– Гляди, пошла! Эх ты, милая! Круши, ломай. Сила! Давай!…
   Нас отводили на опушку, к месту, где установка должна была занять боевую позицию. Она выскакивала из леса с шумом и грохотом, подминала с треском кустарник. Развернувшись, останавливалась точно вкопанная. К приборам припадали наводчики, ракета начинала задирать свой нос. И опять рядом восторженный скорый голосок:
   – Такая, брат, штучка поцелует так поцелует! Не-прия-а-тно! На том свете в цыганском поту ворочаться будешь.
   – Отвяжись, – просил я его.
   Пушкарев не обижался и умолкал всего на несколько минут.
   Да, рассчитывал – начнется настоящее дело. Но ошибся. Проходили первые дни, а нас пичкали занятиями в классе, и опять – уставы, физо, строевая…
   К младшему сержанту Крутикову я сразу почувствовал неприязнь. Невысокий, с женственно-мягким лицом, тонкой талией, Крутиков был еще и щеголеват: грудь держал колесом, перешитые "по себе" брюки туго обтягивали икры ног, гимнастерка под ремнем, стянувшим талию, подгибалась так, что подол ее превращался в узенькую полоску. Выходило на кавказский манер. Четыре значка на груди Крутикова всегда горели надраенным золотом. Прикреплены они были к гимнастерке не просто: под каждым пластмассовая по форме вырезанная прокладка – белый аккуратный ободок выступал вокруг значка.
   Возможно, моя неприязнь к нему была вызвана этой его щеголеватостью, а может, в какой-то мере считал его повинным в том, что нас снова мучили шагистикой.
   На плацу Крутиков весь преображался, командовал с протяжкой в голосе, явно любуясь собой, а исполнительную команду бросал резко, точно стегал кнутом. Пропустив отделение, припадал позади к асфальту и недовольно требовал:
   – Четче, четче шаг! Носочки оттягивать не забывайте!
   Потом проворно забегал вперед и, с красным, взопрелым лицом, поджатыми губами, пятясь перед нами и рассекая рукой воздух, командовал:
   – Раз, два… Левой! Кому там сено-солому привязать?
   Раздражал меня в этих занятиях формализм, и исходил он от Крутикова – в этом я был убежден. Догадывался, что он относился к числу тех самых людей, для которых важен не столько результат дела, сколько сам процесс, – и он гонял нас, будто мы готовились всю жизнь ходить на парадах или стоять в почетных караулах.
   Странно, для меня все эти "приемчики" не составляли труда, будто занимался ими всю свою жизнь: переходил на строевой, выбрасывал руку к виску, делал повороты на месте и в движении. А когда отрабатывали приемы с автоматом, деревянная планка негромко, но четко пощелкивала, и Крутиков не раз ставил меня в пример.
   Но были и такие, кому действительно надо было привязывать "сено-солому". Тихий, молчаливый Зеленин, "ветровик", как звали метеорологов, услышав свою фамилию, произнесенную резким фальцетом Крутикова, заливался краской и неизменно шаг отбивал с правой ноги. "Отставить!" – вскрикивал Крутиков, весь напрягаясь и вращая белками. Зеленин боязливо пятился в строй. Круглое лицо его в секунду принимало растерянное выражение. Перед тем как отдать честь, всякий раз, подняв руку к пилотке, путался, ломал строевой шаг, семенил ногами. "Назад!" – злился Крутиков и снова заставлял солдата проходить мимо себя.
   Мы втайне подсмеивались над Крутиковым. Как-то в перерыве, когда разговор зашел о нем, я не удержался:
   – Раньше, слышал, будто дурак – в пехоте, умный – в артиллерии, а щеголь – в кавалерии. Теперь вон Крутиков все карты перепутал: скорее всего, он первое и последнее и в то же время – ракетчик…
   Солдаты загоготали – шутка пришлась по душе. Подошел Крутиков с чуточку самоуверенной, знающей себе цену улыбкой:
   – Чему смеетесь? Расскажите, может, вместе веселей будет.
