Страница:
XXI
Цирк Бескапе давал несколько довольно неудачных представлений в Шалоне на Марне, когда однажды вечером, заканчивая одно из упражнений, Джанни услышал, что кто-то из зрителей окликнул его по имени.
Он узнал собрата, с которым ему в течение многих лет доводилось встречаться в разные времена года в разъездах по Франции. Это был коротенький человечек, коренастый, узловатый, по прозвищу Перешитый, начавший с того, что без балагана, без музыки, прямо на площади стал сажать дюжину людей в тележку и поднимал их затем на собственной спине. Ввиду успеха тележка вскоре была заменена подержанной коляской, обтянутой старой выцветшей кожаной обивкой, добытой в чанах дубильщиков. Наконец, коляска заменилась позолоченной античной колесницей, в которой Перешитый и продолжал поднимать публику. И про удачливого человека, женившегося тем временем на фокуснице, стали поговаривать, что он хорошо зарабатывает своей колесницей и карточными фокусами жены; он кутил в харчевнях, ел дичь и пил запечатанные вина.
Перешитый поведал Джанни, что приехал слишком поздно, чтобы разложить балаган, и принялся сочувствовать ему, что так мало зрителей присутствует на представлении, горевал о мерзкой погоде, стоявшей все лето, плакался, что ремесло их теперь в таком упадке; иеремиаду свою он сразу оборвал, сказав: «А ведь говорят, малыш, что ты хочешь отделаться от своей колымаги?» А так как Джанни не отвечал ни да, ни нет, он молвил: «Ну, так заходи за мной завтра в Красную Шапку, – мы, может быть, что-нибудь обделаем».
Он узнал собрата, с которым ему в течение многих лет доводилось встречаться в разные времена года в разъездах по Франции. Это был коротенький человечек, коренастый, узловатый, по прозвищу Перешитый, начавший с того, что без балагана, без музыки, прямо на площади стал сажать дюжину людей в тележку и поднимал их затем на собственной спине. Ввиду успеха тележка вскоре была заменена подержанной коляской, обтянутой старой выцветшей кожаной обивкой, добытой в чанах дубильщиков. Наконец, коляска заменилась позолоченной античной колесницей, в которой Перешитый и продолжал поднимать публику. И про удачливого человека, женившегося тем временем на фокуснице, стали поговаривать, что он хорошо зарабатывает своей колесницей и карточными фокусами жены; он кутил в харчевнях, ел дичь и пил запечатанные вина.
Перешитый поведал Джанни, что приехал слишком поздно, чтобы разложить балаган, и принялся сочувствовать ему, что так мало зрителей присутствует на представлении, горевал о мерзкой погоде, стоявшей все лето, плакался, что ремесло их теперь в таком упадке; иеремиаду свою он сразу оборвал, сказав: «А ведь говорят, малыш, что ты хочешь отделаться от своей колымаги?» А так как Джанни не отвечал ни да, ни нет, он молвил: «Ну, так заходи за мной завтра в Красную Шапку, – мы, может быть, что-нибудь обделаем».
XXII
Джанни застал Перешитого еще сидящим за столиком в харчевне Красная Шапка. По обеим сторонам Перешитого стояло по две пустых бутылки, и он только что принялся за пятую. На его широком лице, с пунцовыми пятнами возле ушей, с бровями, похожими на клочки белой кроличьей шерсти, и рябом, как Голландия[23], играла в лучах солнца веселость низкопробного забавника, смешанная с мелочной хитростью, светящейся в ясном взоре нормандского крестьянина.
– А, наконец-то! Бери стул и стакан и садись… Итак, папаша Бескапе приказал долго жить!… Я любил его, старую обезьяну… с удовольствием бы проследовал за его прахом… А! И бедовый же был малый! А как, сукин сын, умел проводить простачков! Слушай, молодчик, что я, Перешитый, скажу тебе: славный у тебя был папаша!… Такого уж нового не сыщешь, таких уж земля больше не родит. Пей, поросенок… И сколько же ты хочешь за свою колымагу?
– Хочу за нее, Перешитый, три тысячи франков.
– Три тысячи настоящих франков! Шутишь, малыш! Ты, верно, думаешь, что у меня и сотни, и тысячи, раз завместотележки у меня теперь коляска с позолотой… Но ведь ты не хуже меня знаешь: теперь дела идут не так, как во времена, когда они шли… Словом, надо быть разумным… и примириться с обстоятельствами и брать деньги, какие ни на есть… Кроме того, видишь ли, малыш: что у меня есть, или, вернее, чего у меня нет, – того с меня и хватит… тем я и довольствуюсь, короче говоря… А я-то думал управиться с тысячью двумястами франков… Да еще, право же, думал, ты у меня лапку поцелуешь… Пей, поросенок!
– Нет, Перешитый. Три тысячи. Хотите – берите, хотите – нет!
– Ах ты, карапузик. Да взаправду ли ты говоришь?
– Послушайте, Перешитый, вы отлично знаете: две лошади, две повозки, балаган и все прочее.
– Ну, поговорим о лошадях: одна уж вся облезла, у другой хвост отваливается. Что же до Маренготты, она дребезжит, как связка железных обручей, а ты разве не знаешь, что теперь один завод изготовляет такие же новенькие, с голыми бабами, нарисованными первейшими парижскими живописцами, – за полторы тысячи франков? А другой твой дурацкий ларчик, думаешь, много стоит? Что же до твоей палатки, непромокаемой твоей палатки, – я ее вчера хорошенько рассмотрел, и что ж, – по-христиански скажу, право, не уверен я, осталось ли там хоть малость холста вокруг дыр… Пей, поросенок!
