На площадке, перед клубом, сгрудились совхозные парни – кое-кто из них успел приложиться к бутылке, – гоготали, дурачились.
Настроение у меня было прескверное. И я поплелся, сам не зная куда, просто вдоль улицы. Напряженная чуткая тишина поглотила и дома, и развесистые круглоголовые ветлы, застывшие молчаливо у дороги. Свет в домах еще не зажигали, и на стеклах окон догорал малиново-синий закат. Он был какой-то грустный. Я думал о ней… Значит, как ни старался уверить себя в том, что тогда, полмесяца назад, все было так, от нечего делать, чтоб только покрутить голову, – правда небольшая! Стоило увидеть ее со старшим лейтенантом, перехватить улыбку, подаренную ему, – и уже оказалось достаточным, чтобы испортилось настроение. Полез тогда целоваться, олух! Плебей несчастный! А Васина хоть учителем правил галантного обхождения в пансион благородных девиц ставь!
Было желание повернуться, уйти в городок, в казарму. Но даже уйти нельзя. Проклятое положение! Уйди – потом несдобровать.
Неожиданно рядом выросло резное крыльцо с высокими ступеньками. Вон и скамейка под низко нависшими космами ветлы. Надин дом. Дом, где опростоволосился и оскандалился…
Я решительно повернул назад. Пошел быстрее, точно вдруг понял: скорее должен уйти от этого места, забыть все, что связано с ним.
Уже подходя к клубу, догадался: там происходило что-то неладное. Толпа парней передвинулась от входа в тень густой ветлы. Долетали пьяные выкрики, одобрительный гул. "Неужели драка?" – с прихлынувшей тревогой подумал, ускоряя шаг. Плотно сгрудившиеся. люди о чем-то галдели, из общего шума вырывались реплики.
– За что, старшой? – наседал на кого-то в центре пьяный парень в кепке, чудом державшейся на затылке. – Обидел за что? Скажи?
Мои локти опять сделали дело, и в середине толпы, к своему удивлению, я увидел старшего лейтенанта и ее… Надю. Она, будто продрогнув от вечерней прохлады, ежилась, нагнув голову, сердито кусала нижнюю губу. Пальцы рук нервно стиснула впереди. Бледные щеки Васина отливали синевой, точно их изнутри подкрасили гашеной известью.
Я еще пока не представлял, что произошло, не знал и как поступить. В секунду оценил силу парня: невысокий, но крепкий, точно корень, короткая шея, на ней и в сумерках видны напряженные жилы, под голубой рубашкой с оторванной верхней пуговицей мехом ходила грудь.
– Нет, ты скажи, за что? – вплотную подступая к старшему лейтенанту, снова повторил он.
– Успокойся, браток. Давай отойдем отсюда…
Я сказал это неожиданно, с легким возбуждением, дотронувшись до его крутого плеча. Тот обернулся, пьяно дохнул перегаром, уставился тупо, будто не понимая, что от него хотят, и хриплым голосом небрежно посоветовал:
– Брось, служба! Сам был таким. А ты, видно, еще салага, первогодок… – Он икнул, махнул неуклюже рукой, будто птица перебитым крылом, мотнул головой на Васина. – А я вот его спрашиваю: за что обидел, не пустил в клуб? Говоришь, нализался, как свинья… А может, я с горя? Думаешь, с Надькой, первой нашей девкой, стоишь, так можно обижать?
Старший лейтенант резко выпрямился, бескровные губы нетерпеливо передернулись:
– Идите подобру-поздорову!
Из толпы сразу несколько голосов посоветовали:
– Брось задираться, Алексей!
– Не хулигань.
Надя вдруг подалась вперед к парню, мягко, просительно заговорила:
– Алексей, Алеша… Иди, проспись…
– Пошли вы все…
Дальнейшее произошло, как во сне.
– Взять его! – нервно выкрикнул старший лейтенант, свирепо завращав на меня белками.
Парень взвизгнул, рванулся:
– Отойди! Не лапай! Так твою… А-а!…
В сумеречном свете мелькнул кулак. Я мотнул головой, но, должно быть, опоздал на какую-то долю секунды: желтые искры вместе с острой заломившей переносицу болью фонтаном брызнули из моего левого глаза. Но удар все же пришелся вскользь – только на миг я потерял контроль над собой. В следующую секунду перехватил его руку, собрав все силы, крутнул и почувствовал хруст – тот охнул, съежился, как от удара в живот.
Кто-то подхватил его с другой стороны, толпа расступилась, и под ее одобрительные реплики мы повели люто ругавшегося парня по улице. Потом только разглядел, что помогали мне два дюжих, крепких дружинника.
У дома, где жил парень, они отпустили меня:
– Теперь справимся. Спасибо. А за это с него спросим – больше не будет прощения.
Глаз и всю левую щеку жгло, как от горчичника, – там собирался засветить "фонарь". Еще этого недоставало!
У клуба толпа почти рассеялась, но Надя, видно, поджидала меня: еще не дошел метров десяти, как она торопливо выступила из полутемноты мне навстречу. В пятне света, отбрасываемом козырьком фонаря на столбе, остановилась и вдруг порывисто схватила меня за обе руки.
– Как вы? Он же ударил вас! – с дрожью, искренне волнуясь, произнесла она. – У вас же кровь! Из носа. И глаз припух… Ах ты беда! – И, не выпуская рук, заторопилась. – Идемте! Ко мне, домой… Умоетесь, свинцовую примочку сделаю… А провожать меня не надо, я с ним… Пока закончится концерт, он вернется.
Только тут увидел, к кому относились ее последние слова: старший лейтенант стоял сбоку: на его красивом лице мелькнула неопределенная, даже растерянная улыбка – не ожидал подобного оборота.
Дорогой Надя говорила все об этом парне, возмущалась его выходкой и, не выпуская моей руки из своей, торопливо стучала каблучками по утоптанной блестевшей дорожке. Дома, куда мы пришли очень быстро, заставила в горнице снять фуражку, расстегнуть ворот мундира. Поливая над тазом из кружки, поведала матери о случившемся. Та молча слушала, стоя у печки, сложив руки по-деревенски, крестом под грудями. Она была смуглая, как Надя, с жидкой витушкой волос на затылке, черные глаза – молодые, с лукавинкой. А когда подала чистое полотенце, сказала с жалостью и сочувствием:
– Так-то человека ни с чего ударить! Блажит дурень, даром, что в матросах служил. Когда-то еще за Надей собирался ухаживать. – Она сощурилась.
