– Глупенький, глупый! – сквозь слезы повторяла она с легкой укоризной, ласково, будто чему-то радуясь, и, отойдя к окну, торопливо, спешно запахнула створки, звякнула шпингалетами. Испуганно взглянув на меня, боком вышла из палаты.
   И не успел я еще сообразить, что все это означало, – за сестрой только закрылась дверь, – как появился врач: без шапочки, на сухопаром лице щеки впали ямками, взгляд строго сверлил, щупал. Секунду стоял, точно старался понять, что тут произошло. Позади из-за его плеча глядели мокрые, настороженные глаза "мигенькой".
   Шагнув к кровати, врач остановился, строгий и костистый, словно каменное изваяние.
   – Что же это вы, молодой человек, вздумали? – нижняя губа его заметно тряслась. – Покончить с жизнью не геройство – малодушие, бороться за нее – вот удел сильных. Девица какая-то отвернулась, и уже нервишки распустил? Вы что же, тут, на земле, уже свое дело сделали, а? Спросили бы, – голос стал сухим, жестким, – посоветовал бы более рациональный способ.
   Непроницаемо, строго смотрели его глаза – подернулись белесо-дымчатым налетом, – то ли от еле сдерживаемого гнева, то ли от физической усталости: Галина Николаевна утром говорила – ему в этот день предстояло сделать две сложные операции.
   Он прошелся – два шага вперед, два назад. Остановился, взглянул из-под бровей:
   – Есть у меня желание принять соломоново решение. Был бы карцер, отправить вас туда денька на три, заняться анализом и самоанализом полезно…
   – Я уже был… за самоволки, а тут?
   – За малодушие, молодой человек.
   Он резко пододвинул стул, сел, напряженно выпрямившись, точно ему что-то мешало занять более удобную позу. Сухость отразилась на лице. Сказал тихо, но с гневом:
   – Черт вас подери! Что, скажите, вы в этой жизни поняли, что она вам уже не интересна? Да, умереть – это акт человеческой жизни, но ускорять его приход – есть патология, молодой человек! Надо встречать его с достоинством, и только тогда, когда он – неизбежность. Понимаете – неизбежность? Павлов лежал на смертном одре к нему постучались. "Нельзя. Павлов занят, он умирает", – так ответил этот человек. Но он ведь глыбы в науке сдвинул! А другому ученому сообщили, что он должен умереть, и тот спросил: "Сколько времени осталось? Я должен закончить работу". Понимаете это самообладание? И, извините меня, молодой человек, вы, как самовлюбленный мифический Нарцисс, не можете оторваться от своего отражения. А попробуйте-ка разобраться, что к чему…
   Я не перебивал его, молча лежал, вперив глаза в слабо освещенный потолок палаты. Думал: пусть ругает! Мне даже интересно, весело слышать его раздраженный, гневный голос. И удивительно – от его колючих, резких слов по жилам ощутимо, упругими толчками разливались спокойствие и сила. И вдруг я уловил тонкий, но явственный звук колокольчика. Нет, это не тот звон, который раньше заполнял всю голову, колотил, стучал в висках. Где он родился: в голове, в жилах? Но он подзванивает, затихает, одинокий колокольчик в широкой степи, снова принимается длинькать – тонко, нежно, будоража, волнуя каким-то щемящим чувством.
   Понял ли подполковник, что я его не слушаю, не знаю, но поднялся – все тот же строгий, сухой.
   – Введите ему десятипроцентный бром, коль сам не умеет держать свои нервишки в руках.
   И вышел, не простившись.
   Меня колотил веселый бес. Бром так бром. Пусть что угодно, – кажется, я кое-что уразумел в этот вечер.
   Сбросив одеяло, решительно сажусь на кровати.
   – Давайте, Галина Николаевна!
   Она растерянно смотрит на меня, в напряженном удивлении подняв брови: как все расценивать?



19


   Нестерпимо яркий оранжевый клубок медленно, огненной каруселью вертелся перед глазами – на него было больно смотреть, больно разлепить глаза: сразу плеснет палящей, обжигающей струей. Клубок накатывался, разрастаясь и расплескиваясь. От яркого блеска, сверкающего потока лучей сердце у меня сжалось, хотелось закрыться рукой, сдавить и без того стиснутые глаза, но почему-то руки не повиновались. И в то же время это был всего лишь испуг: жар не жег, он только странным образом ласково, тепло пригревал, наливая все тело истомой и ленью.