   – Так, ничего. – Пожав плечами, я отошел. Но от меня не скрылось: Крутиков оглядел всех, улыбка сразу сникла на его лице. Понял, что речь шла о нем, и, возможно, догадался о моей прямой причастности к этому: многозначительно посмотрел в мою сторону, потом – на часы и подчеркнуто резким тоном резанул:
   – Закончить перерыв, строиться!
   С того дня я стал замечать, что он мне мелко платил: чаще других выделял уборщиком казармы, на занятиях по строевой подготовке, разбивая по двое, старшим в паре никогда не назначал. Иногда ловил его короткую ухмылку. Впрочем, я настраивал себя быть выше, не обращать на все его фокусы ни малейшего внимания.
   Но случилось непредвиденное…
   На плац тогда высыпала вся батарея – отрабатывали отдание чести в движении. Пятачок асфальта перед казармой стал тесным: мешались и путались команды, переговоры и шутки солдат сливались в общий нестройный гул.
   Крутиков звонко выкрикивал фамилии, и мы гуськом проходили мимо него. Вскинув руку к пилотке, он четко, стремительно поворачивал голову и, выпятив грудь, смешно таращил круглые белесо-серые глаза. Когда наступила моя очередь, я, проходя мимо, взглянул на его лицо и, сам того не ожидая, невольно улыбнулся. Тут же заметил, как недобро зажглись крутиковские глаза. Резко, точно его дернули за веревочку, он опустил руку.
   – Рядовой Кольцов, стойте! – Сделав ко мне шаг, он как-то весь напрягся, нахохлился, пшеничного цвета брови нервно шевельнулись. – Подсмеиваться? Умничать? Но… солдату надо уметь отдавать честь. – Он вертанул головой, что-то отыскивая глазами. – Вот! Телеграфный столб видите, надеюсь? Если потренироваться самостоятельно?…
   Со злой усмешкой он поводил глазами – то на солдат, то на меня, – оценивая впечатление, какое произвели его слова. Внутри у меня подкатился жесткий холодок. "Столбу? Отдавать честь?" – пронеслось в голове.
   – И… по всем правилам: за три-четыре шага до подхода. Ясно?
   Он уже смотрел на меня веселее, предвкушал удовольствие увидеть любопытную картину. Его порозовевшие щеки, светлый шелковистый пушок на них, выдававшийся вперед подбородок были совсем рядом, я даже видел, как на висках у него пульсирует кровь. Позади нас солдаты смолкли в напряженном ожидании. Уступить было уже не в моих силах, и в то же время сознавал – надо не сорваться, выдержать.
   – Отдавать честь столбу не стану.
   – Что?! – Крутиков, видно, не предполагал такого ответа: глаза вытаращились, нижняя губа дергалась, будто на резинке.
   – Человеку, пожалуйста. Вам или другому…
   – Выполняйте приказание! – знакомым резким фальцетом, багровея, выкрикнул Крутиков. – Будете наказаны.
   Его вывело из себя мое спокойствие, хотя оно мне давалось нелегко.
   Что бы произошло дальше, неизвестно, но с крыльца казармы торопливо шагнула сухопарая, жердеподобная фигура старшины батареи. У него смешная для его роста фамилия – Малый.
   – В чем дело? – еще не доходя до нас, озабоченно спросил он.
   Крутиков разгоряченно принялся объяснять происшедшее. Выслушав его, Малый насупился, редкие брови ощетинились, морщинистая кожа на лице чуть окрасилась изнутри, обернулся ко мне:
   – Идить до каптерки.
   Уходя, я уловил позади негромкий, но жестковатый, с украинским акцентом голос:
   – Стара история, Крутиков: ломаете дрова…
   Солдаты провожали меня притихшие, молчаливые. Только тут ощутил – противная, мелкая дрожь, родившаяся почему-то в животе, растеклась, дошла до ног и рук. Вот тебе и первая шайба в твои ворота! Но это, видно, только цветики. Впрочем, посмотрим. В конце концов, постоять за себя сумею. "Какое мне дело до вас до всех…"
   Каптерка – узкая, тесная; к стене прижался тоже узенький стол, покрытый застиранной, пожелтевшей простыней, за бязевыми шторами на стеллажах – шпалеры солдатских чемоданов, на вешалках – обмундирование.