Надя вспыхнула, насупилась:
– Мама!…
За все время Надя не обмолвилась ни словом о нашей предыдущей встрече, словно не хотела ворошить недавнего прошлого, заходить за ту черту, за которой неизвестно что, – ведь не пришел же я после того вечера ни разу! Она делала все ловко, энергично – уходила в другую комнату, возвращалась, дробно стуча по деревянному полу, свернула марлевую повязку, пристроила ее к глазу.
– Все будет хорошо. А в моих медицинских способностях не сомневайтесь: есть и у меня военная специальность! Не только у вас. Почти доктор, а точнее – санитарка. Вот так. Потерпите… Не туго? Или ослабить? Болит?
Говорила все это она возбужденно, точно ей приходилось преодолевать внутренний нервный морозец, так что я даже чувствовал, как мелко дрожали ее пальцы, когда она дотрагивалась, осторожно ощупывая лицо. Мне было приятно прохладное прикосновение, чуть приметный запах каких-то духов, шелковое шуршание платья. И в то же время стало особенно неловко, стыдно от такого ее внимания – чем его заслужил? И в ответ только мычал:
– Не-ет, не болит.
– До свадьбы все заживет, женишок! – весело и насмешливо напутствовала мать Нади, прощаясь со мной.
Надя опять строго посмотрела на нее, но промолчала, шагнула в темноту сеней. На крыльце было чуть светлее от уличного фонаря. Она остановилась в косой тени, падавшей от дощатого навеса, и в серой, еще не устоявшейся темноте фиолетовое платье ее растворилось, проступало мутным пятном. Вот-вот должна была взойти луна; над горизонтом, запутавшись в ветвях ветлы, боязливо мерцала звезда.
Надя часто дышала, я слышал тугие толчки ее сердца. Будто вся выговорившись там, в комнате, и теперь не зная больше, о чем говорить, она молчала, и это молчание в приглушенной, сторожкой тишине вдруг стало тягостным, как ненавистная, постылая ноша. Надо было что-то говорить – не уйти же так!
– Спасибо. А она… хорошая женщина!
Мне думалось, Надя рассмеется над моей неловкостью, но она откликнулась, будто издалека, глухо:
– Да. – Уперлась руками в балюстраду и вдруг ломким голосом спросила: – Вы обижены? Не придете?
– Нет, не обижен. Сам виноват…
– Ой, неправда!
Она довольно, обрадованно рассмеялась и, понизив голос, будто ее могли услышать посторонние, задышала теплом:
– Приходите обязательно… Буду ждать. До свидания!
Я не успел еще ничего сообразить, машинально пожал протянутую руку – в следующий миг Надя мелькнула в черном проеме скрипнувшей двери. Потом мягко хлопнула другая дверь, из сеней в дом…
Все повторилось почти как и в прошлый раз: я снова оказался один на крыльце. С той лишь разницей, что теперь стоял и чему-то ухмылялся в темноте, будто тихо помешанный, забыв о своем глазе, хотя его здорово под повязкой дергало от боли.
Настроение у меня было прескверное. И я поплелся, сам не зная куда, просто вдоль улицы. Напряженная чуткая тишина поглотила и дома, и развесистые круглоголовые ветлы, застывшие молчаливо у дороги. Свет в домах еще не зажигали, и на стеклах окон догорал малиново-синий закат. Он был какой-то грустный. Я думал о ней… Значит, как ни старался уверить себя в том, что тогда, полмесяца назад, все было так, от нечего делать, чтоб только покрутить голову, – правда небольшая! Стоило увидеть ее со старшим лейтенантом, перехватить улыбку, подаренную ему, – и уже оказалось достаточным, чтобы испортилось настроение. Полез тогда целоваться, олух! Плебей несчастный! А Васина хоть учителем правил галантного обхождения в пансион благородных девиц ставь!
Было желание повернуться, уйти в городок, в казарму. Но даже уйти нельзя. Проклятое положение! Уйди – потом несдобровать.
Неожиданно рядом выросло резное крыльцо с высокими ступеньками. Вон и скамейка под низко нависшими космами ветлы. Надин дом. Дом, где опростоволосился и оскандалился…
Я решительно повернул назад. Пошел быстрее, точно вдруг понял: скорее должен уйти от этого места, забыть все, что связано с ним.
Уже подходя к клубу, догадался: там происходило что-то неладное. Толпа парней передвинулась от входа в тень густой ветлы. Долетали пьяные выкрики, одобрительный гул. "Неужели драка?" – с прихлынувшей тревогой подумал, ускоряя шаг. Плотно сгрудившиеся. люди о чем-то галдели, из общего шума вырывались реплики.
– За что, старшой? – наседал на кого-то в центре пьяный парень в кепке, чудом державшейся на затылке. – Обидел за что? Скажи?
Мои локти опять сделали дело, и в середине толпы, к своему удивлению, я увидел старшего лейтенанта и ее… Надю. Она, будто продрогнув от вечерней прохлады, ежилась, нагнув голову, сердито кусала нижнюю губу. Пальцы рук нервно стиснула впереди. Бледные щеки Васина отливали синевой, точно их изнутри подкрасили гашеной известью.
Я еще пока не представлял, что произошло, не знал и как поступить. В секунду оценил силу парня: невысокий, но крепкий, точно корень, короткая шея, на ней и в сумерках видны напряженные жилы, под голубой рубашкой с оторванной верхней пуговицей мехом ходила грудь.
– Нет, ты скажи, за что? – вплотную подступая к старшему лейтенанту, снова повторил он.
– Успокойся, браток. Давай отойдем отсюда…
Я сказал это неожиданно, с легким возбуждением, дотронувшись до его крутого плеча. Тот обернулся, пьяно дохнул перегаром, уставился тупо, будто не понимая, что от него хотят, и хриплым голосом небрежно посоветовал:
– Брось, служба! Сам был таким. А ты, видно, еще салага, первогодок… – Он икнул, махнул неуклюже рукой, будто птица перебитым крылом, мотнул головой на Васина. – А я вот его спрашиваю: за что обидел, не пустил в клуб? Говоришь, нализался, как свинья… А может, я с горя? Думаешь, с Надькой, первой нашей девкой, стоишь, так можно обижать?
Старший лейтенант резко выпрямился, бескровные губы нетерпеливо передернулись:
– Идите подобру-поздорову!
Из толпы сразу несколько голосов посоветовали:
– Брось задираться, Алексей!
– Не хулигань.
Надя вдруг подалась вперед к парню, мягко, просительно заговорила:
– Алексей, Алеша… Иди, проспись…
– Пошли вы все…
Дальнейшее произошло, как во сне.
– Взять его! – нервно выкрикнул старший лейтенант, свирепо завращав на меня белками.