– Послушайте, Перешитый, если вы не хотите дело сделать, уж наверно, Бикбуа захочет.
– Бикбуа! – та, что поженилась с кривоногим, по прозвищу Поверни-Налево, чертова мошенница, которая показывала долгое время женщину со свиной головой… то есть медведицу, которой по утрам сбривали со всего тела шерсть? Бикбуа тебе предложила сделку?… Остерегайся, малыш, она вся в исполнительных листах, – да, доверчивая ты душа, вся она опутана векселями и судебными исполнителями… Пей, поросенок.
– Уверены ли вы в этом, Перешитый? В таком случае я обращусь к папаше Пизару.
И Джанни встал.
– Папаша Пизар? Как можно связываться с таким безнравственным человеком? Ладно! Ты скажешь, я врежу своим товарищам… так ведь Перешитого, как всем известно, нельзя ни единым волосом на голове попрекнуть… да тебе, знаешь ли, самому все известно. Ты как граница возле Турне,[24] через которую не пройдет ни одна мышь без того, чтобы не узнали, сколько на ней шерстинок… А послушай-ка, в самом деле, я видел, как работает карапузик… здорово идет, лягушонок… прямо, как ивовая лоза… и в ногах у него словно вечный трепет… уж конечно, он на своих двух руках выйдет на широкую дорогу. Пей же, поросенок.
– Спасибо, пить не хочется… Так окончательно, вы не берете штуковину за три тысячи франков?
– Погоди, – уж ты и для видимости уважить меня не хочешь… а раз уж насчет чувств прохаживаться нечего… и чтоб с этим покончить… даю тебе две тысячи франков!
– Нет, Перешитый, вы не хуже меня знаете, что то, что я вам продаю, стоит больше трех тысяч… так и быть… отдам все за две тысячи пятьсот, но с условием, что вы уплатите наличными и заберете к себе весь мой народ.
– Забрать весь твой народ… да это то же самое, что предложить мне почесаться задницей о розовый куст!… Что мне, по-твоему, делать со всем этим сбродом?… У тромбониста твоего дух захватывает… твой Алкид годен разве что покупки по городу разносить… твоего торговца ужимками, острослова Кошгрю я не взял бы и собаку свою смешить, канатная твоя плясунья развинчена, как старые щипцы, и такая дохлятина, что про нее можно сказать: ленива она в могилу ложиться…
– Полноте, Перешитый, вы ведь пытались ее у меня переманить, – я же знаю!
– Ах ты, чертов сын… с виду-то простофиля… а у самого хитрости больше, чем у отца было… и к тому же на слова не разоряется… Решительно, малыш, ты сильнее меня… Ну, вытащим же карманную посудину…
И Перешитый извлек обвязанный вокруг бедер пояс, какие носят прасолы.
– Держи, вот тебе две тысячи двести!
– Я сказал две тысячи пятьсот, Перешитый, и сверх того наем всей моей труппы.
– Ладно, придется пойти на все, чего хочет этот злополучный Бескапе!
– Вы расплатитесь, Перешитый, когда примете имущество… и приходите за ним поскорее, а то я уезжаю.
– Так вот сию минуту? Брось дурить! Не новую ли труппу ты станешь набирать?
– Нет, – с этой жизнью… покончено.
– Меняешь ремесло? Едешь искать счастья?
– Об этом вы узнаете в свое время.
– Так решено, не правда ли? В таком случае – валяй вперед… я тебя нагоню, мне надо еще шестую раздавить… А то я еще не наполнился…
– А, наконец-то! Бери стул и стакан и садись… Итак, папаша Бескапе приказал долго жить!… Я любил его, старую обезьяну… с удовольствием бы проследовал за его прахом… А! И бедовый же был малый! А как, сукин сын, умел проводить простачков! Слушай, молодчик, что я, Перешитый, скажу тебе: славный у тебя был папаша!… Такого уж нового не сыщешь, таких уж земля больше не родит. Пей, поросенок… И сколько же ты хочешь за свою колымагу?
– Хочу за нее, Перешитый, три тысячи франков.
– Три тысячи настоящих франков! Шутишь, малыш! Ты, верно, думаешь, что у меня и сотни, и тысячи, раз завместотележки у меня теперь коляска с позолотой… Но ведь ты не хуже меня знаешь: теперь дела идут не так, как во времена, когда они шли… Словом, надо быть разумным… и примириться с обстоятельствами и брать деньги, какие ни на есть… Кроме того, видишь ли, малыш: что у меня есть, или, вернее, чего у меня нет, – того с меня и хватит… тем я и довольствуюсь, короче говоря… А я-то думал управиться с тысячью двумястами франков… Да еще, право же, думал, ты у меня лапку поцелуешь… Пей, поросенок!
– Нет, Перешитый. Три тысячи. Хотите – берите, хотите – нет!
– Ах ты, карапузик. Да взаправду ли ты говоришь?
– Послушайте, Перешитый, вы отлично знаете: две лошади, две повозки, балаган и все прочее.
– Ну, поговорим о лошадях: одна уж вся облезла, у другой хвост отваливается. Что же до Маренготты, она дребезжит, как связка железных обручей, а ты разве не знаешь, что теперь один завод изготовляет такие же новенькие, с голыми бабами, нарисованными первейшими парижскими живописцами, – за полторы тысячи франков? А другой твой дурацкий ларчик, думаешь, много стоит? Что же до твоей палатки, непромокаемой твоей палатки, – я ее вчера хорошенько рассмотрел, и что ж, – по-христиански скажу, право, не уверен я, осталось ли там хоть малость холста вокруг дыр… Пей, поросенок!