   – Ну як, герой? Приказы отказываетесь выполнять? Дуже рано. Шо ж дальше?
   В дверях стоял Малый, ссутулившись, подавшись вперед, точно готовился налететь коршуном. Старшине сверхсрочной службы перевалило уже за сорок, два пацана (жена старшины работает) днями бегают возле домов офицерского состава. Под кителем у Малого проклевывается тугой, будто арбуз, живот. "Це вже не от котлет, а от лет", – шутит старшина над собой. Узкая, вытянутая каптерка оставила отпечаток и на старшине: оттого что ему приходилось сидеть в ней за столом, вдавливаясь в него, поперек кителя у Малого на уровне второй снизу пуговицы ворс вытерся, бронза пуговицы съелась, контур звездочки отливал сине-белым металлом.
   Я поднялся с табуретки, молчал. Что ж, если понадобится, и ему отвечу. Хотя почему у него лицо суровое, брови косо развернулись, но глаза живо и даже будто бы одобрительно блестят?
   – Молчите? Наче не Кот Иванович – слизать с глечика сметану и – шасть в кусты!
   Я думал: "Испытывает? Деликатностью хочет взять? Или просто прелюдия – и сейчас начнет кричать? Нет, надо упредить, вот сразу, сейчас". Взгляды наши встретились.
   – Ошибаетесь. Далеко не так. Мне незачем в кусты.
   – Интересно…
   – Думаю, и в армии нельзя умалять человеческое достоинство.
   – Шо ж, грамотный. Бачу…
   Меня это "бачу" обожгло – я вспыхнул:
   – Приказание приказанию рознь. А это – оскорбление. Да! И, если хотите, за это надо бить!
   Я разошелся, сыпал словами, не стесняясь, видел, что у старшины в уголке рта появилась улыбка, глаза странно светились. Оборви он меня резко, не распушился бы так – клин клином вышибают! Что уж руководило им в ту минуту, неизвестно, но он слушал меня, не перебивая, заложив руки за сутулую спину. Знал, может, истину: выговорится человек – облегчится, и не перебивал.
   – Ваше дело наказывать. В армии полагается… Наказывайте!
   Меня колотило от прихлынувшей обиды, губы посинели, ноздри раздулись, горло пересохло – сглотнул горькую, тяжелую, будто ртуть, слюну. Когда-то Ийка говорила, что в такие минуты у меня страшный вид.
   – Да, полагается, – неожиданно спокойно подтвердил старшина, воспользовавшись паузой. – А вы шо, тот Юхим, что из воды выходит сухим? Будет потребно, накажут, по заслугам отвесят. А вот так разговаривать со старшими негоже. Золотое правило: балакай, да не забалакивайся.
   Он не обращал внимания на мое возбуждение. Спокойствие его сразу охладило меня. Я вдруг понял: бесполезно метать молнии против стены – она все равно будет стоять. И молчал, закусив губу, как делал обычно, принимая твердое решение.
   Старшина примирительно сказал:
   – Идить на плац. Разберемось.
   Я ушел. А потом началось это "разберемось". Меня не один раз в те дни вызывали в канцелярию: случай крамольный. Допытывались до каких-то мелочей и тонкостей – почему и зачем, – а мне было, все равно: в десятый раз повторял одно и то же.
   В конце концов мне объявили два наряда вне очереди "за нетактичное поведение", скорее для острастки другим, и… перевели в расчет установки.
   "Что-то будет там?" – думал я, рассеянно выслушав решение комбата.
   Впрочем, не все ли равно, что теперь вместо Крутикова будет тот знакомый по карантину сержант Долгов? Важно другое: я – "гомо сапиенс", разумное существо, и мое достоинство выдержало первое испытание.



3


   Сны, сны… Дикий ералаш. Но недаром говорят, что в них – тоже жизнь человека. Что бы делал, если бы они не поглощали две трети всего госпитального времени?
