелло, весь день называвший Джанни невозможным братом и дразнивший его, полушутя, полужалобно, грудо-лобковыми спинно-акромиальным, – все же изо всех сил старался добиться прыжка, необходимого для исполнения трюка.
Рано утром Джанни будил Нелло, и они отправлялись вместе упражняться в прыжках на доску, которая первое время ежедневно поднималась на несколько дюймов выше.
По вечерам они чувствовали себя разбитыми от усталости, ощущали болезненные точки в животе, в желудке, в спине, и цирковой врач объяснил Нелло, что это вызвано переутомлением грудо-лобковых и спинно-акромиальных мускулов. А Нелло, весь день называвший Джанни невозможным братом и дразнивший его, полушутя, полужалобно, грудо-лобковыми спинно-акромиальным, – все же изо всех сил старался добиться прыжка, необходимого для исполнения трюка.
LVI
Прыжок, этот мгновенный взлет плотного мускулистого сугубо-материального тела не имеющего в себе ничего, что могло бы поддержать его в пустоте, – ни облегчающего его вес газа, ни летательного аппарата летающих существ, – прыжок, достигающий необыкновенной высоты, заключает в себе нечто чудесное. Ибо для того, чтобы человек мог так прыгнуть, нужно, упершись ногами в землю, согнуть их в наклонном положении в коленях и ляжках и пригнуть к ляжкам туловище. Затем это собранное тело с перенесенным вниз центром тяжести, это полукружие согнутых и сближенных ног, напоминающих оконечности лука с натянутой тетивой, – должно получить внезапный толчок растягивающих мышц, подобный разрядке стальной пружины; этот толчок должен разом преодолеть прикованность ног к земле, выпрямить и придать упругость ногам, бедрам, позвоночнику и подбросить вверх всю массу тела, в то время как руки со сжатыми кулаками, вытянутые и развернутые до предела, должны выполнять, по выражению доктора Бартеза,[56] роль крыльев.
Джанни всячески старался помочь Нелло в той страшной разрядке мышц, которая должна была подбросить стотридцатифунтовое тело на высоту почти пятнадцати футов, и притом в перпендикулярном направлении. Он подолгу заставлял Нелло отыскивать при пробеге по трамплину то положение ног, которое выжало бы из доски максимум ее упругости. Он понуждал брата изучать относительную силу каждой ноги с тем, чтобы при прыжке опереться на наиболее сильную. Он приучал его также прыгать, держа в руках маленькие гири, с целью вызвать еще большее напряжение тела.
Джанни всячески старался помочь Нелло в той страшной разрядке мышц, которая должна была подбросить стотридцатифунтовое тело на высоту почти пятнадцати футов, и притом в перпендикулярном направлении. Он подолгу заставлял Нелло отыскивать при пробеге по трамплину то положение ног, которое выжало бы из доски максимум ее упругости. Он понуждал брата изучать относительную силу каждой ноги с тем, чтобы при прыжке опереться на наиболее сильную. Он приучал его также прыгать, держа в руках маленькие гири, с целью вызвать еще большее напряжение тела.
LVII
В трюке, который собирались исполнить братья, Джанни следовало подняться на высоту всего лишь девяти футов. Он добился этого почти тотчас же и теперь уже упражнялся в прыжках не на доску, а на брус, стараясь сохранить на нем равновесие.
А Нелло, у которого от трехмесячной работы полопались все маленькие вены на ногах, стал достигать тринадцати футов, но недостающих фута и нескольких дюймов никак не мог преодолеть, – сколько воли, усилий, упорства ни прилагал, чтобы угодить Джанни.
Тогда, в припадке сердитого детского отчаянья, он заявил брату, что тот спятил, окончательно спятил и только забавляется, заставляя его добиваться заведомо невозможного.
Старший же, хорошо зная характер брата, его подвижную впечатлительную натуру, его способность легко падать духом и вновь ободряться, – не входил с ним в рассуждения, а делал вид, что соглашается, и давал ему возможность поверить на некоторое время, что окончательно отказался от своей затеи.
А Нелло, у которого от трехмесячной работы полопались все маленькие вены на ногах, стал достигать тринадцати футов, но недостающих фута и нескольких дюймов никак не мог преодолеть, – сколько воли, усилий, упорства ни прилагал, чтобы угодить Джанни.
Тогда, в припадке сердитого детского отчаянья, он заявил брату, что тот спятил, окончательно спятил и только забавляется, заставляя его добиваться заведомо невозможного.
