Но я-то? Меня-то как угораздило бежать в общем ряду? Взяв друг друга под руки? До хрипоты выкрикивать лозунги? Вместе с другими бросать яйца? Выросший в почтенной буржуазной семье, я изучал у Таубе геологию и немножко — философию, попытал счастья с Гуссерлем, наслаждался Шелером, вдыхал Хайдеггера, созерцал себя на его полевых тропинках, был чужд техническому, голому «каркасу», а все близлежащее, политику, к примеру, до сих пор отвергал как нечто «чуждое бытию». И тут, вдруг, я встал на чью-то сторону, поносил президента Америки и его союзников, южнокорейского диктатора Тиу и его генерала Ки, хотя еще и не созрел для того, чтобы, окончательно дав себе волю, издавать крики «Хо-Ши-Мин, Хо-Ши-Мин». Итак, кем же я был тогда, тридцать лет назад?
   Покуда семинарские работы, не то два, не то три кратких реферата, занимали от силы половину моего внимания, сам я все задавался этим вопросом. Мои студенты, надо полагать, заметили неполное присутствие своего профессора, однако адресованный непосредственно мне вопрос одной из студенток, почему это автор сократил текст «Сегодняшняя надежда на приход (незамедлительный приход) грядущего слова из уст мыслителя», опубликованный в первой редакции стихотворения «Тодтнауберг», ибо последний вариант стихотворения, напечатанный в сборнике «Lichtzwang», не содержит слов, помещенных ранее в скобках, и этот, главный вопрос вернул меня к университетским будням и — поставленный так резко и прямо — вызвал в памяти ситуацию, в которую я угодил молодым человеком: еще до начала зимнего семестра 1966/67 года я покинул беспокойные, сотрясаемые все более многолюдными манифестациями берлинские мостовые, дабы продолжить обучение во Фрейбурге.
   А уж оттуда я перебрался сюда. Вдобавок, меня привлек известный германист Бауман. Свой переезд я попытался истолковывать как Хайдеггеровское «возвращение». Однако своей студентке, чей вызывающий вопрос был призван вынудить меня к «незамедлительному» ответу, я дал уклончивый и уж, конечно, неудовлетворительный ответ, указав на близость сего, весьма спорного, философа к рейху и на его молчание, покрывающее любое злодейство. Тем более, что вскоре после этого я снова мог адресовать вопросы лишь к себе самому.
   Да, да, именно в поисках близости к великому шаману я бежал во Фрейбург. Именно он либо его аура притягивали меня. Я рано выучился возвышенным слонам, ибо мой отец, будучи главным врачом шварцвальдского санатория, проводил краткие часы досуга на горных тропах и брал меня еще ребенком с собой, к Тодтнау и оттуда к Тодтнаубергу, никогда при этом не упуская возможности указать мне на скромную хижину философа.

1967

   Хотя мой, идущий ни шатко ни валко семинар по средам, бывал оживляем лишь более чем умеренным интересом, если отвлечься от мотылька, который по ошибке залетел в открытое окно, он был тем не менее достаточно обрывистым, чтобы снова и снова швырять меня на мое припозднившееся бытие и воздвигать передо мной крупноформатные вопросы: что — собственно говоря — погнало меня прочь из Берлина? Разве мне не следовало быть там второго июня? Разве мне не следовало найти себе место среди протестующих перед ратушей в Шенеберге? Не послужил бы также и я, полагавший, будто мне ненавистен персидский шах, подходящей целью для орудующей чердачными балками группы ликующих персов?
   На все эти вопросы следовало, хоть и с небольшими оговорками, давать утвердительный ответ. Ну конечно же, я мог бы благодаря плакату с надписью «Немедленное освобождение иранских студентов!» заявить о своей солидарности и попасть на заметку полиции. И поскольку в ратуше, одновременно с визитом шаха, проходило заседание парламентского комитета, где обсуждалась возможность повышения студенческих налогов, мне было бы легче легкого вместе с другими демонстрантами горланить глупейший шлягер прошлых лет: «Кто сможет за это платить?» А когда уже вечером шах со своей Фарах Дивой, сопровождаемый на высшем государственном уровне Альбертцем, правящим бургомистром города, отправился в оперу на Бисмарк-штрассе, меня — не смойся я малодушно в Фрейбург — тоже загнали бы ударные отряды полиции в узкую щель между Крумме— и Зезенхаймерштрассе и — покуда в Опере уже началась торжественная программа — гнали бы все дальше и дальше ударами своих дубинок. Да, спрашивал я себя или отвечал на внутренний вопрос — а разве и мне не мог достаться тот удар, который с близкого расстояния поразил студента германистики Бенно Онезорга, когда полиция проводила свою операцию «Охота на лис»?