Парень взвизгнул, рванулся:
– Отойди! Не лапай! Так твою… А-а!…
В сумеречном свете мелькнул кулак. Я мотнул головой, но, должно быть, опоздал на какую-то долю секунды: желтые искры вместе с острой заломившей переносицу болью фонтаном брызнули из моего левого глаза. Но удар все же пришелся вскользь – только на миг я потерял контроль над собой. В следующую секунду перехватил его руку, собрав все силы, крутнул и почувствовал хруст – тот охнул, съежился, как от удара в живот.
Кто-то подхватил его с другой стороны, толпа расступилась, и под ее одобрительные реплики мы повели люто ругавшегося парня по улице. Потом только разглядел, что помогали мне два дюжих, крепких дружинника.
У дома, где жил парень, они отпустили меня:
– Теперь справимся. Спасибо. А за это с него спросим – больше не будет прощения.
Глаз и всю левую щеку жгло, как от горчичника, – там собирался засветить "фонарь". Еще этого недоставало!
У клуба толпа почти рассеялась, но Надя, видно, поджидала меня: еще не дошел метров десяти, как она торопливо выступила из полутемноты мне навстречу. В пятне света, отбрасываемом козырьком фонаря на столбе, остановилась и вдруг порывисто схватила меня за обе руки.
– Как вы? Он же ударил вас! – с дрожью, искренне волнуясь, произнесла она. – У вас же кровь! Из носа. И глаз припух… Ах ты беда! – И, не выпуская рук, заторопилась. – Идемте! Ко мне, домой… Умоетесь, свинцовую примочку сделаю… А провожать меня не надо, я с ним… Пока закончится концерт, он вернется.
Только тут увидел, к кому относились ее последние слова: старший лейтенант стоял сбоку: на его красивом лице мелькнула неопределенная, даже растерянная улыбка – не ожидал подобного оборота.
Дорогой Надя говорила все об этом парне, возмущалась его выходкой и, не выпуская моей руки из своей, торопливо стучала каблучками по утоптанной блестевшей дорожке. Дома, куда мы пришли очень быстро, заставила в горнице снять фуражку, расстегнуть ворот мундира. Поливая над тазом из кружки, поведала матери о случившемся. Та молча слушала, стоя у печки, сложив руки по-деревенски, крестом под грудями. Она была смуглая, как Надя, с жидкой витушкой волос на затылке, черные глаза – молодые, с лукавинкой. А когда подала чистое полотенце, сказала с жалостью и сочувствием:
– Так-то человека ни с чего ударить! Блажит дурень, даром, что в матросах служил. Когда-то еще за Надей собирался ухаживать. – Она сощурилась.
Надя вспыхнула, насупилась:
– Мама!…
За все время Надя не обмолвилась ни словом о нашей предыдущей встрече, словно не хотела ворошить недавнего прошлого, заходить за ту черту, за которой неизвестно что, – ведь не пришел же я после того вечера ни разу! Она делала все ловко, энергично – уходила в другую комнату, возвращалась, дробно стуча по деревянному полу, свернула марлевую повязку, пристроила ее к глазу.
– Все будет хорошо. А в моих медицинских способностях не сомневайтесь: есть и у меня военная специальность! Не только у вас. Почти доктор, а точнее – санитарка. Вот так. Потерпите… Не туго? Или ослабить? Болит?
Говорила все это она возбужденно, точно ей приходилось преодолевать внутренний нервный морозец, так что я даже чувствовал, как мелко дрожали ее пальцы, когда она дотрагивалась, осторожно ощупывая лицо. Мне было приятно прохладное прикосновение, чуть приметный запах каких-то духов, шелковое шуршание платья. И в то же время стало особенно неловко, стыдно от такого ее внимания – чем его заслужил? И в ответ только мычал:
– Не-ет, не болит.
– До свадьбы все заживет, женишок! – весело и насмешливо напутствовала мать Нади, прощаясь со мной.
Надя опять строго посмотрела на нее, но промолчала, шагнула в темноту сеней. На крыльце было чуть светлее от уличного фонаря. Она остановилась в косой тени, падавшей от дощатого навеса, и в серой, еще не устоявшейся темноте фиолетовое платье ее растворилось, проступало мутным пятном. Вот-вот должна была взойти луна; над горизонтом, запутавшись в ветвях ветлы, боязливо мерцала звезда.
Надя часто дышала, я слышал тугие толчки ее сердца. Будто вся выговорившись там, в комнате, и теперь не зная больше, о чем говорить, она молчала, и это молчание в приглушенной, сторожкой тишине вдруг стало тягостным, как ненавистная, постылая ноша. Надо было что-то говорить – не уйти же так!
– Спасибо. А она… хорошая женщина!
Мне думалось, Надя рассмеется над моей неловкостью, но она откликнулась, будто издалека, глухо:
– Да. – Уперлась руками в балюстраду и вдруг ломким голосом спросила: – Вы обижены? Не придете?
– Нет, не обижен. Сам виноват…
– Ой, неправда!
Она довольно, обрадованно рассмеялась и, понизив голос, будто ее могли услышать посторонние, задышала теплом:
– Приходите обязательно… Буду ждать. До свидания!
Я не успел еще ничего сообразить, машинально пожал протянутую руку – в следующий миг Надя мелькнула в черном проеме скрипнувшей двери. Потом мягко хлопнула другая дверь, из сеней в дом…
Все повторилось почти как и в прошлый раз: я снова оказался один на крыльце. С той лишь разницей, что теперь стоял и чему-то ухмылялся в темноте, будто тихо помешанный, забыв о своем глазе, хотя его здорово под повязкой дергало от боли.
10
Тогда я попал в герои. Слух, что укротил хулигана, уже на другой день распространился в дивизионе. Однако под повязкой у меня сиял темный, величиной с кулак мрачно-сизый подтек, а на глазном яблоке лопнуло, как сказали в санчасти, несколько микрососудов. Но это не имело значения – солдатам было важно другое. Восхищались, как скрутил разбушевавшемуся парню руку, и выказывали самые разные, порой неприметные знаки внимания: подадут ложку в столовой, подвинутся на скамейке в клубе – садись рядом.
Но были и другие. Как-то утром, выходя из умывальника, услышал позади насмешливый голос Рубцова:
– А герою-то приварили фонарь, – и перешел на шепот, потом хихикнул.
Он, выходит, умышленно накалял обстановку в наших отношениях. Во что это все выльется?
Долгов сохранял молчание – будто ничего не произошло. Неужели равнодушен? Или своя политика? Но на четвертый день он меня удивил.