Старший же, хорошо зная характер брата, его подвижную впечатлительную натуру, его способность легко падать духом и вновь ободряться, – не входил с ним в рассуждения, а делал вид, что соглашается, и давал ему возможность поверить на некоторое время, что окончательно отказался от своей затеи.
LVIII
Выражение гневной досады, появлявшееся на лице Томпкинс, когда Нелло акробатически показывал ей нос, забавляло юного клоуна; а так как в нем жила еще капля ребячливости и детской склонности подразнить, – то он стал каждый вечер, во время небольшой паузы, предоставляемой наезднице и лошади для передышки, с влюбленным видом любоваться американкой и делал из этого длинную и почти что жестокую интермедию. Его восхищение Томпкинс выражалось уморительными вывертами шеи, коленопреклоненными экстазами, полными гротескной придурковатости, влюбленным вожделеньем, проявлявшимся в невероятном дрожании ног и прижимании к сердцу рук, скрюченных самым диковинным образом, выражалось мольбой и обожанием, придававшим нечто нелепое всему его телу, из каждого мускула которого била ключом едкая пластическая буффонада. На задранной кверху ноге, словно на гитаре, он мимически разыгрывал, обращаясь к наезднице, очаровательнейший любовный романс. Он каждый день видоизменял программу, постепенно удлиняя ее, а иногда, чтобы побольше позлить американку, цеплялся за хвост лошади в тот момент, когда наездница начинала очередной номер, – и все это делал с ужимками, похожими на lazzi[57] и полными непередаваемой иронии. Это была словно пантомима, разыгрываемая каким-нибудь молодым, красивым, изысканным, фантастическим Дебюро, [58] пантомима, в которой не было ничего не только низменного, но даже сколько-нибудь грубоватого, где все было стремительно, тонко набросано и начерчено в воздухе насмешливым силуэтом тела; все это по достоинству оценивалось публикой первых рядов балкона, которая стала приходить в цирк с единственной целью посмотреть на этот гимнастический эскиз. Действительно, казалось, что видишь немую сцену из веселой комедии, в которой юный клоун игрой ног, рук, спины и, так сказать, самим остроумием физической ловкости, смеясь, противопоставляет любовному пламени женщины, – а некоторым завсегдатаям эта женщина была знакома, – насмешливое безразличие, издевающееся презрение, уморительное пренебрежение.
Нелло не ограничился этим. Несколько опьяненный успехом своей маленькой жестокости, несколько подзадоренный поддакиванием товарищей, которых оскорбляла надменность наездницы, – он стал задевать самые чувствительные струны женского самолюбия своей поклонницы, гордившейся привлекательностью своего тела. Тело Томпкинс, несмотря на податливость и эластичность, все же не обладало той мягкой гибкостью, какая присуща парижанке. У нее был английский, несколько скованный позвоночник, который, несмотря на то, что был развит и натаскан ежедневными упражнениями, все же не поддавался грациозным изгибам. Один скульптор, подолгу живший в Англии и Америке, говорил, что среди изящных и стройных женских торсов ему в этих странах никогда не встречалось модели, которая могла бы передать изгиб тела Гебы, подающей кубок Юпитеру, или изобразить Киприду, держащую в вытянутых руках вожжи от своей запряженной голубями колесницы. Нелло при всеобщем хохоте подражал этой несколько жесткой грации, изображал наездницу в шаржированном, карикатурном виде, преувеличивал чопорные и несколько деревянные поклоны и реверансы прекрасного и юного тела американки, выходящей раскланиваться на аплодисменты.
И чем больше сердилась наездница, – тем больше удовольствия доставляло клоуну-задире мучить ее. Теперь он уже не довольствовался одними представлениями, – он преследовал ее назойливым, упорным зубоскальством на репетициях и вообще всюду, не давал ей ни минуты покоя. Готовилась ли американка к своему конному номеру, прыгая и выделывая разные антраша у выхода в правом коридоре, – она тотчас же замечала у входа в левый коридор появившегося Нелло; взгромоздясь на одну из тех красных с белым табуреток, что служит для прыжков через обручи, он уморительно передразнивал ее, окруженный смеющимися капельдинершами.
Раза два-три, когда Нелло во время своих выходок близко подходил к наезднице, – он замечал, что ее рука, крепко сжимающая хлыст с набалдашником из горного хрусталя, готова ударить его, и ждал удара, как мальчишка, подзадоренный угрозой, но тотчас другая рука наездницы бралась за середину хлыста и, скользя, сгибала его над головой, как ветку; и произнеся маленькое «а-о!», женщина снова принимала невозмутимый вид, а взгляд ее снова становился неподвижным.