   Вот и опять снится этот поезд, вагон-теплушка с еловыми, смолой пахнущими ветками, который увозит меня из дому, от матери, Ийки…
   Но что такое? Почему перестук колес, четкий, ясный вначале, становится как-то мягче, глуше, словно уходит куда-то, удаляется?… Потом уж совсем непонятное: вагон, поезд уплывают бесшумно, без толчков на стыках рельсов. Наконец все исчезает. Я неожиданно оказываюсь в темноте. Но чувствую, есть стены – это какое-то помещение, – и лежу не на нарах теплушки, а на кровати. Но так же жестко, будто лежу на каменных плитах. И что это за помещение, почему так темно? Нет, вон щель – тоненькая, словно ножевая прорезь. Оттуда пробивается свет. Переливается, струится – призрачный, желтоватый. Осторожно, в тревоге оглядываюсь. В темном углу два зеленых, ярко горящих светляка. Они вдруг прыгают в мою сторону, что-то упругое, мохнатое наваливается на меня, начинает рвать, царапать мое лицо. Два светляка – это уже глаза, – они рядом. Узкие, чечевичные зрачки. С ужасом догадываюсь: кошка! Это она царапает и рвет когтями лицо, довольно мурлычет, точно поймала мышь. Объятый страхом, хочу что-то сделать, крикнуть, но крика не получается. Сбросить ее! Руками! Я рванул их, но они ни с места. Хотя их не вижу, но вдруг осознаю – они же отлиты из свинца! Липкая, как гуммиарабик, испарина в мгновение покрывает все тело. И не успеваю еще оправиться от омерзения, затмившего на секунду мой страх, как кошка исчезает, растворяется в глухой темноте, окружающей меня. Лицо саднит, печет огнем после отвратительных когтей.
   Лежу, замерев в суеверной боязни – а вдруг кошка снова бросится на меня? Я начинаю понимать, что попал в какую-то темницу, в соседство с дикой голодной кошкой. Но как попал? Бросили? Ведь бросали же фанатичные жестокие восточные владыки своих провинившихся подданных в башни смерти, в ямы с разъяренными барсами, львами, удавами!
   Бежать, бежать отсюда!… Поднимаюсь и осторожно, наощупь передвигаюсь, замирая при каждом шорохе, звуке. Сердце оборвалось, упало куда-то вниз. Я двигаюсь к чуть приметной щели. Но как она далеко и как долго к ней идти!… Наконец-то – о, счастье! – дверь.
   За ней длинный коридор, впереди – спасительный квадрат света. Туда, туда! Бегу, тяжело дыша, задыхаясь, спотыкаясь и падая. Потом с ужасом чувствую – не подвинулся вперед ни на миллиметр, все происходит, оказывается, на одном месте. И в то же время понимаю: если обернусь, снова увижу зеленые острые кошачьи глаза. Она гонится за мной. А тело не мое, чужое – тяжелое, непослушное. Последним усилием, собрав всю волю, рывком бросаюсь вперед и… оседаю, точно мукой набитый куль.
   Сколько минут прихожу в себя, да и вообще прихожу ли? Чувство реального, чувство грешной плоти исчезло – вроде и не живу, не вижу себя. Но думаю, мыслю.
   Потом голоса… Чьи они? Удивительно близкие – тембр, интонация… Среди них слышу явно женские: один чуть с ленцой, капризный, другой – быстрый, энергичный, с какими-то убедительными нотками: "А-а, вот ты где, беглец, подопытный кролик!"
   Они рядом, и теперь я различаю каждого из них. Вот – с искаженным свирепой гримасой лицом младший сержант Крутиков, другой – незнакомец. Откуда-то из-за угла появляется толпа: багровые сердитые лица их полуосвещены, как в массовых сценах оперы. Толпа подступает ко мне, гудит недовольно, зло. Среди нее я вдруг вижу Ийку и… Надю – волосы у нее взлохматились, коса откинута будто от сильного ветра. Так вот чьи голоса я услышал сначала! И пока меня подхватывают эти двое, теперь уже не замечаю – кто, я успеваю различить в толпе солдат. Ах, да это же наш расчет! Вон сержант Долгов, Сергей Нестеров, Уфимушкин, Рубцов, Гашимов… Но они будто неживые все, а нарисованные на листах фанеры, как мишени в тире: попади пулькой с волосяным хвостом – и они опрокинутся. Так и есть! Слышу знакомый сухой хлопок воздушной винтовки. Мишень опрокидывается – люди вниз головами раскачиваются из стороны в сторону… Меня куда-то тащат. Я всем телом чувствую текучий холод где-то рядом находящейся пропасти, весь сжимаюсь от страшного предчувствия. И вдруг Ийка и Надя начинают кричать: "В пропасть его, изменника, селадона, в пропасть!"