   Ведь он — как и я — был пацифистом и членом Евангелического Общества Студентов. Как и мне, ему было двадцать шесть лет, как и я, он любил ходить летом в сандалетах и без носков. Ясное дело, это могло достаться мне, это могло уничтожить меня. Но я отошел в сторонку и при содействии философа, который после своего «возвращения» вернулся к спокойствию, удалился на онтологическую дистанцию. Вот почему дубинки достались Бенно, а не мне. Вот почему Кур-рас, сотрудник уголовной полиции в гражданской одежде, направил дуло своего снятого с предохранителя служебного пистолета марки ППК не в мою голову, а поразил Бенно над правым ухом, так что пуля насквозь прошила его мозг, а черепная коробка разлетелась на куски.
   Вдруг я смутил своих студентов, громко прервав блаженство интерпретации двух весьма значительных стихотворений выкриком: «Позор! Полицейский Кур-рас был оправдан в двух процессах и продолжал работать до самого выхода на пенсию в Управлении полиции Берлина…» Потом я снова умолк, хотя и видел вызывающе насмешливый взгляд вышеупомянутой студентки, ощущал его даже самым интимным образом и одновременно чувствовал, что меня распирают вопросы, которые уже со времен моего детства загоняли в тупик мое запуганное бытие. Когда же оно свершилось, мое возвращение? Что означало для меня попрощаться с лишь сущим? И с какого точно времени мной в ходе лет овладело возвышенное, дабы — вопреки временному отходу — уже никогда более не выпускать меня из-под своей власти?
   Это могло произойти месяц спустя, в то 24-е июля, когда поэт, выздоровев после длительной болезни, прибыл в Фрейбург и, преодолев начальные колебания, прежде чем усладить нас торжественным чтением своих стихов, все же согласился встретиться с философом, чье сомнительное прошлое внушало ему недоверие. Но видеть себя на общей фотографии с Хайдеггером Пауль Целан не пожелал. Потом, правда, он согласился и на это, но для фотографического изображения памятной встречи уже не оставалось времени.
   Содержание данного, как и нескольких других анекдотцев, я, освободясь от внутренних вопросов к самому себе, изложил перед моим дневным семинаром, ибо с помощью искусных высказываний — этой студентке в особенности — удалось вызволить меня из ретроспективных комплексов прошлого и разговорить меня в качестве, скажем так, свидетеля той сложной конфронтации; ибо именно мне по указанию профессора Баумана было дозволено наблюдать витрины фрейбургских книжных лавок. По желанию философа все тома стихов поэта должны были занять в витрине достойное место. И глянь-ка: от раннего сборника «Мак и память» до «Языковой решетки» все выглядело недосягаемо и в то же время доступно; даже дополнительные тиражи — и те благодаря моим усилиям можно было наблюдать без помех.
   Вот почему именно я оказался тем, кому дозволено было на утренней заре следующего дня, когда предполагалось прибытие поэта в Шварцвальд, где его поджидала хижина философа, все тщательно подготовить. Но Целана снова оттолкнуло поведение философа в мрачные годы, по слухам, цитируя себя самого, он обозвал его «Мастером из Германии» и тем, пусть даже косвенно, завел речь о смерти. Так что нельзя было предугадать, примет ли он это приглашение. Поэт долго колебался, изображая неприступность.
   А мы выехали ранним утром, хотя над нами свинцово нависало серое небо. После посещения хижины и того достопамятного разговора — или молчания, при котором никто — даже я и то нет — не должен был присутствовать — состоялась встреча в Санкт-Блазиен, где нас приютило одно кафе. Казалось, все в полном порядке. А поэту явно пришелся теперь по душе мыслитель. Вскоре оба очутились на дорожке к Хорбахской трясине, от восточного края которой все мы брели по гати, выложенной из круглых бревен. Но, поскольку погода оставалась такой же неприятной, а обувь поэта была слишком городской или, как он заметил, «недостаточно сельской», прогулка вскоре была прервана, после чего мы в каком-то заброшенном уголке некоего трактира не без приятности вкусили наш обед. Нет, нет, никаких злободневных разговоров, скажем, беспорядки в Берлине и недавно преданная гласности смерть одного студента не стали нашей темой, напротив, речь шла о растениях, причем выяснилось, что поэт знает столько же, если не больше названий, чем мыслитель. Вдобавок Пауль Целан умел назвать ту либо иную травку не только на латыни, но и по-румынски, венгерски и даже на идиш. Он был родом из города Черновцы, а тот расположен среди многоязычной Буковины.