Во время занятий по материальной части я пояснял работу электрической схемы ракеты – всех этих клапанов, мембран, редукторов давления, – водил указкой по разноцветным линиям на плакате, висевшем во всю переднюю стенку класса.
Признаться, я злоупотреблял этим своим положением – меня ведь вызывали, когда кто-нибудь припухал, – поэтому иногда допускал небрежности в ответах. Так, наверное, произошло и на этот раз, хотя сам ничего не заметил. Тишину, царившую в классе, вдруг разорвал злой голос Рубцова:
– Липа!
Он подскочил на стуле и, забыв, где находится, секанул рукой воздух. Взбудораженно, зло продолжал:
– Божий дар с яичницей смешать! Это ж понижающий редуктор! Или… – возбужденный взгляд его скользнул по лицам обернувшихся к нему солдат, – есть свой культик, черное белым можно назвать – сойдет?
– Белены человек объелся! – негромко, но с выражением произнес Сергей.
Рубцов огрызнулся:
– Помолчи, поддакивала!
На него зашумели возмущенно. Люди были не на его стороне, а на моей, хотя я уже понял свою ошибку: действительно перепутал редукторы.
Кто-то незлобиво посоветовал:
– Эй, Рубец, когда в котелке не хватает, так занимают! Соображай.
– Зачем базар? – дернулся Гашимов. – Голова делает круги! Давай, слушай, Андрей, работай на малых оборотах.
Долгов, придавив стол широкой грудью, сидел с таким видом, будто вот сейчас поднимет шахтерский кулак и с треском обрушит его на жиденький стол, рявкнет громовым голосом. Но он неожиданно спокойно сказал:
– Прекратите! Рубцов, к схеме. Продолжайте.
На меня взглянул укоризненно: не оправдал доверия.
Я сел на место, а Рубцов выдал про этот редуктор без единой запинки. Не зря, выходит, штудировал схемы и описания! Упорно решил отстаивать свой престиж. Давай-давай, рвись в облака!
Перед ужином я зачем-то был в каптерке, а выйдя оттуда, зашел в ленинскую комнату посмотреть газеты. Увидел: у самой двери – Долгов и Рубцов. Солдат теребил край желтой портьеры, и, хотя стоял понурив голову, обычная ухмылка коробила губы.
– Молодец он. Доведись до вас, еще б неизвестно, что было, – пробасил неторопливо сержант. – Устоял, образумил хулигана. Понимать надо. По-солдатски поступил. Насчет культика… Знай так дело, Рубцов, и у вас…
"Вот оно что! Рубцова за меня отчитывает… Значит, равнодушие было чисто внешнее, показное".
– Вот он и сам… – покосившись, усмехнулся Рубцов: мол, ему и говори. Наверное, Долгов тоже понял его, глухо проговорил:
– Надо будет, и ему скажу.
Не останавливаясь, я твердо прошел в угол, к фикусу в бочке: мое дело сторона, говорите, что хотите. Сел к столу, сделав вид, что усиленно занят попавшей под руку книжкой "Путешествие на "Кон-Тики".
Долгов ушел, а Рубцов, оглянувшись на меня (мой тактический маневр удался – пусть думает, не видел!), негромко проворчал:
– Балбес, маменькин сынок, небось всю жизнь пирожные жрал! Молоко на губах…
Устроился с краю длинного под красным сатином стола. А меня вдруг разобрал смех – не удержался, прыснул: это я-то всю жизнь жрал пирожные?!
Он все понял: лицо передернулось. Поднявшись, вышел. Ага, кишка тонка, не выдерживает!
В очередное воскресенье я был у Нади. Мать и сестренка, остроглазая, с короткими, как хвостики, косичками, встретили меня, будто старого знакомого. С Надей мы сидели дома, после гуляли в лесу – редком дубняке, и день для меня показался короче часа. Дурачились, шутили, набрали букет цветов.
Вернувшись в казарму, долго еще жил другой жизнью. И ночью мне приснился этот пронизанный солнцем дубняк, цветы и колокольчатый смех Нади…
Словом, со мной творилось черт его знает что.
А потом… Потом я начал уходить в самоволку. Первый раз, второй… Все мне сходило. Удивительно сходило. Но до поры до времени. Недаром говорят: сколько веревочке не виться, конец будет. Тогда не мог предопределить этот самый конец, не мог представить себе и частицу тех испытаний, которые ждали меня впереди.
И возможно, не эти бы "фокусы", как сказал Долгов, не лежать бы теперь на госпитальной кровати? Может быть. Кто знает?
Да, самоволки. Я выбирал такое время, когда меня не могли хватиться, и уходил к Наде. Позади казармы, возле туалета, я обнаружил в заборе доску, которая держалась только на одном гвозде вверху и отклонялась в сторону, точно маятник. Нижний гвоздь кто-то вырвал до меня – там краснела ржавая дырка. Я пролезал в эту щель, доска, качнувшись, закрывала за мной проход, и я оказывался за пределами городка. До совхозной усадьбы поле перемахивал одним духом. Огородами выходил к знакомому дому с крыльцом. Переводил дыхание, стучал в крайнее окошко.
Обычно Надя сидела у стола рядом с окном: готовила институтские задания. Она знала мой сигнал, гасила свет и появлялась на крыльце.
За огородом росла такая же дряхлая, как и перед домом, ветла, они, наверное, были даже одногодки. Под ней – вымытая дождями, потемневшая, растрескавшаяся лавка. Тут мы и устраивались.
– На сколько сегодня? – спрашивала Надя.
Я глядел на часы и, прикинув, что там следовало по нашему солдатскому распорядку, учтя время на обратный путь через поле и дыру в заборе, небрежно сообщал ей об этих несчастных крохах времени, которые нам предстояло провести вместе. Обычно выходило тридцать – сорок минут.
Она искренне удивлялась:
– Ну как не стыдно? Отпускать на столько… – И с напускным равнодушием принималась напевать:
Прошлое Надя не вспоминала, да и я делал вид, что ничего никогда не случалось. И уж, конечно, больше не лез со своими поцелуями! Мне с ней было хорошо. Она готовилась стать филологом, у нас немало находилось, о чем поговорить, – литературу я тоже любил.