– Послушайте, Перешитый, если вы не хотите дело сделать, уж наверно, Бикбуа захочет.
– Бикбуа! – та, что поженилась с кривоногим, по прозвищу Поверни-Налево, чертова мошенница, которая показывала долгое время женщину со свиной головой… то есть медведицу, которой по утрам сбривали со всего тела шерсть? Бикбуа тебе предложила сделку?… Остерегайся, малыш, она вся в исполнительных листах, – да, доверчивая ты душа, вся она опутана векселями и судебными исполнителями… Пей, поросенок.
– Уверены ли вы в этом, Перешитый? В таком случае я обращусь к папаше Пизару.
И Джанни встал.
– Папаша Пизар? Как можно связываться с таким безнравственным человеком? Ладно! Ты скажешь, я врежу своим товарищам… так ведь Перешитого, как всем известно, нельзя ни единым волосом на голове попрекнуть… да тебе, знаешь ли, самому все известно. Ты как граница возле Турне,[24] через которую не пройдет ни одна мышь без того, чтобы не узнали, сколько на ней шерстинок… А послушай-ка, в самом деле, я видел, как работает карапузик… здорово идет, лягушонок… прямо, как ивовая лоза… и в ногах у него словно вечный трепет… уж конечно, он на своих двух руках выйдет на широкую дорогу. Пей же, поросенок.
– Спасибо, пить не хочется… Так окончательно, вы не берете штуковину за три тысячи франков?
– Погоди, – уж ты и для видимости уважить меня не хочешь… а раз уж насчет чувств прохаживаться нечего… и чтоб с этим покончить… даю тебе две тысячи франков!
– Нет, Перешитый, вы не хуже меня знаете, что то, что я вам продаю, стоит больше трех тысяч… так и быть… отдам все за две тысячи пятьсот, но с условием, что вы уплатите наличными и заберете к себе весь мой народ.
– Забрать весь твой народ… да это то же самое, что предложить мне почесаться задницей о розовый куст!… Что мне, по-твоему, делать со всем этим сбродом?… У тромбониста твоего дух захватывает… твой Алкид годен разве что покупки по городу разносить… твоего торговца ужимками, острослова Кошгрю я не взял бы и собаку свою смешить, канатная твоя плясунья развинчена, как старые щипцы, и такая дохлятина, что про нее можно сказать: ленива она в могилу ложиться…
– Полноте, Перешитый, вы ведь пытались ее у меня переманить, – я же знаю!
– Ах ты, чертов сын… с виду-то простофиля… а у самого хитрости больше, чем у отца было… и к тому же на слова не разоряется… Решительно, малыш, ты сильнее меня… Ну, вытащим же карманную посудину…
И Перешитый извлек обвязанный вокруг бедер пояс, какие носят прасолы.
– Держи, вот тебе две тысячи двести!
– Я сказал две тысячи пятьсот, Перешитый, и сверх того наем всей моей труппы.
– Ладно, придется пойти на все, чего хочет этот злополучный Бескапе!
– Вы расплатитесь, Перешитый, когда примете имущество… и приходите за ним поскорее, а то я уезжаю.
– Так вот сию минуту? Брось дурить! Не новую ли труппу ты станешь набирать?
– Нет, – с этой жизнью… покончено.
– Меняешь ремесло? Едешь искать счастья?
– Об этом вы узнаете в свое время.
– Так решено, не правда ли? В таком случае – валяй вперед… я тебя нагоню, мне надо еще шестую раздавить… А то я еще не наполнился…
XXIII
Возвращаясь домой, Джанни повстречал у входа в балаган поджидавшую его Затрещину. Он уже заметил, что с некоторого времени она несколько раз собиралась заговорить с ним, но каждый раз готовые вылететь слова застревали у нее в горле:
– Вот и вы, наконец, господин Джанни, надолго вы. уходили сегодня утром… а я хотела, – и она остановилась, потом продолжала в смущении: – Короче говоря, вот в чем дело… говорят, что теперь любят диких женщин… что это дает барыши… Поэтому я разузнала, как это обставляется… не велика ведь хитрость есть сырых кур… а я не гордая… и для вас я охотно стала бы их есть… а также и сигары.
Джанни посмотрел на нее. Затрещина покраснела, и сквозь смуглость ее загорелой кожи проступила тайна скрытой в глубине ее существа нежности к юному директору. Бедная девушка, движимая чувством преданности, в поисках средства, способного поправить дела братьев Бескапе, заглушила в себе гордость примадонны-канатоходчицы и, в порыве величественного самоотречения, соглашалась снизойти до низшей и унизительной разновидности их ремесла: до пожирательницы сырых кур.
– Бедная Затрещина, благодарю тебя, – сказал Джанни, смотря на нее влажным взором, – ты-то действительно любишь нас обоих… но в настоящую минуту скарб продан, и вот смотри: Перешитый идет, чтобы вступить во владение… Ты знаешь, что меняется ведь только директор… но если когда-либо тебе понадобится десятифранковая монета и если у Бескапе найдется рыжик, – помни: существует почта. Ну, давай без нежностей… Уложи мои и братнины пожитки в деревянный сундучок, – да поскорее, потому что мы уезжаем сегодня, тотчас же… а я пойду сдам Перешитому ключи от лавочки.