   Клубок поплыл в сторону, прозрачный и ясный, реже стало клокочущее вихрящееся огненное пламя, оранжево-алый свет залил все вокруг, всю бескрайнюю степь. Так это же полигон! Вон и островки белого атласного ковыля. И тишина, как в то утро, – сторожкая, ждущая, как бывает перед грозой. Но нет, дали чистые, ясные, небо от земли отсекла четкая, будто циркулем прочерченная пологая дуга горизонта. И вдруг… опять колокольчик, звонкий, острый, тот, который преследует меня все эти дни. Он возник во время разговора с врачом в тот вечер, когда узнал об ответе Ийки. Теперь колокольчик громче, будто по степи скачет невидимая тройка, приближаясь с каждой секундой, – звон все четче, сильнее. Так что же это такое? Что все означает? Почему на душе тревожно, подмывает, волнует непонятное трепетное предчувствие? И сон это или явь, реальное или мираж, подобный тому, какой возникал тогда в степи, на полигоне?
   Да, да!… Конечно, это и есть полигон! – теперь уже ясно, потому что к звону колокольчика, блеску света, который плещется перед глазами, точно дробится, отражаясь от воды, прибавились голоса, негромкие, но отчетливые. Ведь это солдаты, наш расчет, пусть не вижу их лиц из-за этого яркого, слепящего солнца. Только откуда здесь и Михаил Васильевич, и "мигенькая"? Так, минуточку. Говорят-то, кажется, обо мне…
   – Спит, будить жалко.
   – Сюда, мигенькие, вот сюда!
   Кто-то очень знакомый сдержанно хихикнул (не Сергей ли), в полсилы прошипел:
   – Ракетчик ведь!… Не положено разлеживаться, как у тещи после блинов. Точно!
   – Ну уж! Такая строгая у вас, говорите, специальность, а товарища не уберегли. Как это так?
   Голос – грубоватый, с прокуренной хрипотцой и тонкой, скрытой иронией – ее я научился обнаруживать у своего врача.
   – Точно, промашка вышла, – искренне, с горечью вздохнув, произнес (неужели действительно Сергей?), но тут же снова весело заявил: – Случается и на старуху проруха, главное – вылечится, товарищ подполковник? Лицом чтоб красивый… Девушка, доктор, есть, Надя…
   На него сразу в несколько голосов зашикали:
   – Тише ты!
   – Пошел раскручиваться! Не двигатель же раскрутки…
   – Шунт подключи к языку! Приглушит.
   – Лучше фильтр – не все пропустит.
   – Ну что вы?… Правду же говорю…
   – Если, говорите, Надя есть, то обязательно сделаем красивым.
   "Надя… Надя… Что это значит? Постойте!" – я дернулся и тут же, испугавшись внезапной мысли, что все исчезнет, как минутное видение, разжал веки. Секунду шально, не веря глазам, смотрел перед собой: гулкими резиновыми ударами отстукивало сердце, щемяще-теплая волна подкатилась к горлу… Почти посередине палаты, подравнявшись, как будто в строю, по команде "Вольно" стоял весь расчет. Только сейчас на солдатах поверх гимнастерок – сахарной белизны халаты. Смешные они в халатах! На Долгове он узок в плечах, шахтерские ручищи вылезли из коротких, чуть ниже локтей, рукавов. Тут они все: Долгов, Сергей, Гашимов, Рубцов, Уфимушкин… Я смотрю во все глаза, боюсь шелохнуться: знаю, пошевелюсь – и слезы брызнут из глаз. Они уже наплыли к горлу, щекотно горячат. Но этого допустить нельзя, никак нельзя.
   Ребята увидели – проснулся. Ухмыляются, переглядываются, смущенно смотрят на меня, на молчаливого доктора, сестру, как всегда застывшую у железного со стеклянным верхом столика. Ребятам неловко, они не знают, что делать. Та самая первая, обычно бестолковая минута при встрече. Сергей усиленно крутит головой на тонкой, темной от загара шее, будто его завели ключиком, как игрушку. Знакомо, подслеповато щурится Уфимушкин, зачем-то поправляя очки – они ведь держатся нормально. Сейчас без тесемок! Насупив брови, сжав свои неловкие кулаки-гири, Долгов то уберет их за спину, то снова выставит перед собой. Я их понимаю: человек лежит перед ними, весь в тампонах, бинтах, а что там под ними?… Радоваться или печалиться?