Что со мной творилось – не знал, да и не задумывался над этим. Любовь? А с Ийкой – тоже? Или ничего не было ни в том случае, ни в этом? Просто появилась отдушина, и, не задумываясь, воспользовался ею: слишком узкими, тяготившими меня были солдатские рамки. Не раз думал, что я в этой среде – инородное тело, случайно, по воле рока попавшее сюда. Часто ощущение одиночества подступало и давило, точно незримая, но громадная глыба, – такое испытывал, бывало, в детстве, во сне. Самый страшный, запомнившийся на всю жизнь сон приснился после того памятного знакомства с отцом на даче. Почему-то это были горы. Белые стрелы молний распарывали вместе с грохотом грома страшную черноту, легко раскалывали небо – яичную скорлупу. В голубых отблесках дождевые струи казались кручеными серебряными нитями, протянувшимися с самого неба. Почему я оказался тут? Зачем? И вдруг… отвесная холодная стена, прижавшись к которой прятался от острых, стегающих струй дождя, покачнулась. Обвал! У ног черная зияющая расселина росла на глазах. Бежать мне было некуда – почему, не знаю. Скала вот-вот была готова обвалиться. Напрягшись всем телом с одной-единственной мыслью – удержать ее! – я упирался спиной, руками, ногами. Напрасно! Скала медленно (я это с ужасом чувствовал), очень медленно валилась – сейчас раздавит. И тогда я увидел отца: он был за пределами этой дикой стихии, и выражение лица у него было даже довольным. "Отец!" – в нечеловеческом отчаянном страхе выкрикнул я…
Проснулся в холодной испарине, оделся и, стискивая неудержимо стучавшие зубы, выскользнул за дверь, бродил по улицам до рассвета.
Теперь эту тяжесть испытывал наяву. Тот случай научил меня быть осторожным с людьми, мой "колокол" уже не валдайским, светлым, веселым звоном отвечает им. Я-то знаю, в чем тут загвоздка, знаю, что именно тогда сердце дало горькую трещину. Трещину в моем колоколе. Но кому до этого дело, кроме меня? Сказки! Чичисбеи – люди с открытым, чистым сердцем – были, да сплыли! Свежо предание, но верится с трудом.
Собственно, кто они мне – Сергей, Долгов, Рубцов, все другие? Первый – так, неизвестно почему выказывает знаки внимания, лезет с дружбой. Просто стечение обстоятельств, сила условий. Случись, не в одном расчете – ничего подобного бы не было. А Долгов? Великомученик. Хочешь не хочешь, приходится иметь дело: командир. Как пастырь, кнутом и пряником пытается держать, чтоб стадо не разбежалось. Рвется отличие закрепить, делает видимость, что так все и будет, а мы – кто в лес, кто по дрова… Рубцов – завистник. Или еще – дитя природы… Гашимов – хороший механик-водитель, всему рад; всех забот, кажется, с детский кулак: только бы грохотали гусеницы установки, а там – трава не расти! И ненавистный Крутиков… Уж вот с кем поговорил бы по душам в темном углу!…
Впрочем, каждый из них, думал я, тщится показать видимость человечности – модно! А не понимают, что фальшь не прикроешь фиговым листком: она торчит, как шило из мешка. Недаром ценил Владьку – умел быть нейтральным! Потоп случись, светопреставление – на узком бледном лице с горбатым носом не дрогнет ни один мускул, не сотрется приклеенная на всю жизнь скептическая полуулыбка. "Какое мне дело до всех до вас, а вам до меня…"
Моих уходов никто не замечал, все мне сходило с рук, и я уже думал, что такое блаженство будет бесконечным. Возвращаясь от Нади, обычно еще у забора смахивал травой пыль с сапог, снимал ремень или пилотку (будто возвращался из туалета), напускал на себя побольше небрежности, беззаботности и входил в казарму. Лучшим для себя случаем считал тот, когда дневальный, а то и сам дежурный по батарее замечали мое "разгильдяйство". Я напускал на себя обиженный вид: "Мол, чего раскричался, не видишь откуда? Не успел же…" И не очень торопясь приводил себя в порядок: "Все в норме, сошло".
Правда, Сергей вроде стал поглядывать подозрительно, раза два даже допытывался: где был? Но я отшучивался, напоминая ему известную пословицу о любопытстве и свинстве. Впрочем, догадываться – это еще не все. Пусть сколько угодно догадывается!
Но были и другие. Как-то утром, выходя из умывальника, услышал позади насмешливый голос Рубцова:
– А герою-то приварили фонарь, – и перешел на шепот, потом хихикнул.
Он, выходит, умышленно накалял обстановку в наших отношениях. Во что это все выльется?
Долгов сохранял молчание – будто ничего не произошло. Неужели равнодушен? Или своя политика? Но на четвертый день он меня удивил.
Во время занятий по материальной части я пояснял работу электрической схемы ракеты – всех этих клапанов, мембран, редукторов давления, – водил указкой по разноцветным линиям на плакате, висевшем во всю переднюю стенку класса.
Признаться, я злоупотреблял этим своим положением – меня ведь вызывали, когда кто-нибудь припухал, – поэтому иногда допускал небрежности в ответах. Так, наверное, произошло и на этот раз, хотя сам ничего не заметил. Тишину, царившую в классе, вдруг разорвал злой голос Рубцова:
– Липа!
Он подскочил на стуле и, забыв, где находится, секанул рукой воздух. Взбудораженно, зло продолжал:
– Божий дар с яичницей смешать! Это ж понижающий редуктор! Или… – возбужденный взгляд его скользнул по лицам обернувшихся к нему солдат, – есть свой культик, черное белым можно назвать – сойдет?
– Белены человек объелся! – негромко, но с выражением произнес Сергей.
Рубцов огрызнулся:
– Помолчи, поддакивала!
На него зашумели возмущенно. Люди были не на его стороне, а на моей, хотя я уже понял свою ошибку: действительно перепутал редукторы.
Кто-то незлобиво посоветовал:
– Эй, Рубец, когда в котелке не хватает, так занимают! Соображай.
– Зачем базар? – дернулся Гашимов. – Голова делает круги! Давай, слушай, Андрей, работай на малых оборотах.
Долгов, придавив стол широкой грудью, сидел с таким видом, будто вот сейчас поднимет шахтерский кулак и с треском обрушит его на жиденький стол, рявкнет громовым голосом. Но он неожиданно спокойно сказал:
– Прекратите! Рубцов, к схеме. Продолжайте.
На меня взглянул укоризненно: не оправдал доверия.
Я сел на место, а Рубцов выдал про этот редуктор без единой запинки. Не зря, выходит, штудировал схемы и описания! Упорно решил отстаивать свой престиж. Давай-давай, рвись в облака!
Перед ужином я зачем-то был в каптерке, а выйдя оттуда, зашел в ленинскую комнату посмотреть газеты. Увидел: у самой двери – Долгов и Рубцов. Солдат теребил край желтой портьеры, и, хотя стоял понурив голову, обычная ухмылка коробила губы.