Джанни вернулся через час, взвалил себе на плечи сундук и сказал удивленному Нелло:
– Ну, братишка, возьми скрипку и живо на железную дорогу – в Париж.
Обменявшись рукопожатиями со старыми товарищами, они стали удаляться, оба шагах в двадцати одновременно обернулись в сторону Маренготты, как люди, только что продавшие отчий дом и, прежде чем покинуть его навсегда, прощающиеся долгим взглядом со стенами, где они родились и где умерли их родители.
– Вот и вы, наконец, господин Джанни, надолго вы. уходили сегодня утром… а я хотела, – и она остановилась, потом продолжала в смущении: – Короче говоря, вот в чем дело… говорят, что теперь любят диких женщин… что это дает барыши… Поэтому я разузнала, как это обставляется… не велика ведь хитрость есть сырых кур… а я не гордая… и для вас я охотно стала бы их есть… а также и сигары.
Джанни посмотрел на нее. Затрещина покраснела, и сквозь смуглость ее загорелой кожи проступила тайна скрытой в глубине ее существа нежности к юному директору. Бедная девушка, движимая чувством преданности, в поисках средства, способного поправить дела братьев Бескапе, заглушила в себе гордость примадонны-канатоходчицы и, в порыве величественного самоотречения, соглашалась снизойти до низшей и унизительной разновидности их ремесла: до пожирательницы сырых кур.
– Бедная Затрещина, благодарю тебя, – сказал Джанни, смотря на нее влажным взором, – ты-то действительно любишь нас обоих… но в настоящую минуту скарб продан, и вот смотри: Перешитый идет, чтобы вступить во владение… Ты знаешь, что меняется ведь только директор… но если когда-либо тебе понадобится десятифранковая монета и если у Бескапе найдется рыжик, – помни: существует почта. Ну, давай без нежностей… Уложи мои и братнины пожитки в деревянный сундучок, – да поскорее, потому что мы уезжаем сегодня, тотчас же… а я пойду сдам Перешитому ключи от лавочки.
Джанни вернулся через час, взвалил себе на плечи сундук и сказал удивленному Нелло:
– Ну, братишка, возьми скрипку и живо на железную дорогу – в Париж.
Обменявшись рукопожатиями со старыми товарищами, они стали удаляться, оба шагах в двадцати одновременно обернулись в сторону Маренготты, как люди, только что продавшие отчий дом и, прежде чем покинуть его навсегда, прощающиеся долгим взглядом со стенами, где они родились и где умерли их родители.
XXIV
В вагоне старший брат говорил младшему:
– Не правда ли, братишка, тебе не казалось таким уж занятным вечно разъезжать по провинции, вечно выбиваться из сил на ярмарках?
– Я, – просто сказал младший, – я так: ты бы остался – и я остался бы, ты уезжаешь – я за тобою, ты поехал бы в Индию – я бы поехал в Индию, и, право, даже если бы я думал, что ты немного свихнулся, – я все равно поступил бы так же.
– Да, я это знаю, – сказал старший, – поэтому-то объяснения и были излишни… но все-таки вот каковы они… наши дела… они были не блестящи… но не это понудило меня продать… в голове у меня имеются виды относительно нас обоих.
И Джанни, с минуту рассеянно побарабанив пальцами по деревянной лавочке третьеклассного вагона, проговорил:
– Итак, вечером мы будем в Париже… завтра я постараюсь наняться в цирк… а там увидим!
Тут Джанни погрузился в облако дыма, исходившее от его трубки, и ехал так вплоть до самого Парижа, в то время как Нелло, по-детски забавлявшийся переменой и гордый предвкушаемым дебютом в цирке, в тормошливом, безудержном, болтливом сознании счастья тревожил дремоту жирных и апоплексических соседей-блузников, так как без умолку болтал и выходил на каждой станции.
– Не правда ли, братишка, тебе не казалось таким уж занятным вечно разъезжать по провинции, вечно выбиваться из сил на ярмарках?
– Я, – просто сказал младший, – я так: ты бы остался – и я остался бы, ты уезжаешь – я за тобою, ты поехал бы в Индию – я бы поехал в Индию, и, право, даже если бы я думал, что ты немного свихнулся, – я все равно поступил бы так же.
– Да, я это знаю, – сказал старший, – поэтому-то объяснения и были излишни… но все-таки вот каковы они… наши дела… они были не блестящи… но не это понудило меня продать… в голове у меня имеются виды относительно нас обоих.
И Джанни, с минуту рассеянно побарабанив пальцами по деревянной лавочке третьеклассного вагона, проговорил:
– Итак, вечером мы будем в Париже… завтра я постараюсь наняться в цирк… а там увидим!
Тут Джанни погрузился в облако дыма, исходившее от его трубки, и ехал так вплоть до самого Парижа, в то время как Нелло, по-детски забавлявшийся переменой и гордый предвкушаемым дебютом в цирке, в тормошливом, безудержном, болтливом сознании счастья тревожил дремоту жирных и апоплексических соседей-блузников, так как без умолку болтал и выходил на каждой станции.
XXV
С железной дороги братья велели везти себя в маленькую гостиницу на улицу Двух Экю, где, как помнил Джанни, он еще совсем маленьким прожил несколько дней с отцом. Их повели по лестнице с деревянными перилами на пятый этаж, в комнатку с таким низким и неровным потолком, что когда Джанни захотел переменить сорочку, ему пришлось искать по комнате местечко, где он мог бы стать с поднятыми кверху руками.