   Это они толкают меня. Я лечу куда-то в темноту, лечу, как в замедленных кадрах кино: будто плыву, работая в страхе руками и ногами. Падая, успеваю увидеть, словно кукольную маску, лицо Ийки в вытянутом овале капроновой белой косынки, стянутой концами на подбородке; страдальческое от боли лицо Нади, толстую косу, теперь перекинутую вперед, строгие, с укоризной глаза… Да, она смотрит так, как тогда с крыльца дома, когда уходил в казарму после крупной размолвки!…
   Томительно долго отсчитываются секунды падения. Во мне все уже замерло, окаменело. Такое состояние, наверное, испытывают смертники в последние минуты перед казнью: жизнь еще окончательно не оборвалась, но уже умерла. И все же какими-то дальними, еще не застывшими клетками сознания понимаю: стоит мне долететь до дна пропасти, коснуться его – произойдет страшный взрыв и разнесет в куски.
   Думаю об этом лихорадочно. Будто надеюсь еще что-то сделать, только бы так медленно падать, только бы зацепиться за что-нибудь! Только бы…
   Взрыв! Но звука не слышу: вспышка яркого пламени ослепляет меня. Глаза, глаза… А-а, так ведь самовоспламенился трассер ракеты! Бежать, иначе сгорю! Но почему – чувствую – не должен этого делать? Почему нельзя убежать, хотя уже горит тело, потрескивает, шипит, словно поленья сухих дров в печи? Но пахнет не сладковатым запахом горелого мяса, а противным, тошнотворным йодоформом, рыбьим жиром… Понятно! Я должен сгореть, должен доказать – могу пойти на это сознательно! Потому что я помню слова командира расчета лейтенанта Авилова. Да, это он сказал: "Кого увлекает величие его дела, тот не чувствует смерти". Он тут же, в стороне, и даже смеется! Но странно – почему у него на глазах слезы? А пламя уже охватывает меня всего. Чтоб не вскрикнуть, я стискиваю зубы, весь напрягаюсь. "А все-таки она вертится!" – почему-то хочу крикнуть подобно Галилею. Но кто-то подсказывает мне: "А все-таки… молодец, что не бросил рычаг!" Я ищу глазами сквозь пламя – кто это сказал. Кто? Но боль сковывает меня. Уу-ааа…
   – Что ты? Что ты, мигенький? Ну, скажи! Открываю глаза. Рядом испуганное лицо, густо-красные губы, голубоватые, до блеска отутюженные лацканы халата, крахмальная шапочка, желтоватая чистая кожа шеи с двумя мягкими кольцевыми складками и тревожные зеленоватые глаза Галины Николаевны. В палате сумрачно, тяжелые, шоколадного цвета шторы задраены, только через узкую щель между ними пробивается дневной свет. "Вот она откуда, та самая щель!"
   Неужели все сон? И опять – в который раз! – увидел в дурном варианте, в ералашной смеси все, что со мной приключилось. Тело бьет мелкая противная дрожанка, под нательной рубахой позвоночник от шеи до врезавшегося пояса кальсон будто все еще в том гуммиарабике.
   Просыпаться для меня – сущая пытка: в голове дурман настаивается гуще, подмывающая тошнота от всех этих липких мазей под бинтами подступает к самому горлу. Горит лицо, его колют тысячи острых иголок. Я стискиваю зубы, напрягаю все мышцы лица так, что в глазах под мокрыми липкими веками вспыхивают и рассыпаются фонтанчики золотых брызг.