   Мне хочется крикнуть им: "Здравствуйте, черти, радуйтесь!" Чувствую – не получится, не выйдет, дрогнет голос, сорвется, тогда все увидят слезы. Первые капли уже стекли под тампоны, побежали по щекам и пощипывают, будто коросту на лице осторожно покалывают тонкими иголками. Надо бы выстоять! Надо! Потому что не заплакать в иные минуты – тоже выстоять, потому что для этого сейчас надо, пожалуй, больше сил, чем тогда под палящей, огненной струей держать рычаг, чем вытерпеть эти месяцы в удушающих госпитальных запахах, с тампонами на лице, с уколами, от которых на ягодицах больно лежать.
   Наконец Сергей, мотнув головой еще раз в сторону Михаила Васильевича, уставился на меня, глаза у него возбужденно блестят, он как-то неловко улыбается, будто еще не решил, уместно ли это в такой момент. Губы растянулись на правую сторону, углом вниз.
   – Ну, вот мы пришли… к тебе, – говорит он с несвойственной ему запинкой. – Вернее, приехали, хоть и долго собирались. Дела были всякие, точно! – уже веселее, хитровато подмигивает он всем и вдруг рубит воздух рукой. – В общем, здорово, дружище!
   Он делает нерешительный шаг вперед, опять вопросительно оглядывается на врача, тот, перехватив взгляд, разрешает:
   – Можно подойти ближе. Только не на что нам гостей посадить, Галина Николаевна.
   – Я сейчас! – с радостной готовностью откликается сестра.
   – Гашимов, Рубцов, Нестеров, – тихим баском, будто боясь кого-то спугнуть, говорит Долгов и поводит бровями на дверь. Пальцы его левой руки – успеваю отметить – замотаны бинтом, замусоленным и слегка размочаленным. Потом он так же тихо – мне: – Лейтенант Авилов приболел, привет передавал, позднее наведается.
   И оттого, что он, хмуроватый шахтер, теперь так неловок и стеснителен, оттого, что солдаты неслышно выскользнули в дверь вслед за Галиной Николаевной, может быть, от яркого света, заполнившего палату, от пережитой тревоги – от всего в горле теперь начинает клокотать, бурлить, переливаться через край теплое, щемяще-радостное. Я стискиваю под тампонами губы, точнее, то, что от них осталось: что-то мокрое, липкое.
   Приносят стулья, солдаты усаживаются рядом с кроватью, начинают выкладывать новости, наперебой и бестолково – кому что придет на ум. Я уже вижу их белыми расплывчатыми пятнами: щекотные струйки все-таки сбежали под тампоны…
   Удивительно, что я с жадностью и волнением, как хорошую музыку, слушаю их бессвязные, торопливые рассказы. Дивизион прогремел, отличившись на учении и стрельбах, стоит вопрос, чтоб "разлепить белую бумажку", которой заклеен на Доске отличных наш расчет. Клубный художник нарисовал на полотне портреты Авилова и Долгова, а всего из дивизиона пять. Портреты поставили вокруг плаца – наши герои…
   – Получилось грубо! – выпалил Рубцов.
   – Эх, Андрюха! Давят тебя эти самые пережитки… Недавно говорили… – Сергей перевел взгляд со смутившегося Рубцова на меня, смотрит с выражением, веселым и интригующим: – Были бы там и кое-чьи другие портреты, если бы…
   И умолкает, не договаривает: видно, заметил, как выразительно поползла вверх бровь Долгова.
   Час или два длился весь этот бесшабашный разговор – с восклицаниями, перебиванием друг друга. У ребят языки развязались, когда доктор и сестра предусмотрительно вышли.
   – Ну и последняя новость… – Сергей хитровато повел глазами на Долгова, будто спрашивая разрешение. – На третий день после возвращения с учений вызывают лейтенанта Авилова к проходной. Говорят, девушка…
   Замолчав, он скосился на меня: как, мол, воспримешь? А у меня вдруг туго затукало сердце.