– Молодец он. Доведись до вас, еще б неизвестно, что было, – пробасил неторопливо сержант. – Устоял, образумил хулигана. Понимать надо. По-солдатски поступил. Насчет культика… Знай так дело, Рубцов, и у вас…
"Вот оно что! Рубцова за меня отчитывает… Значит, равнодушие было чисто внешнее, показное".
– Вот он и сам… – покосившись, усмехнулся Рубцов: мол, ему и говори. Наверное, Долгов тоже понял его, глухо проговорил:
– Надо будет, и ему скажу.
Не останавливаясь, я твердо прошел в угол, к фикусу в бочке: мое дело сторона, говорите, что хотите. Сел к столу, сделав вид, что усиленно занят попавшей под руку книжкой "Путешествие на "Кон-Тики".
Долгов ушел, а Рубцов, оглянувшись на меня (мой тактический маневр удался – пусть думает, не видел!), негромко проворчал:
– Балбес, маменькин сынок, небось всю жизнь пирожные жрал! Молоко на губах…
Устроился с краю длинного под красным сатином стола. А меня вдруг разобрал смех – не удержался, прыснул: это я-то всю жизнь жрал пирожные?!
Он все понял: лицо передернулось. Поднявшись, вышел. Ага, кишка тонка, не выдерживает!
В очередное воскресенье я был у Нади. Мать и сестренка, остроглазая, с короткими, как хвостики, косичками, встретили меня, будто старого знакомого. С Надей мы сидели дома, после гуляли в лесу – редком дубняке, и день для меня показался короче часа. Дурачились, шутили, набрали букет цветов.
Вернувшись в казарму, долго еще жил другой жизнью. И ночью мне приснился этот пронизанный солнцем дубняк, цветы и колокольчатый смех Нади…
Словом, со мной творилось черт его знает что.
А потом… Потом я начал уходить в самоволку. Первый раз, второй… Все мне сходило. Удивительно сходило. Но до поры до времени. Недаром говорят: сколько веревочке не виться, конец будет. Тогда не мог предопределить этот самый конец, не мог представить себе и частицу тех испытаний, которые ждали меня впереди.
И возможно, не эти бы "фокусы", как сказал Долгов, не лежать бы теперь на госпитальной кровати? Может быть. Кто знает?
Да, самоволки. Я выбирал такое время, когда меня не могли хватиться, и уходил к Наде. Позади казармы, возле туалета, я обнаружил в заборе доску, которая держалась только на одном гвозде вверху и отклонялась в сторону, точно маятник. Нижний гвоздь кто-то вырвал до меня – там краснела ржавая дырка. Я пролезал в эту щель, доска, качнувшись, закрывала за мной проход, и я оказывался за пределами городка. До совхозной усадьбы поле перемахивал одним духом. Огородами выходил к знакомому дому с крыльцом. Переводил дыхание, стучал в крайнее окошко.
Обычно Надя сидела у стола рядом с окном: готовила институтские задания. Она знала мой сигнал, гасила свет и появлялась на крыльце.
За огородом росла такая же дряхлая, как и перед домом, ветла, они, наверное, были даже одногодки. Под ней – вымытая дождями, потемневшая, растрескавшаяся лавка. Тут мы и устраивались.
– На сколько сегодня? – спрашивала Надя.
Я глядел на часы и, прикинув, что там следовало по нашему солдатскому распорядку, учтя время на обратный путь через поле и дыру в заборе, небрежно сообщал ей об этих несчастных крохах времени, которые нам предстояло провести вместе. Обычно выходило тридцать – сорок минут.
Она искренне удивлялась:
– Ну как не стыдно? Отпускать на столько… – И с напускным равнодушием принималась напевать:
Я находил какое-нибудь самое пустяковое, первым приходившее на ум оправдание мнимого жестокосердия и черствости моих начальников. Она верила моим объяснениям, оживлялась, и мы забывали о мелких неприятностях, пока не пролетало время.
Черная стрелка проходит циферблат,
Быстро, как белка, колесики стучат…
Прошлое Надя не вспоминала, да и я делал вид, что ничего никогда не случалось. И уж, конечно, больше не лез со своими поцелуями! Мне с ней было хорошо. Она готовилась стать филологом, у нас немало находилось, о чем поговорить, – литературу я тоже любил.
Что со мной творилось – не знал, да и не задумывался над этим. Любовь? А с Ийкой – тоже? Или ничего не было ни в том случае, ни в этом? Просто появилась отдушина, и, не задумываясь, воспользовался ею: слишком узкими, тяготившими меня были солдатские рамки. Не раз думал, что я в этой среде – инородное тело, случайно, по воле рока попавшее сюда. Часто ощущение одиночества подступало и давило, точно незримая, но громадная глыба, – такое испытывал, бывало, в детстве, во сне. Самый страшный, запомнившийся на всю жизнь сон приснился после того памятного знакомства с отцом на даче. Почему-то это были горы. Белые стрелы молний распарывали вместе с грохотом грома страшную черноту, легко раскалывали небо – яичную скорлупу. В голубых отблесках дождевые струи казались кручеными серебряными нитями, протянувшимися с самого неба. Почему я оказался тут? Зачем? И вдруг… отвесная холодная стена, прижавшись к которой прятался от острых, стегающих струй дождя, покачнулась. Обвал! У ног черная зияющая расселина росла на глазах. Бежать мне было некуда – почему, не знаю. Скала вот-вот была готова обвалиться. Напрягшись всем телом с одной-единственной мыслью – удержать ее! – я упирался спиной, руками, ногами. Напрасно! Скала медленно (я это с ужасом чувствовал), очень медленно валилась – сейчас раздавит. И тогда я увидел отца: он был за пределами этой дикой стихии, и выражение лица у него было даже довольным. "Отец!" – в нечеловеческом отчаянном страхе выкрикнул я…
Проснулся в холодной испарине, оделся и, стискивая неудержимо стучавшие зубы, выскользнул за дверь, бродил по улицам до рассвета.
Теперь эту тяжесть испытывал наяву. Тот случай научил меня быть осторожным с людьми, мой "колокол" уже не валдайским, светлым, веселым звоном отвечает им. Я-то знаю, в чем тут загвоздка, знаю, что именно тогда сердце дало горькую трещину. Трещину в моем колоколе. Но кому до этого дело, кроме меня? Сказки! Чичисбеи – люди с открытым, чистым сердцем – были, да сплыли! Свежо предание, но верится с трудом.