Они тотчас же вышли, пообедали в первом попавшемся погребке и пошли на улицу Монтескье, где каждый из них купил себе пальто и брюки. Они приобрели также штиблеты на винтах и фуражки.
Затем они сели на извозчика и приказали везти себя в цирк; они взяли первые места и, руководимые инстинктом балаганных завсегдатаев, поместились слева, близ входа. Они пришли, когда газ был еще приспущен и широкая желтая песчаная розетка вырисовывалась на черной арене, еще не тронутой ногой берейтора с шамбарьером;[25] любопытное зрелище представляли для них все мелкие приготовления к представлению с лошадьми и трюками, поставленному на столь широкую ногу.
Публика прибывала, зал понемногу наполнялся.
Вскоре один из шталмейстеров, – узнав товарищей по ремеслу по тем мелочам, которые выдают гимнастов под штатским платьем: по размеренной уравновешенности движений, по плавному раскачиванию туловища в сюртуке без жилетки, по скрещенным рукам и по локтям, обхваченным ладонями, – разговорился с братьями, стал давать им разъяснения, сообщил, в какие часы можно застать в цирке директора.
И спектакль начался.
Джанни внимательно смотрел, не говоря ни слова. У Нелло же при каждом упражнении вырывались восклицания вроде следующих:
«Это мы делаем! Это ты мог бы сделать! Это нам далось бы после небольшой тренировки».
Они вернулись домой, не без некоторого труда разыскав свою гостиницу, а когда разделись, Джанни, не слушая брата, продолжавшего болтать в постели, сказал, что очень устал, и уткнулся головою в стенку.
Они тотчас же вышли, пообедали в первом попавшемся погребке и пошли на улицу Монтескье, где каждый из них купил себе пальто и брюки. Они приобрели также штиблеты на винтах и фуражки.
Затем они сели на извозчика и приказали везти себя в цирк; они взяли первые места и, руководимые инстинктом балаганных завсегдатаев, поместились слева, близ входа. Они пришли, когда газ был еще приспущен и широкая желтая песчаная розетка вырисовывалась на черной арене, еще не тронутой ногой берейтора с шамбарьером;[25] любопытное зрелище представляли для них все мелкие приготовления к представлению с лошадьми и трюками, поставленному на столь широкую ногу.
Публика прибывала, зал понемногу наполнялся.
Вскоре один из шталмейстеров, – узнав товарищей по ремеслу по тем мелочам, которые выдают гимнастов под штатским платьем: по размеренной уравновешенности движений, по плавному раскачиванию туловища в сюртуке без жилетки, по скрещенным рукам и по локтям, обхваченным ладонями, – разговорился с братьями, стал давать им разъяснения, сообщил, в какие часы можно застать в цирке директора.
И спектакль начался.
Джанни внимательно смотрел, не говоря ни слова. У Нелло же при каждом упражнении вырывались восклицания вроде следующих:
«Это мы делаем! Это ты мог бы сделать! Это нам далось бы после небольшой тренировки».
Они вернулись домой, не без некоторого труда разыскав свою гостиницу, а когда разделись, Джанни, не слушая брата, продолжавшего болтать в постели, сказал, что очень устал, и уткнулся головою в стенку.
XXVI
На другое утро Нелло, проснувшись, застал брата курящим трубку у раскрытого окна. Джанни сидел, опершись на подоконник, и так был погружен в свои мысли, что не обернулся на шум, поднятый Нелло.
Несколько озадаченный, Нелло стал посматривать через плечо брата, стараясь увидеть, что могло так заинтересовать Джанни на противоположной стене. Стена отстояла от их окна футов на пятнадцать и была отделена небольшим двориком; внизу она была цвета навоза, а выше становилась черной, как сажа; по всей ее поверхности – высотою в пять этажей – торчало множество крюков и всевозможных предметов, висевших в поисках дневного света в этой сумрачной дыре. Начиналось это с маленькой прогнившей деревянной галерейки над складом еврейской лавчонки, запертым громадными железными засовами. На галерейке среди зияющих ночных горшков виднелся букет в жестянке из-под молока. На зеленоватой мшистой крыше галереи была сооружена из дранки и старых трельяжей громадная, занимавшая всю ширину дворика, клетка для кроликов, которые растерянно носились по ней, мелькая белыми пятнами на рыжем фоне. Выше – у окон всевозможных очертаний и возрастов, пробитых словно наугад, канатные сетки поддерживали крошечные садики с желтыми цветочками в дощатых ящиках. Еще выше к стене была прикреплена большая ивовая корзина, в каких обычно греют для бани белье; владелец превратил ее в клетку и в ней порхала сорока. Наконец, на самом верху, возле слухового окна, рядом с помойным ведром сушилось на веревке муслиновое платье с розовыми горошинами.
Рассмотрев все это, удивленный взор Нелло обратился к глазам брата, который, как он заметил, смотрел, ничего не видя.
– О чем это ты думаешь, Джанни?
– О том, что надо нам с тобой ехать в Лондон!
– А цирк?