   – О чем уж они говорили – тайна, но… фамилию назвала. И наш лейтенант коротко, но ясно изложил ей, как все было с рядовым Кольцовым на полигоне. Точно ребята?
   Нестеров весело улыбнулся. У меня полыхало лицо, влага проступила под тампонами.
   – Правильно, но на поворотах, слушай, скорость мало-мало сбрасывай!
   – С переусилением, а так все верно, – сморгнул под очками Уфимушкин.
   – Шесть киловольт! Правда же!
   Потом они уходили – на душе было суматошливо, радостно и грустно. Сергей задержался, нагнувшись, полушепотом спросил:
   – Видал у Долгова руку? Прихватило тогда. Понял?
   Сергей, Сергей, ты, как всегда, в своей роли!
   Належался я в этом госпитале: почти шесть месяцев, как один день, и вот она, минута расставания.
   В ушах оглушительно, звонко, в груди от возбуждения трепещет каждая жилка, ноги отяжелели и сладостно дрожат. Оглушительно – от прощания, объятий, рукопожатий, от слез и по-женски непосредственного возгласа Галины Николаевны, когда предстал перед ней в полной амуниции:
   – Мигенький мой! Какой же ты красавчик!
   Из палаты провожали целой толпой: сестры – до самого нижнего этажа, Михаил Васильевич остался на лестничной клетке. Я обернулся на последней ступеньке – он курил папиросу, окутавшись густым дымом, – вот почему весь пропах табаком! Смотрел вслед строго, засунув руки в карманы халата, и мне показалось, он больше ссутулился и постарел: хрящеватый нос на сухом лице выделялся резче, грубее, точно осколок мосла. Что-то шевельнулось в груди: неужели из-за меня?… Я поклонился. Он торопливо высвободил руку из кармана, махнул и, будто устыдившись этого своего движения, повернулся, зашагал по коридору, скрылся за углом.
   В гардеробной было пусто: тетя Катя куда-то вышла. Узенькое зеркало висело в простенке, помутневшее от времени, внизу пятнами сошла краска, будто ее изъела редкая оспа. Я невольно покосился. Да, в фуражке, чистой гимнастерке и брюках я был действительно ничего. Хотя лицо теперь походило, скорее, на неприхотливую мозаичную кладку из прямоугольников и квадратиков: их сваривали, склеивали воедино, поэтому остались шрамы. Будто чуть недоглаженные узенькие ленточки и розовые рубцы, похожие на крученые канатики. Суровее и жестче глядело лицо, и только губы чуточку не вязались с общим выражением – мясистые и красноватые. Припомнилось – врач сказал: "Шрамы и рубцы рассосутся, а губы – лучше будет с девушкой целоваться". Чудак человек!…
   – Эва, вещички-то, касатик! Получай.
   Тугая на уши, приземистая, с прической "под комсомолку", тетя Катя вынесла из боковой двери шинель, тощий вещмешок. От этих вещей вдруг дохнуло на меня таким знакомым и почему-то неожиданно обрадовавшим меня терпким запахом табака, казармы, солярки, кислым запахом сукна и солдатского пота – я невольно подержал в руках перед собой эти вещи.
   Может быть, тетя Катя поняла мою задумчивость – вдруг спросила:
   – Откуда сам-то, сынок?
   Я усмехнулся:
   – Из племени ракетчиков, тетя Катя!
   – Чего? Район етак прозывается? – переспросила она, приложив ладонь к правому уху.
   – Из Тулы! – крикнул я, нагнувшись к ней.
   – Эвон как! Из Тулы, значит, сердешный.
   Я открываю массивную застекленную дверь, выхожу по ступенькам в парк, в котором последние дни нередко прогуливался вместе с другими больными. Солнечный свет бьет сквозь ветки деревьев, дробится на трепещущих пыльных листьях тополей – от этого в глазах рябит и режет. От легких порывов свежего ветерка листья срываются, неуклюже, бабочками, плывут, покачиваясь, в воздухе. Спрятавшись в оголенных ветвях, лениво чирикают воробьи. Все наполнено звуками жизни – они волновали, будто впервые слышал шелест листьев и приглушенные гудки автомобилей по ту сторону госпитального забора.