Ибо Томпкинс по-прежнему не сводила с Нелло глаз все время, пока они находились вместе на арене; но теперь во взгляде ее появилось нечто почти угрожающее.
– Да оставь ты ее в покое, – говорил как-то вечером клоун Тиффани Нелло. – Я, знаешь ли, на твоем месте испугался бы взгляда этой женщины.
Нелло не ограничился этим. Несколько опьяненный успехом своей маленькой жестокости, несколько подзадоренный поддакиванием товарищей, которых оскорбляла надменность наездницы, – он стал задевать самые чувствительные струны женского самолюбия своей поклонницы, гордившейся привлекательностью своего тела. Тело Томпкинс, несмотря на податливость и эластичность, все же не обладало той мягкой гибкостью, какая присуща парижанке. У нее был английский, несколько скованный позвоночник, который, несмотря на то, что был развит и натаскан ежедневными упражнениями, все же не поддавался грациозным изгибам. Один скульптор, подолгу живший в Англии и Америке, говорил, что среди изящных и стройных женских торсов ему в этих странах никогда не встречалось модели, которая могла бы передать изгиб тела Гебы, подающей кубок Юпитеру, или изобразить Киприду, держащую в вытянутых руках вожжи от своей запряженной голубями колесницы. Нелло при всеобщем хохоте подражал этой несколько жесткой грации, изображал наездницу в шаржированном, карикатурном виде, преувеличивал чопорные и несколько деревянные поклоны и реверансы прекрасного и юного тела американки, выходящей раскланиваться на аплодисменты.
И чем больше сердилась наездница, – тем больше удовольствия доставляло клоуну-задире мучить ее. Теперь он уже не довольствовался одними представлениями, – он преследовал ее назойливым, упорным зубоскальством на репетициях и вообще всюду, не давал ей ни минуты покоя. Готовилась ли американка к своему конному номеру, прыгая и выделывая разные антраша у выхода в правом коридоре, – она тотчас же замечала у входа в левый коридор появившегося Нелло; взгромоздясь на одну из тех красных с белым табуреток, что служит для прыжков через обручи, он уморительно передразнивал ее, окруженный смеющимися капельдинершами.
Раза два-три, когда Нелло во время своих выходок близко подходил к наезднице, – он замечал, что ее рука, крепко сжимающая хлыст с набалдашником из горного хрусталя, готова ударить его, и ждал удара, как мальчишка, подзадоренный угрозой, но тотчас другая рука наездницы бралась за середину хлыста и, скользя, сгибала его над головой, как ветку; и произнеся маленькое «а-о!», женщина снова принимала невозмутимый вид, а взгляд ее снова становился неподвижным.
Ибо Томпкинс по-прежнему не сводила с Нелло глаз все время, пока они находились вместе на арене; но теперь во взгляде ее появилось нечто почти угрожающее.
– Да оставь ты ее в покое, – говорил как-то вечером клоун Тиффани Нелло. – Я, знаешь ли, на твоем месте испугался бы взгляда этой женщины.
LIX
При первых попытках исполнить свой новый трюк братья пользовались деревянным некрашеным трамплином, изготовленным где-то по соседству, – самым обыкновенным гимнастическим трамплином. Джанни, ничего не сказав Нелло, заказал мастеру-специалисту трамплин, в котором велел заманить ель тропическим ясенем – деревом, которое американцы метко называют lance wood, – и сам наблюдал за его изготовлением. Это был слегка видоизмененный трамплин, несколько похожий на английский батуд;[59] в длину он имел три метра, а высота его в том месте, откуда должен прыгать гимнаст, равнялась сорока сантиметрам. Чтобы придать ему большую эластичность, Джанни велел утончить конец доски до того предела, при котором она может гнуться, не ломаясь. Наконец, когда трамплин был уже совсем готов, он заменил в нем последний деревянный столбик стальным прутом, обернутым куском ковра; прут этот под давлением ног гимнаста должен был придать необыкновенную силу прыжку.
Когда новый трамплин был принесен к ним на дом, старший брат попросил младшего испробовать его. Нелло при первом же прыжке, еще не совсем уверенном, сразу прибавил полфута. После этого Нелло сделал еще пять-шесть прыжков подряд и, все еще не зная, что именно затеял брат, закричал ему в самый разгар прыжка, что теперь вполне уверен в себе и с помощью этого трамплина исполнит то, что от него потребуется. Несколько дней спустя Нелло достиг высоты в четырнадцать футов; оставалось преодолеть еще несколько дюймов. Трюк вошел в число вещей выполнимых – и выполнимых в самом недалеком будущем!