– Терпение, дитя… до цирка мы доберемся… когда-нибудь… – продолжал Джанни, шагая взад и вперед по комнатке. – Тебе ничего не подсказало то, что ты видел в цирке? Нет, тебе, видно, это не подсказало того, что подсказало мне… так вот: трюки, которые мы делаем, англичане делают иначе… и лучше. Ах, эти англичане… хорошую работу можно изучить у них там на месте!… У них проворство в силе… У нас, вероятно, слишком много развинченности, мы слишком расходуемся на усвоение гибкости… и в этой игре мы, быть может, теряем в скорости сокращения мускулов? Потом… – не смешно ли это? – вчера мне словно вдруг указали, что именно нам с тобой надо исполнять, что нам с тобой больше всего подходит… Словом, глупыш, – те, вчерашние-то – ведь это разом и то, что отец исполнял, и то, что исполняем мы, ну да, – штуки, где гимнаст является своего рода актером, а когда ты, братишка, прибавишь к ним свои милые проделки… словом, – не вечно же нам заниматься кувырканием?…
Заметив на лице брата печальную гримасу, Джанни добавил:
– Ну, а ты что скажешь на это?
– Что ты всегда прав, мой старший! – ответил, вздыхая, Нелло.
Джанни посмотрел на брата с немой нежностью, выразившейся лишь в едва заметном трепете его пальцев, набивавших новую трубку.
Несколько озадаченный, Нелло стал посматривать через плечо брата, стараясь увидеть, что могло так заинтересовать Джанни на противоположной стене. Стена отстояла от их окна футов на пятнадцать и была отделена небольшим двориком; внизу она была цвета навоза, а выше становилась черной, как сажа; по всей ее поверхности – высотою в пять этажей – торчало множество крюков и всевозможных предметов, висевших в поисках дневного света в этой сумрачной дыре. Начиналось это с маленькой прогнившей деревянной галерейки над складом еврейской лавчонки, запертым громадными железными засовами. На галерейке среди зияющих ночных горшков виднелся букет в жестянке из-под молока. На зеленоватой мшистой крыше галереи была сооружена из дранки и старых трельяжей громадная, занимавшая всю ширину дворика, клетка для кроликов, которые растерянно носились по ней, мелькая белыми пятнами на рыжем фоне. Выше – у окон всевозможных очертаний и возрастов, пробитых словно наугад, канатные сетки поддерживали крошечные садики с желтыми цветочками в дощатых ящиках. Еще выше к стене была прикреплена большая ивовая корзина, в каких обычно греют для бани белье; владелец превратил ее в клетку и в ней порхала сорока. Наконец, на самом верху, возле слухового окна, рядом с помойным ведром сушилось на веревке муслиновое платье с розовыми горошинами.
Рассмотрев все это, удивленный взор Нелло обратился к глазам брата, который, как он заметил, смотрел, ничего не видя.
– О чем это ты думаешь, Джанни?
– О том, что надо нам с тобой ехать в Лондон!
– А цирк?
– Терпение, дитя… до цирка мы доберемся… когда-нибудь… – продолжал Джанни, шагая взад и вперед по комнатке. – Тебе ничего не подсказало то, что ты видел в цирке? Нет, тебе, видно, это не подсказало того, что подсказало мне… так вот: трюки, которые мы делаем, англичане делают иначе… и лучше. Ах, эти англичане… хорошую работу можно изучить у них там на месте!… У них проворство в силе… У нас, вероятно, слишком много развинченности, мы слишком расходуемся на усвоение гибкости… и в этой игре мы, быть может, теряем в скорости сокращения мускулов? Потом… – не смешно ли это? – вчера мне словно вдруг указали, что именно нам с тобой надо исполнять, что нам с тобой больше всего подходит… Словом, глупыш, – те, вчерашние-то – ведь это разом и то, что отец исполнял, и то, что исполняем мы, ну да, – штуки, где гимнаст является своего рода актером, а когда ты, братишка, прибавишь к ним свои милые проделки… словом, – не вечно же нам заниматься кувырканием?…
Заметив на лице брата печальную гримасу, Джанни добавил:
– Ну, а ты что скажешь на это?
– Что ты всегда прав, мой старший! – ответил, вздыхая, Нелло.
Джанни посмотрел на брата с немой нежностью, выразившейся лишь в едва заметном трепете его пальцев, набивавших новую трубку.
XXVII
Англия – первая в Европе страна, вздумавшая одухотворить грубое содержание трюка. Там гимнастика превратилась в пантомиму; там бессмысленный показ мускулов и мышц стал чем-то забавным, грустным, иногда трагичным; там гибкость, проворство, ловкость тела впервые задались целью вызвать смех, страх, мечты – так, как это делает театр. И именно в Великобритании неведомыми творцами, от которых едва сохранилось несколько имен XVIII века, разбросанных по платежным ведомостям цирка Астлея,[26] была изобретена совершенно новая сатирическая комедия. Это было как бы обновление итальянского фарса, где клоун, этот деревенский простачок, этот гимнаст-актер, возрождал сразу и Пьерро, и Арлекина, бросая в публику иронию этих двух типов, гримасу обсыпанного мукою лица, гримасу, словно растянутую и разлитую по всей мускулатуре его насмешливого тела.
И – любопытная вещь – в стране Гамлета случилось так, что на это чисто английское создание национальный дух наложил свой отпечаток равнодушия и мрачной скуки и создал веселость его, если можно так выразиться, из своего рода тоскливого комизма.
И – любопытная вещь – в стране Гамлета случилось так, что на это чисто английское создание национальный дух наложил свой отпечаток равнодушия и мрачной скуки и создал веселость его, если можно так выразиться, из своего рода тоскливого комизма.