Собственно, кто они мне – Сергей, Долгов, Рубцов, все другие? Первый – так, неизвестно почему выказывает знаки внимания, лезет с дружбой. Просто стечение обстоятельств, сила условий. Случись, не в одном расчете – ничего подобного бы не было. А Долгов? Великомученик. Хочешь не хочешь, приходится иметь дело: командир. Как пастырь, кнутом и пряником пытается держать, чтоб стадо не разбежалось. Рвется отличие закрепить, делает видимость, что так все и будет, а мы – кто в лес, кто по дрова… Рубцов – завистник. Или еще – дитя природы… Гашимов – хороший механик-водитель, всему рад; всех забот, кажется, с детский кулак: только бы грохотали гусеницы установки, а там – трава не расти! И ненавистный Крутиков… Уж вот с кем поговорил бы по душам в темном углу!…
Впрочем, каждый из них, думал я, тщится показать видимость человечности – модно! А не понимают, что фальшь не прикроешь фиговым листком: она торчит, как шило из мешка. Недаром ценил Владьку – умел быть нейтральным! Потоп случись, светопреставление – на узком бледном лице с горбатым носом не дрогнет ни один мускул, не сотрется приклеенная на всю жизнь скептическая полуулыбка. "Какое мне дело до всех до вас, а вам до меня…"
Моих уходов никто не замечал, все мне сходило с рук, и я уже думал, что такое блаженство будет бесконечным. Возвращаясь от Нади, обычно еще у забора смахивал травой пыль с сапог, снимал ремень или пилотку (будто возвращался из туалета), напускал на себя побольше небрежности, беззаботности и входил в казарму. Лучшим для себя случаем считал тот, когда дневальный, а то и сам дежурный по батарее замечали мое "разгильдяйство". Я напускал на себя обиженный вид: "Мол, чего раскричался, не видишь откуда? Не успел же…" И не очень торопясь приводил себя в порядок: "Все в норме, сошло".
Правда, Сергей вроде стал поглядывать подозрительно, раза два даже допытывался: где был? Но я отшучивался, напоминая ему известную пословицу о любопытстве и свинстве. Впрочем, догадываться – это еще не все. Пусть сколько угодно догадывается!
11
В коридоре казармы на самом видном месте уже недели две висело объявление о вечере-диспуте. Писали его мы с Сергеем. Раза два до этого он намекал мне, но я пропускал его предложение мимо ушей, авось отстанет. Однако как-то на занятии в классе, будто мимоходом вспомнив, лейтенант Авилов сказал: "Помогите, Кольцов, а то Нестеров уже "SOS" подает!" Ничего не поделаешь, заарканили, и вечером в пустой канцелярии мы принялись малевать.
Объявление получилось неплохим. Тему диспута я написал красной тушью лесенкой:
"Человек человеку –
друг,
товарищ,
брат".
– А здорово! – мотнул головой Сергей. – Что значит – дело мастера боится. Ишь, прямо как стихи Маяковского. Точно!
Возле объявления толпились солдаты, читали вслух, обсуждали. Сам я ходил мимо равнодушно, безучастно скользил глазами по тем пятнадцати вопросам, по которым нам предлагалось "высказать свое мнение". Они были самыми разнообразными: о смысле жизни, товариществе и дружбе, отношениях между юношами и девушками, о сегодняшних зримых чертах в отношениях между людьми, о чести, совести советского воина, интересах его жизни…
Да, я был безучастен к предстоящему диспуту, меня он нимало не занимал: в нашей мастерской ко всякой философии относились скептически. "Лозунги, диспуты, призывы – суть профанация человеческого естества. Свобода, женщины и вино – вот нетленные киты, – внушал нам, подвыпив, Ромка. – Ин вино веритас". Но меня удивляло и озадачивало отношение солдат к диспуту: вот уж не ведал, что это так взбудоражит их! Оказывается, многие готовились горячо, заинтересованно: возле объявления на перерывах то и дело разыгрывались словесные баталии: как понимать дружбу? есть ли чистая любовь? Нередко Долгову приходилось преждевременно обрывать перерыв.
Для меня солдаты расчета в эти дни стали открытием. Рубцов, как выяснилось, играл в детдоме в драмкружке любовные роли. Рубцов – и любовник! Выходит, не такой уж он утюг. А Уфимушкин, оказывается, не только ученый чулок! Когда зашла речь о смысле жизни, он, вдруг напрягшись весь, смаргивая в волнении ресницами, пошел шпарить стихи Гете и Байрона. Это уж совсем было диво! И таким решительным и одухотворенным он выглядел, хоть памятник с него лепи. Сергей, простодушно улыбаясь, поведал всем, как его потрясли рассуждения о том, способствовало или нет улучшению нравственности возрождение наук и искусств. Н-да, труды французского мыслителя Жан-Жака Руссо…
Мне он, когда мы остались вдвоем, сказал, положив руку на плечо:
– Не обижайся, как другу выложу: так бы вот не мог – Ийка, Надя… Точно. Поболтать, язык почесать горазд, а всерьез – нет. Может, не прав, не смыслю в дружбе ничего. Хотя, думаю, никакой дружбы у тебя с той Ийкой не было. Видимость одна. Вот у меня с Зиной – огонь, встану рядом – подошвы горят!
А, вот оно что! И эта рука на плече – глупое знамение близости и доверительности. Я усмехнулся, убрал плечо, рука Сергея скользнула ему на колено: он, видно, не ожидал этого.
– Говорят, когда судишь, думай и о противной стороне.
Поднявшись, я отошел к группке солдат. Покосившись, увидел: Нестеров насупил рыжеватые брови, сморщил лоб, – должно быть, там, под черепной коробкой, у него творилось что-то серьезное. Соображает, что к чему? Полезно. Пусть не сует нос куда не следует – можно без него остаться. Ийка! Что он в этом понимает? Мне и самому иногда наши отношения с ней казались странными. Однако хотел я того или нет, но следовал утверждению, которое высказал все тот же Ромка: чем сумбурнее отношения с женщиной, тем они оригинальнее. Она несла себя с достоинством и горделивой осанкой, точно восточная принцесса. Смуглая кожа, модный большой рот, бледно-морковная помада на губах, миндалевидные, с раскосинкой глаза… Даже знавший немало женщин Ромка, первый раз увидев Ийку, зачем-то поправил черную "бабочку", удивленно протянул: "Отменная птаха!"