   Асфальтированная тропка сейчас выведет меня к деревянной проходной – и оборвутся мои связи с "мигенькой", Михаилом Васильевичем, с палатой, операционной, где висит под потолком бестеневая лампа, напоминающая чем-то спрута… Но оборвутся ли?
   В просвете деревьев вдруг открылся клочок синего неба, и на нем будто кто-то трафаретом нечетко оттиснул серебряной краской полудиск месяца, оттиснул только-только: он еще блестит масляной свежестью. И снова, как в тот вечер, когда "мигенькая" стащила меня с подоконника, мне пришли мысли о звездном тяготении. Возможно, я и есть та самая "падучая" звезда, которой суждено было сорваться с головокружительной высоты, пролететь косо, оставить секундный след чиркнувшей спички, сгореть и исчезнуть? Происходят ведь и в том, звездном, мире трагедии. В веселом, на первый взгляд, слаженном хороводе вдруг собьется с такта, вырвется из хоровода какая-нибудь из подружек, а дальше, уже не в состоянии удержаться, падает, обрывая невидимые нити-связи. Рвутся, не выдерживают простые силы гравитации. Равнодушны звезды к судьбе своей подруги – все так же спокойно и холодно поблескивают с высоты. И выходит, человеческое тяготение сильнее: я-то ведь уже летел по той самой короткой, как штрих, косой черте, обгорая в прямом и переносном смысле…
   Впрочем, если бы каждому человеку в конце его пути посмотреть в душу, то, пожалуй, можно было бы увидеть те самые рубцы и шрамы жизни, какие она оставляет подобно годовым концентрическим кольцам у деревьев. Мне же она помимо этих невидимых успела оставить еще и видимые – на лице, руках, – словно затем, чтоб не только их чувствовал, но и видел, постоянно, всегда!
   Что меня ждет впереди? Какая будет встреча с Надей? У меня в кармане ее три письма… Да, я не захотел ее видеть здесь, в госпитале: явлюсь сам. Так лучше. В расчете произошли перемены – ребята опять приходили, но уже без Долгова. Почему к радости примешивается грусть? Неужели из-за того, что уже не увижу сержанта? Его нет в расчете: поехал в институт, в свой горный, донецкий… Но обещал писать, не терять связи. Приглашал всех в гости, а то и на работу после службы. Или… вот уж не знал, не ведал, что станет вдруг жаль и Рубцова, этого "деэмбе"! Не поедет он к своим куркулям – тете и дяде. Устраивают его здесь, в городе. Говорят, выглядел как медный пятиалтынный, когда оделся в гражданское. Костюм новый, рубашка с галстуком… Оказывается, офицеры собрали деньги, и купили все двум детдомовцам – Рубцову и еще солдату из другой батареи.
   Уфимушкин уже кандидат наук, при академии защищался. Интересно, все так же пользуется тесемками, приматывает очки к ушам?…
   Вместо Долгова новый сержант. Какой он? Достойный преемник? "Ростом пониже нашего "медведя", но ничего…"
   Все течет, все изменяется. Всему есть начало и конец. Выходит, так надо в жизни. Так должно быть. В этом не то же проявление вечного закона движения?
   Только тут догадываюсь, что стою на дорожке, будто наткнувшись на что-то невидимое. Мне хочется закурить. Очень хочется! Чтоб приглушить подкатившееся волнение, чтоб перевести дыхание, шарю по карманам. В шинели пальцы натыкаются на что-то продолговатое, шершавое и в то же время упруго-твердое. Выдергиваю руку. На ней – сигара, та самая, гаванская, подаренная Владькой… Как она тут оказалась? С улыбкой рассматриваю ее. Она помялась кое-где, размочалилась, золотая этикетка, словно перстень, все еще стягивала ее посередине, хотя золото и нерусские буквы сильно вытерлись. "Одержишь викторию…" Решительно откусив суженный конец, сплюнул острую горечь табака в траву под тополем, зажег спичку.
   И курил, курил с удовольствием. Дым, крепкий, густой, проникал во все уголки моих легких – это ощущение было чисто физическим, – и оттуда дурманящая немота растекалась по жилам.
   Кажется, я улыбался тихо, чему-то далекому, что было, но что уже не вернется никогда.

 
   1962-1964
   Москва