   – Вот и хорошо: открыл глаза. Больно? Как себя чувствуем? – взволнованно, с радостной суетливостью спрашивает сестра, нагнувшись ко мне.
   – Ничего, – выдавливаю я, стараясь не выказать своего паршивого состояния. Мне не верится, что уже не сплю, и невольно, не сознавая, что это не останется незамеченным, обвожу глазами палату. "Мигенькая" действительно перехватывает мой взгляд, озабоченно сдвигает свои подрисованные карандашом брови и, будто боясь, что я ее не выслушаю, снова закрою глаза, торопливо продолжает выкладывать:
   – Неспокойно спал, дергался, говорил непонятное… Солнце взошло и прямо тебе в лицо. Думала, от этого. Закрыла штору, тампоны сняла. Приходил на обход Михаил Васильевич со студентами-практикантами. Будить не стали. Сейчас кварц включу, будем сушиться, мигенький!
   Она говорит певуче, с обычной своей картавостью, но быстро, как и делает все.
   Я стеснялся этой маленькой плотной женщины в халате, туго перетянутом в полной талии. Она ухаживала за мной, как за беспомощным ребенком, кормила с ложечки, делала уколы, ставила клизмы… И чтобы приглушить в себе это чувство, я отвечал ей обычно с грубоватыми нотками в голосе. Пусть думает, что мне все равно теперь. Вижу ее насквозь, да и не только ее… Что я стою? Подопытный кролик, с которым надо обращаться осторожно, предупредительно, а то, чего доброго, скопытится – тогда прощай еще один научный эксперимент! Так ведь сказал Михаил Васильевич: "Для меня это беспрецедентный, невиданный фактум".
   "Брось, Гошка!" – с измученными нотками, бывало, просила меня Ийка, когда изводил ее своими шутками. Да, я умел шутить хладнокровно, зло и бравировал этим. Но теперь мне не до шуток. Для меня впереди – неизвестное, страшное, о чем не хочется думать.
   Все это пронеслось у меня в секунду, но в следующий миг я улыбнулся. У сестры, когда она волнуется, на чистом лбу смешно собираются три коротенькие горизонтальные морщинки, гладенькие, не резкие. И тогда видно, как просвечивает ее тонкая, словно пергаментная от всевозможных мазей кожа.
   Наконец лицо Галины Николаевны принимает обычное выражение – она поняла, что со мной ничего не случилось. Торопливо повторяет:
   – Посушимся, мигенький.
   Каблучки ее топают от койки, она проворно подкатывает кварцевую установку, напоминающую зубоврачебный станок с грибом-лампой, наклоняется, щелкает выключателями. Между разошедшимися полами халата на ее спине мне в щели видна салатовая, с белой оторочкой нейлоновая комбинация. Потом она поворачивает чуть покрасневшее после наклона лицо, и я вижу ее глаза, зеленоватые, с желтыми, воском отливающими белками. Конечно, с ней связана эта кошачья ассоциация. Приснится же такое! Вот взять и рассказать ей…
   Но вместо этого с усмешкой – хотя никакой такой усмешки, конечно, на моей изуродованной роже не увидеть! – говорю:
   – Надоела вам, наверное, хуже горькой редьки возня с этими больными, лежачими и ходячими?
   – С чего ты взял, мигенький?
   – Кругом дефективные. Наглядное проявление закона естественного отбора Дарвина. Так называемые отходы или слабые индивидуумы, уступающие место другим.
   Сестра теперь что-то делала возле тумбочки в углу палаты. Обернулась, сощурив глаза, будто хотела вникнуть в тайный смысл моих слов. Поняла мою иронию:
   – Не будь злюкой – борода не вырастет.
   – Мне не грозит больше такая опасность!
   – Нет, мигенький, не говори так. Не знаешь нашего Михаила Васильевича.
   – Все хороши, когда спят. Беда – спят мало!
   – Ну что ты! Он с виду только суровый, зато сердце доброе. И золотые руки хирурга.