Случалось, не придя к одной точке зрения или не договорившись, куда пойти – в кино, на танцы, – мы расходились с ней, бросив друг другу: "Привет, пока!" А после через день-другой встречались как ни в чем не бывало. И странно, что в отсутствии Ийка представлялась мне только в самых общих чертах, как картина, которую видишь ежедневно, но которую ни разу не удосужился рассмотреть до каждой детали, черточки, штриха. Впрочем, раньше меня это нимало не занимало: в конце концов "галантерейка" рядом, надо увидеться – и сходил. Но теперь я все чаще ловил себя на мысли, что, несмотря на все старания – по часу лежал после отбоя со стиснутыми веками, гнал все другие мысли в сторону, напрягал память. – Ийкин образ вставал неясно, как в тумане. Меня это раздражало, злило – растревоженные нервы успокаивались потом не скоро. И в то же время Надю видел отчетливо, до каждой мелочи: мягкий подбородок, подвижные стрелки-брови, полные добрые губы, глаза, которые отражали, кажется, самые малейшие движения души – читай, как по книге, все, что в ней делается… Вот уж поистине зеркало души! И почему мысли о ней против воли вызывают прилив светлого, беспокойного и радостного ощущения? Впрочем, чепуха, расфилософствовался…
Прав Нестеров? Действительно, такой уж низкий, мелкий, с никчемными порочными устоями: стоило за порог – и из сердца вон? И неужели в наших отношениях с Ийкой была только одна видимость чувств, дружбы, чисто животная привязанность? Слышал же, будто где-то и тигров приучили к красивым предметам, обставив ими клетки, а когда убрали безделушки, те не вынесли разлуки…
Объявление получилось неплохим. Тему диспута я написал красной тушью лесенкой:
"Человек человеку –
друг,
товарищ,
брат".
– А здорово! – мотнул головой Сергей. – Что значит – дело мастера боится. Ишь, прямо как стихи Маяковского. Точно!
Возле объявления толпились солдаты, читали вслух, обсуждали. Сам я ходил мимо равнодушно, безучастно скользил глазами по тем пятнадцати вопросам, по которым нам предлагалось "высказать свое мнение". Они были самыми разнообразными: о смысле жизни, товариществе и дружбе, отношениях между юношами и девушками, о сегодняшних зримых чертах в отношениях между людьми, о чести, совести советского воина, интересах его жизни…
Да, я был безучастен к предстоящему диспуту, меня он нимало не занимал: в нашей мастерской ко всякой философии относились скептически. "Лозунги, диспуты, призывы – суть профанация человеческого естества. Свобода, женщины и вино – вот нетленные киты, – внушал нам, подвыпив, Ромка. – Ин вино веритас". Но меня удивляло и озадачивало отношение солдат к диспуту: вот уж не ведал, что это так взбудоражит их! Оказывается, многие готовились горячо, заинтересованно: возле объявления на перерывах то и дело разыгрывались словесные баталии: как понимать дружбу? есть ли чистая любовь? Нередко Долгову приходилось преждевременно обрывать перерыв.
Для меня солдаты расчета в эти дни стали открытием. Рубцов, как выяснилось, играл в детдоме в драмкружке любовные роли. Рубцов – и любовник! Выходит, не такой уж он утюг. А Уфимушкин, оказывается, не только ученый чулок! Когда зашла речь о смысле жизни, он, вдруг напрягшись весь, смаргивая в волнении ресницами, пошел шпарить стихи Гете и Байрона. Это уж совсем было диво! И таким решительным и одухотворенным он выглядел, хоть памятник с него лепи. Сергей, простодушно улыбаясь, поведал всем, как его потрясли рассуждения о том, способствовало или нет улучшению нравственности возрождение наук и искусств. Н-да, труды французского мыслителя Жан-Жака Руссо…
Мне он, когда мы остались вдвоем, сказал, положив руку на плечо:
– Не обижайся, как другу выложу: так бы вот не мог – Ийка, Надя… Точно. Поболтать, язык почесать горазд, а всерьез – нет. Может, не прав, не смыслю в дружбе ничего. Хотя, думаю, никакой дружбы у тебя с той Ийкой не было. Видимость одна. Вот у меня с Зиной – огонь, встану рядом – подошвы горят!
А, вот оно что! И эта рука на плече – глупое знамение близости и доверительности. Я усмехнулся, убрал плечо, рука Сергея скользнула ему на колено: он, видно, не ожидал этого.
– Говорят, когда судишь, думай и о противной стороне.
Поднявшись, я отошел к группке солдат. Покосившись, увидел: Нестеров насупил рыжеватые брови, сморщил лоб, – должно быть, там, под черепной коробкой, у него творилось что-то серьезное. Соображает, что к чему? Полезно. Пусть не сует нос куда не следует – можно без него остаться. Ийка! Что он в этом понимает? Мне и самому иногда наши отношения с ней казались странными. Однако хотел я того или нет, но следовал утверждению, которое высказал все тот же Ромка: чем сумбурнее отношения с женщиной, тем они оригинальнее. Она несла себя с достоинством и горделивой осанкой, точно восточная принцесса. Смуглая кожа, модный большой рот, бледно-морковная помада на губах, миндалевидные, с раскосинкой глаза… Даже знавший немало женщин Ромка, первый раз увидев Ийку, зачем-то поправил черную "бабочку", удивленно протянул: "Отменная птаха!"
Случалось, не придя к одной точке зрения или не договорившись, куда пойти – в кино, на танцы, – мы расходились с ней, бросив друг другу: "Привет, пока!" А после через день-другой встречались как ни в чем не бывало. И странно, что в отсутствии Ийка представлялась мне только в самых общих чертах, как картина, которую видишь ежедневно, но которую ни разу не удосужился рассмотреть до каждой детали, черточки, штриха. Впрочем, раньше меня это нимало не занимало: в конце концов "галантерейка" рядом, надо увидеться – и сходил. Но теперь я все чаще ловил себя на мысли, что, несмотря на все старания – по часу лежал после отбоя со стиснутыми веками, гнал все другие мысли в сторону, напрягал память. – Ийкин образ вставал неясно, как в тумане. Меня это раздражало, злило – растревоженные нервы успокаивались потом не скоро. И в то же время Надю видел отчетливо, до каждой мелочи: мягкий подбородок, подвижные стрелки-брови, полные добрые губы, глаза, которые отражали, кажется, самые малейшие движения души – читай, как по книге, все, что в ней делается… Вот уж поистине зеркало души! И почему мысли о ней против воли вызывают прилив светлого, беспокойного и радостного ощущения? Впрочем, чепуха, расфилософствовался…
Прав Нестеров? Действительно, такой уж низкий, мелкий, с никчемными порочными устоями: стоило за порог – и из сердца вон? И неужели в наших отношениях с Ийкой была только одна видимость чувств, дружбы, чисто животная привязанность? Слышал же, будто где-то и тигров приучили к красивым предметам, обставив ими клетки, а когда убрали безделушки, те не вынесли разлуки…