   Все это и другие занятные воспоминания я выложил перед своими студентами, но на особый вопрос, о чем говорили — или о чем умалчивали — в той хижине, мог ответить лишь отсылкой к стихотворению «Тодтнауберг». Вот там кое-что можно вычитать. Так, к примеру, арника, эрудитами называемая также очанка, допускает разнообразные толкования. И весьма символичен колодец перед хижиной с многозначительной звездочкой на нем. К тому же, на центральном месте, гак сказать, как сердцевина, находится та, упомянутая и стихотворении книга для гостей, куда поэт внес свое имя с робким вопросом «чьи имена приютила она до меня?», выразив при этом надежду на «грядущее слово мыслителя в сердце его», причем еще раз следует упомянуть, что слова, заключенные в скобки, а именно «незамедлительный приход», впоследствии стертые поэтом, служили доказательством настойчивости его желания, которому, как нам известно, не суждено было сбыться. Но о чем еще мог идти — или не мог зайти — разговор в хижине, нам неизвестно, остается лишь строить предположения, но угадать нельзя, и тем самым, рана остается открытой…
   Примерно в таком духе я обращался к своим студентам, не выдавая им — или упоминавшейся особе, — как часто в мыслях своих я рисовал себе этот предполагаемый разговор в хижине, ибо между бесприютным поэтом и Мастером из Германии, между евреем с не-видимой глазу желтой звездой и бывшим ректором Фрейбургского университета с круглым и точно так же стертым партийным значком, между поименователем и умалчивателем, между выжившим, неустанно объявляющим о своей смерти и провозвестником Бытия и Бога грядущего Несказанное должно бы отыскать необходимые слова, но так и не нашло ни единого.
   И это молчание продолжало молчать. Вот и я скрыл от своего семинара собственное бегство из Берлина, якобы безучастно дозволил пытливому взгляду той самой студентки ощупать себя и не поведал, что именно заставило меня на какое-то время бежать высокого, а на другой год снова спасаться бегством, теперь уже из Фрейбурга, в вихрь франкфуртских водоворотов, к тому месту, между прочим, где Пауль Целан сразу же после того, как он покинул наш университетский городок, создал первый вариант своего стихотворения «Тодтнау-берг».

1968

   Казалось, участники семинара вполне удовлетворены, меня, однако, терзало смутное беспокойство. Едва мне с помощью бережно доведенного до слушателей авторитета удалось расслышать в стихотворении из хижины запоздалый отклик на «Фугу смерти» и, одновременно, вызов значимому, но в то же время воспринимаемому как персонификация смерти «Мастеру из Германии», меня снова одолел докучный вопрос: а что сразу после пасхальных каникул следующего года погнало тебя прочь из Фрейбурга? Какое «возвращение» превратило тебя, который до тех пор внимал лишь молчанию в промежутках между словами и посвящал себя возвышенно фрагментарному в постепенно подступающей немоте Гёльдерлина, в радикала шестьдесят восьмого года?
   Скорей всего причиной, если не запоздалой, послужило убийство студента Бенно Онезорга, потом, наверняка, покушение на Руди Дучке, которые тебя, по меньшей мере на словах, сделали революционером, ради чего ты и отказался от жаргона идентичности [54] и начал говорить на другом жаргоне, жаргоне диалектики. Примерно так я объяснял это себе и пытался, покуда мой семинар по средам обходился самообслуживанием, докопаться до более глубинных причин своих заблуждений.
   Как бы то ни было, я для начала покончил с германистикой во Франкфурте и — словно бы в доказательство своего повторного возвращения — перешел к изучению социологии. Я слушал Хабермаса и Адорно [55], которому мы — я в самом непродолжительном времени как член СНС — почти не давали открыть рот, ибо среди нас он слыл отнюдь не безусловным авторитетом. И поскольку во Франкфурте ученики особенно рьяно бунтовали против своих учителей, дело кончилось захватом университета, который довольно скоро — потому что Адорно, сам великий Адорно, счел себя вынужденным пригласить полицию, — был снова освобожден. Один из наших выдающихся ораторов, чья элоквенция произвела впечатление даже на мастера отрицания, а именно Ханс Юрген Краль, который, к слову сказать, всего лишь несколькими годами ранее входил в фашистский союз Людендорфа, а потом в реакционный Молодой Союз и который теперь, после абсолютного «возвращения», непосредственно вслед за Дучке воспринимал себя как противостоящий авторитет, так вот, этот самый Краль был арестован, но через несколько дней снова выпущен на свободу и сразу же развил бурную активность, все равно по какому поводу — то ли против чрезвычайного положения, то ли против несмотря ни на что высокочтимого учителя. Так, в последний день книжной ярмарки, 23-го сентября, когда в шестьдесят пятом году в Доме Галлуса завершился последний процесс по Освенциму, одна дискуссия, жертвой которой пал в конце концов и сам Адорно, грозила кончиться беспорядками.