Тогда Джанни отправился к директору, объявил ему, что он на пороге удачного завершения совершенно необыкновенного и вполне нового трюка, и попросил у него разрешения на месячный отпуск для окончательного усовершенствования.
Джанни слыл изобретателем. Давно уже цирк с любопытством ожидал чего-то – и даже чего-то очень сильного – от постоянных изысканий клоуна, и сам директор разделял это доверие товарищей к Джанни. Поэтому он весьма любезно согласился на просьбу Джанни и сказал при этом, что охотно предоставит им столько времени, сколько понадобится.
Когда новый трамплин был принесен к ним на дом, старший брат попросил младшего испробовать его. Нелло при первом же прыжке, еще не совсем уверенном, сразу прибавил полфута. После этого Нелло сделал еще пять-шесть прыжков подряд и, все еще не зная, что именно затеял брат, закричал ему в самый разгар прыжка, что теперь вполне уверен в себе и с помощью этого трамплина исполнит то, что от него потребуется. Несколько дней спустя Нелло достиг высоты в четырнадцать футов; оставалось преодолеть еще несколько дюймов. Трюк вошел в число вещей выполнимых – и выполнимых в самом недалеком будущем!
Тогда Джанни отправился к директору, объявил ему, что он на пороге удачного завершения совершенно необыкновенного и вполне нового трюка, и попросил у него разрешения на месячный отпуск для окончательного усовершенствования.
Джанни слыл изобретателем. Давно уже цирк с любопытством ожидал чего-то – и даже чего-то очень сильного – от постоянных изысканий клоуна, и сам директор разделял это доверие товарищей к Джанни. Поэтому он весьма любезно согласился на просьбу Джанни и сказал при этом, что охотно предоставит им столько времени, сколько понадобится.
LX
Полное и совершенное овладение трюком потребовало больше времени, чем первоначально предполагал Джанни. Полтора месяца занимались братья, запершись в своем маленьком манеже; падая от усталости, они ложились на разостланное на полу сено, чтобы поспать часок, и затем начинали сызнова.
Из первого успеха, явившегося счастливой случайностью, им надлежало сделать, путем усилий и ежедневных упражнений, ставших как бы привычкой, – успех верный, обеспеченный, постоянный, исключающий возможность провала; а эта неизменность, это постоянство удачи, совершенно необходимое для того, чтобы трюк удался на публике, зачастую губит его. Когда Нелло завоевал намеченную высоту, – он стал совершать прыжки не в свободном и открытом пространстве: Джанни заключил прыжок в узкий круг двух веревочных обручей, изображающих низ и верх бочонка; новая задача! Наконец Нелло стал прыгать на плечи брата, ноги которого стояли на тонком полукруглом железном пруте; итак, один из них должен был устоять при толчке от прыжка, другому же надлежало найти устойчивость, вскочив на мускулы, на подвижное тело брата, – и невероятная трудность удержаться в таком положении требовала от них обоих многих попыток, опытов и возобновлений всего сначала. А когда Нелло стал думать, что теперь уже все сделано, оказалось, что Джанни хочет еще увенчать трюк чудом эквилибристики: целой серией сальто-мортале, которые оба они должны выделывать одновременно, один под другим; для этого им надлежало, пользуясь немыслимыми точками опоры, соединить невероятную согласованность и соответствие движений с безошибочной ловкостью старика Ориоля,[60] которому удается, перекувырнувшись, снова попасть ногами в туфли.
Надо было еще сочинить сценическую арабеску, которою они по старой привычке хотели украсить трюк. И Нелло, обычный поэт их упражнений, придумал забавную фантазию, веселое сказочное обрамление и музыку, в которой слышались и эхо урагана, и вздохи природы. Но в последнюю минуту братья заметили, что смелость их трюка потускнеет от этих прикрас. И они порешили, что на этот раз будут гимнастами, исключительно гимнастами, а со временем всегда смогут обновить стареющий трюк, оживив его небольшой поэтической фабулой.