XXVIII
В год приезда братьев в Лондон, на Викториа-стрит было место, называвшееся Развалинами. Это был огромный участок, на котором по распоряжению Комиссии благоустройства столицы было разрушено три-четыре сотни Домов, – пустырь, усеянный обломками, где еще возвышались к небу старые стены рядом с кладкой новых домов, постройка которых задержалась, – участок, заваленный нечистотами и щебнем, заброшенный уголок столицы, где жалкая трава начинала пробиваться из почвы, покрытой известью, устричными раковинами, бутылочными осколками, – словом, пустырь Сен-Лазар. Развалины уже несколько лет служили местом свиданий и манежем под открытым небом для всех неангажированных акробатов, гимнастов, трапецистовнеподвижной трапеции и трапеции свободной, клоунов, жонглеров, канатоходцев, эквилибристов, для всех рожденных в древесных опилках[27] или жаждущих в них жить: словом, той школой, из которой вышли впоследствии Франк Берингтон, Костелло, Джемми, Лее, Биль Джордже, Джоэ Уэль, Аламбра Джоэ. Особенно по вечерам Развалины представляли любопытное зрелище. В темноте, царившей на этом поле руин, среди остатков черных стен немного жутких очертаний, сквозь круговорот обрывков гнилых обоев, сорванных ветром, среди бегства стад ошалевших крыс, на всем протяжении сумрачного и туманного пространства свет четырех сальных огарков, воткнутых в землю там и сям, смутно освещал, поверх колеблемых бледных отсветов, тени прогуливавшихся или летавших в ночном небе тел.
Сначала Джанни и Нелло наблюдали, как работают другие, потом, неделю спустя, и они принесли сюда свои снаряды и свечи; и, привязав маленькую трапецию к косякам большой двери дома, от которого остался один лишь фасад, они принялись работать среди восхищенных англичан.
Соседом французов по упражнениям был худой и длинноногий человек чахоточного вида, упражнявшийся в пролезании меж перекладинами стула. Этот развинченный ирландец, по прозвищу Земляной червь, загибал назад ноги, обхватывал ими, точно галстуком, шею, и, превратившись таким образом в шар, катился и раздавливал задом персиковую косточку. Вскоре они узнали от него, что в Лондоне сами директоры не нанимают артистов, что монополия найма для всего Соединенного королевства находится в руках двух лиц: г-на Мейнарда, живущего на Йоркрод-Ламбет, и г-на Робертса, проживающего на Комптон-стрит. Земляной червь предупредил при этом братьев, что эти господа имеют обыкновение удерживать при ангажементах пятнадцать процентов комиссионных с суммы контракта.
Однажды утром Джанни и Нелло явились к г. Робертсу; они поднялись к нему по лестнице, на ступенях которой растрепанные кормилицы с обнаженными грудями кормили младенцев, прислонившись головой к стене и покуривая длинные изогнутые трубки.
Братьям пришлось ждать очереди в своеобразной передней, стены которой были сверху донизу украшены развешанными вплотную друг к другу деревянными некрашеными рамочками с фотографиями знаменитостей всех европейских цирков, манежей и кафе-шантанов.
От фотографий взоры братьев переходили на людей, выходящих из конторы по найму; сидевшие в ожидании подле братьев называли этих людей по именам. Тут был Гассан-Араб; тут был папаша Замзу в широкополой фетровой шляпе и в пальто цвета коринки, – излюбленного цвета старых актеров; тут был Санди, в карманах которого еще лежали остатки золотых самородков, брошенных ему в Сан-Франциско и Мельбурне, Санди в куртке на тюленьем меху и в ярко-красном жилете; тут был изящный Берингтон, одетый в черный бархатный сюртук с золотой цепочкой, идущей от петлицы к боковому карману, и в сдвинутой на ухо тирольской шляпе с павлиньим пером; затем много неизвестных, нижняя часть лица которых скрывалась в засаленном шерстяном кашне, и женщин, закутанных в кашемировые платки вроде тех, какими разносчики овощей накрывают свои тележки.
Наконец братья проникли в кабинет Робертса, маленького человечка со смуглой и заскорузлой, как у носорога, кожей и с золотыми колечками в ушах.
Он прервал Джанни, заговорившего на скверном английском языке, после первых же двух-трех слов:
– Великолепно, мне как раз требуется пара хороших гимнастов для Спрингторпа в Гулле… Но я вас не знаю… где вы работали прежде?
Этого вопроса больше всего опасались братья, и Джанни на мгновенье смешался, как вдруг из темного угла кабинета раздался голос, по которому братья узнали Земляного червя:
– Я их знаю… Они только что из Цирка императрицы.[28]
– О, в таком случае вы подходите… Ангажемент будет на шесть ночей, начиная с будущей субботы… вы получите пять фунтов.
Сначала Джанни и Нелло наблюдали, как работают другие, потом, неделю спустя, и они принесли сюда свои снаряды и свечи; и, привязав маленькую трапецию к косякам большой двери дома, от которого остался один лишь фасад, они принялись работать среди восхищенных англичан.
Соседом французов по упражнениям был худой и длинноногий человек чахоточного вида, упражнявшийся в пролезании меж перекладинами стула. Этот развинченный ирландец, по прозвищу Земляной червь, загибал назад ноги, обхватывал ими, точно галстуком, шею, и, превратившись таким образом в шар, катился и раздавливал задом персиковую косточку. Вскоре они узнали от него, что в Лондоне сами директоры не нанимают артистов, что монополия найма для всего Соединенного королевства находится в руках двух лиц: г-на Мейнарда, живущего на Йоркрод-Ламбет, и г-на Робертса, проживающего на Комптон-стрит. Земляной червь предупредил при этом братьев, что эти господа имеют обыкновение удерживать при ангажементах пятнадцать процентов комиссионных с суммы контракта.