   Да, руки… Они у него большие, лопатообразные, с редкой черной порослью волос. Когда во время обхода он брал меня за локоть или плечо, поворачивал, казалось, сжимали железные тиски. И вид решительный, будто он собирался вырвать руку или выкрутить плечо. Вспомнив это, я уже хотел ядовито заметить, что с таким "золотом" в самый раз быкам рога крутить, но удержался и только усмехнулся. Мое молчание она, должно быть, расценила по-своему, как согласие с ней. Принялась сыпать передо мной добродетели хирурга. Я в душе смеялся, слушая ее, как он режет все эти аппендиксы, грыжи, желчные пузыри. Но мне, черт возьми, не легче, что он разделывается с этим всем, будто повар с картошкой! У меня пропала злая веселость.
   – Понятно, есть такие – обдерет и фамилию не спросит.
   – Что ты, мигенький! – Обида и жалость прозвучали в ее словах. Повернувшись от тумбочки, она с искренним удивлением уставила на меня зеленоватые глаза, – я успел почему-то подумать: "Могло же вот такое кроткое создание присниться в образе кошки!"
   – Правда, такую операцию ему придется делать первый раз, но убеждена – будет хорошо. Да ты не беспокойся! – Она подошла к кровати, нагнулась, с жалостью и теплотой спросила: – Переживаешь, мигенький?
   Она немолодая, у нее есть дочь, и, может быть, в ее вопросе я почувствовал неожиданно материнское участие. Что ж, ей не менее тридцати восьми, а мне девятнадцать – ровно в два раза моложе. Но я не изменю своему настрою – быть ядовитым: мне теперь все нипочем. Сказать ей словами Кромвеля? "Вы сидите здесь слишком долго… Во имя господа бога уходите!"
   – Знаете, что сказал королю Карлу Первому знаменитый Оливер Кромвель, предводитель "железнобоких". – Я с внутренней усмешкой смотрю на нее и, как и предполагал, вижу – испуганно, будто их дернули изнутри, дрогнули ее глаза, растерянно приоткрылся рот. Лицо опять стало наивно-детским. – Нет, не скажу, – медленно говорю я, подавив в себе желание. – Вот другое: "Доверять неразумным ощущениям – свойство грубых душ".
   Она молчит, стараясь понять мои слова, смотрит пристально, так, что я отвожу глаза.
   – Письмо бы хоть тебе… – наконец начинает она. – Давай напишем, есть же девушка? Давай, мигенький!
   Вот оно! Не первый раз она затевала со мной этот разговор.
   Мне опять становится весело от мысли: хоть она в два раза старше меня, но я больше ее понимаю во всей этой жизни. В ней сидит еще какая-то наивность, а мой критицизм даст возможность видеть жизнь без сладенькой пряничной глазури, какой мы ее нередко сами смазываем. "Эх, милая сестричка, какая же ты… Ай-ай-ай!" Но тут же мне приходит неожиданно шальная мысль: а что, если в самом деле… написать Ийке?… Нужен я ей теперь как пятое колесо в телеге! И все-таки… пощекотать нервы, испытать совесть?…
   Галина Николаевна перехватила мою усмешку, спросила:
   – Как ее зовут?
   – Ийя.
   – Трудное имя. Я напишу ей, мигенький. Хорошо?
   – Ладно. Только под мою диктовку.
   – Вот и умница, вот и молодец, – повторяет она в шутливом замешательстве: не ждала, что после многих отказов на этот раз так быстро соглашусь, – Сушись, мигенький, а я бумагу достану. Сейчас…
   И пока она достает из тумбочки ученическую тетрадь, авторучку, у меня в голове с какой-то необыкновенной легкостью складываются уже готовые фразы записки. Нет, она для нее будет разорвавшейся бомбой… Как об этом не подумал раньше?…
   Когда сестра присела к тумбочке, я продиктовал:
   – Ийя! Пишу из госпиталя. Точнее, не пишу, а диктую. Что случилось – это не интересно, просто лицо – жареное мясо. Впереди – операция. Обещают новую шкуру на лицо. Представь, как это будет выглядеть! Человек, который всегда смеется… Словом, мое пророчество годовой давности оправдалось: теперь ты тем более свободный человек. Желаю успехов. Как поживает этот гранд чичисбей?… Все.