Из первого успеха, явившегося счастливой случайностью, им надлежало сделать, путем усилий и ежедневных упражнений, ставших как бы привычкой, – успех верный, обеспеченный, постоянный, исключающий возможность провала; а эта неизменность, это постоянство удачи, совершенно необходимое для того, чтобы трюк удался на публике, зачастую губит его. Когда Нелло завоевал намеченную высоту, – он стал совершать прыжки не в свободном и открытом пространстве: Джанни заключил прыжок в узкий круг двух веревочных обручей, изображающих низ и верх бочонка; новая задача! Наконец Нелло стал прыгать на плечи брата, ноги которого стояли на тонком полукруглом железном пруте; итак, один из них должен был устоять при толчке от прыжка, другому же надлежало найти устойчивость, вскочив на мускулы, на подвижное тело брата, – и невероятная трудность удержаться в таком положении требовала от них обоих многих попыток, опытов и возобновлений всего сначала. А когда Нелло стал думать, что теперь уже все сделано, оказалось, что Джанни хочет еще увенчать трюк чудом эквилибристики: целой серией сальто-мортале, которые оба они должны выделывать одновременно, один под другим; для этого им надлежало, пользуясь немыслимыми точками опоры, соединить невероятную согласованность и соответствие движений с безошибочной ловкостью старика Ориоля,[60] которому удается, перекувырнувшись, снова попасть ногами в туфли.
Надо было еще сочинить сценическую арабеску, которою они по старой привычке хотели украсить трюк. И Нелло, обычный поэт их упражнений, придумал забавную фантазию, веселое сказочное обрамление и музыку, в которой слышались и эхо урагана, и вздохи природы. Но в последнюю минуту братья заметили, что смелость их трюка потускнеет от этих прикрас. И они порешили, что на этот раз будут гимнастами, исключительно гимнастами, а со временем всегда смогут обновить стареющий трюк, оживив его небольшой поэтической фабулой.
LXI
Однажды летним вечером братья выбежали из своего маленького манежа с несказанно радостными лицами и безумными жестами. Они внезапно остановились посреди двора и, став лицом друг к другу, одновременно воскликнули: «Есть!» Затем бросились к себе в комнаты и стали переодеваться, подталкиваемые необъяснимой, неотложной потребностью выйти на улицу, двигаться, ходить, вырывали при этом пуговицы у рубашек, обрывали шнурки башмаков с той неловкостью, какую сильные переживания придают рукам, пальцам, нетерпеливо совершающим туалет. И одеваясь, то один, то другой из них говорил брату, хлопая смеющимися глазами и слегка подпевая: «Есть!»
По пути им попался извозчик, и они бросились в пролетку; но он ехал недостаточно быстро, – и им не по себе было в экипаже, где приходилось сидеть неподвижно. Минут через десять они расплатились с извозчиком и опять пошли пешком.
Они шли большими шагами, посреди шоссе, чтобы иметь пред собою свободное пространство, и удивились, когда случайно заметили, что каждый из них несет свою шляпу в руке.
Они пообедали в первом попавшемся трактире, ели, не обращая внимания на то, что едят, и на вопросы официанта отвечали:
– Дайте мне того, что кушает сосед.
В этот вечер Нелло говорил не больше брата.
После обеда они зашли в несколько кафе, но им решительно не сиделось на месте.
Они стремились туда, где публика беспрестанно ходит взад и вперед, где тело все время находится в движении, где им удобно будет дать волю своему лихорадочному состоянию. Они заходили на балы, в шантаны, где под ослепительным светом, среди толпы, подхваченные движением других, они без устали кружились в механической и вечно возобновлявшейся прогулке вокруг оглушительного оркестра, – ничего не видя, ничего не слыша, с потухшими сигарами в зубах, далекие от этого места, от мира, от всех вещей, среди которых проводили вечер, – и только изредка оборачивались друг к другу, говоря без слов, – одним лишь радостным выражением лиц: – Есть!
По пути им попался извозчик, и они бросились в пролетку; но он ехал недостаточно быстро, – и им не по себе было в экипаже, где приходилось сидеть неподвижно. Минут через десять они расплатились с извозчиком и опять пошли пешком.
Они шли большими шагами, посреди шоссе, чтобы иметь пред собою свободное пространство, и удивились, когда случайно заметили, что каждый из них несет свою шляпу в руке.
Они пообедали в первом попавшемся трактире, ели, не обращая внимания на то, что едят, и на вопросы официанта отвечали:
– Дайте мне того, что кушает сосед.
В этот вечер Нелло говорил не больше брата.
После обеда они зашли в несколько кафе, но им решительно не сиделось на месте.
Они стремились туда, где публика беспрестанно ходит взад и вперед, где тело все время находится в движении, где им удобно будет дать волю своему лихорадочному состоянию. Они заходили на балы, в шантаны, где под ослепительным светом, среди толпы, подхваченные движением других, они без устали кружились в механической и вечно возобновлявшейся прогулке вокруг оглушительного оркестра, – ничего не видя, ничего не слыша, с потухшими сигарами в зубах, далекие от этого места, от мира, от всех вещей, среди которых проводили вечер, – и только изредка оборачивались друг к другу, говоря без слов, – одним лишь радостным выражением лиц: – Есть!