Однажды утром Джанни и Нелло явились к г. Робертсу; они поднялись к нему по лестнице, на ступенях которой растрепанные кормилицы с обнаженными грудями кормили младенцев, прислонившись головой к стене и покуривая длинные изогнутые трубки.
Братьям пришлось ждать очереди в своеобразной передней, стены которой были сверху донизу украшены развешанными вплотную друг к другу деревянными некрашеными рамочками с фотографиями знаменитостей всех европейских цирков, манежей и кафе-шантанов.
От фотографий взоры братьев переходили на людей, выходящих из конторы по найму; сидевшие в ожидании подле братьев называли этих людей по именам. Тут был Гассан-Араб; тут был папаша Замзу в широкополой фетровой шляпе и в пальто цвета коринки, – излюбленного цвета старых актеров; тут был Санди, в карманах которого еще лежали остатки золотых самородков, брошенных ему в Сан-Франциско и Мельбурне, Санди в куртке на тюленьем меху и в ярко-красном жилете; тут был изящный Берингтон, одетый в черный бархатный сюртук с золотой цепочкой, идущей от петлицы к боковому карману, и в сдвинутой на ухо тирольской шляпе с павлиньим пером; затем много неизвестных, нижняя часть лица которых скрывалась в засаленном шерстяном кашне, и женщин, закутанных в кашемировые платки вроде тех, какими разносчики овощей накрывают свои тележки.
Наконец братья проникли в кабинет Робертса, маленького человечка со смуглой и заскорузлой, как у носорога, кожей и с золотыми колечками в ушах.
Он прервал Джанни, заговорившего на скверном английском языке, после первых же двух-трех слов:
– Великолепно, мне как раз требуется пара хороших гимнастов для Спрингторпа в Гулле… Но я вас не знаю… где вы работали прежде?
Этого вопроса больше всего опасались братья, и Джанни на мгновенье смешался, как вдруг из темного угла кабинета раздался голос, по которому братья узнали Земляного червя:
– Я их знаю… Они только что из Цирка императрицы.[28]
– О, в таком случае вы подходите… Ангажемент будет на шесть ночей, начиная с будущей субботы… вы получите пять фунтов.
XXIX
После шести ночей в Гулле, проведенных с полным успехом, братья отправились звездитьдвенадцать ночей в Гриноке, в Шотландии, затем были ангажированы, все в качестве звезд, – по английскому выражению, – в кафе-шантан в Плимут. А когда ангажемент в Плимуте окончился, они в течение полутора лет беспрерывно разъезжали по железным дорогам и на пароходах, давая представления почти во всех больших городах Соединенного королевства. Настал, однако, день, когда их популярность, как акробатов на трапеции, позволила им отказываться от приглашений, связанных со слишком значительными путевыми расходами. Джанни хотел, чтобы они жили только на свой заработок, и берег деньги, вырученные от продажи Маренготты; он старался сохранить их на непредвиденный случай, на случай одного из тех несчастий, которые так часты в их профессии.
Эта тяжелая жизнь, сопровождавшаяся усталостью от постоянных, беспрерывных переездов, преследовала одну цель: она позволяла братьям, благодаря кратковременным, летучим гастролям, благодаря пребыванию в разных труппах, – изучить работу почти всех комических гимнастов Англии. Работа в качестве трапецистов давала братьям возможность усвоить особенности, своеобразие, гимнастическое крючкотворство каждого клоуна, возле которого им приходилось жить неделю или две, – словом, проникнуть в интимный и сокровенный дух искусства во всех его проявлениях у различных людей. И оба они, – втайне упражняясь, изобретая и разучивая маленькие смехотворные сценки, – стали теперь законченными клоунами, клоунами, имеющими уже в сундучках припасенные костюмы, клоунами, вполне готовыми к выступлению на ринг, как только представится к этому подходящий случай.
Эта тяжелая жизнь, сопровождавшаяся усталостью от постоянных, беспрерывных переездов, преследовала одну цель: она позволяла братьям, благодаря кратковременным, летучим гастролям, благодаря пребыванию в разных труппах, – изучить работу почти всех комических гимнастов Англии. Работа в качестве трапецистов давала братьям возможность усвоить особенности, своеобразие, гимнастическое крючкотворство каждого клоуна, возле которого им приходилось жить неделю или две, – словом, проникнуть в интимный и сокровенный дух искусства во всех его проявлениях у различных людей. И оба они, – втайне упражняясь, изобретая и разучивая маленькие смехотворные сценки, – стали теперь законченными клоунами, клоунами, имеющими уже в сундучках припасенные костюмы, клоунами, вполне готовыми к выступлению на ринг, как только представится к этому подходящий случай.
XXX
Случай не заставил себя ждать. Однажды в Карлейле Ньюсом директор труппы, в состав которой временно входили братья, поссорился с Френксом, знаменитым паяцем Френксом, который и покинул цирк вместе со своим партнером в самый разгар представления. Ньюсом оказался в весьма затруднительном положении, и Джанни предложил ему. испробовать их с братом. Вскоре они появились на арене во главе клоунской ватаги, одетые в своеобразные, кокетливые костюмы, и Нелло бросал в публику – право же, на весьма чистом английском наречии, – традиционную фразу клоунов:
– Here we are again – ail of a lump! How are you?[29]
– Here we are again – ail of a lump! How are you?[29]