   До чего бурные времена! Укрывшись в своем защищенном от всех ветров семинаре и тревожимый лишь провокационными вопросами одной на особицу настырной дамы, я пытаюсь перескочить через бегство, совершенное тридцать прожитых лет назад и влиться в дискуссию, которая постепенно оборачивается судилищем. Какая тяга к могуществу слова! Вот и я, зажатый в толпе, позволял себе разрывные выкрики, надеялся превзойти кралевский пыл, вместе с ним и с остальными содрать одежды с круглоголового мастера все растворяющей в противоречиях диалектики, который сидел теперь смущенный, не находя слов, надеялся и преуспел в этом намерении. Ведь вокруг профессора, у его ног плотным кольцом сидели студентки, которые еще совсем недавно, обнажив груди, тем самым заставили его прервать лекцию, а теперь стремились увидеть и его наготу, наготу чувствительного сердца: он, аккуратно округлый, всегда одетый с изысканным буржуазным вкусом, должен был подвергнуться такому же обнажению. И даже более того: он должен был кусок за куском отбрасывать части защищающей его теории и передать для нужд революции свой только что разодранный в клочья и кое-как залатанный авторитет, чего требовал Краль и с ним все прочие. Он должен приносить пользу, говорили они. Покамест он им еще нужен. Потом — в рядах звездной колонны — на Бонн. При таком правящем классе они просто вынуждены извлечь хоть какую-то пользу из его авторитета. В принципе же его время истекло.
   Последние слова, вероятно, выкрикнул я сам. Или кто-то — или что-то — крикнуло из меня. Что побудило меня произнести слово в защиту насилия? Едва я снова начал различать лица своих студентов, которые в Целановском семинаре с весьма умеренным тщанием добывали себе зачет, у меня снова вызвал сомнения мой тогдашний радикализм. Может быть, я хотел позволить себе небольшую шутку? Или был сбит с толку, недопонял кое-какие чрезмерно закругленные фразы, например, фразу о репрессивной толерантности, как ранее ложно истолковал вердикт маэстро против любого забвения Бытия.
   Краль, считавшийся наиболее способным учеником Адорно, любил, двигаясь кругами, выложить завершающую петлю и заострить понятие, еще минутой ранее совершенно тупое. Разумеется, можно было услышать и возражения. Например, из уст Хабермаса, который со времен конгресса в Ганновере не уставал повторять слова предостережения против надвигающегося с левой стороны фашизма. Или, скажем, тот усатый писатель, который продался социалистам, а теперь воображал, будто может упрекнуть нас в «злобной слепоте активизма». Зал бушевал. Полагаю, что и я бушевал точно так же. Но вот что побудило меня покинуть переполненный зал до истечения срока? Недостаток радикализма? Или я просто не мог больше видеть физиономию Краля, который из-за отсутствия одного глаза постоянно носил солнечные очки? Или мне было невыносимо созерцать воплощенное страдание, которое символизировал подвергнутый поношению Теодор В. Адорно?
   Неподалеку от выхода из зала, где все еще теснилась стоячая публика, ко мне обратился говоривший с небольшим акцентом пожилой господин, явно гость книжной ярмарки: «Что это за чепуху вы тут городите? У нас в Праге вот уже месяц, как повсюду стоят русские танки, а вы здесь разводите рацеи по поводу процессов коллективного обучения народа. Вы лучше поезжайте — и как можно скорей — в прекрасную Богемию. Уж там-то вы сможете изучить всем коллективом, что такое сила и что такое бессилие. Ничего-то вы не знаете, а воображаете, будто знаете все и лучше всех…»
   «Ах да, — вдруг произнес я над головами своих студентов, которые с испугом оторвались от интерпретации двух стихотворений, — летом шестьдесят восьмого произошло и еще кое-что. Чехословакия была оккупирована, при участии немецких солдат, между прочим. А спустя год без малого умер Адорно, говорилось, что от сердечной недостаточности. Да, а Краль, тот в феврале семидесятого погиб в автокатастрофе. А в Париже Пауль Целан, так и не дождавшись от Хайдеггера ожидаемого слова, сбросил с моста в реку оставшиеся ему годы жизни. Точная дата нам не известна…»
   После этого мой семинар ушел восвояси. В аудитории осталась лишь та, пресловутая студентка. Поскольку у нее явно не было больше вопросов, я тоже хранил молчание. Допускаю, что ее вполне устраивала возможность остаться на какое-то время наедине со мной. Вот мы и молчали вдвоем. И лишь когда она тоже надумала уйти, оказалось, что у нее еще оставались в запасе две фразы: «Ну, я пошла, — сказала она. — От вас все равно больше ждать нечего».

1969

   Это было, должно быть, безумное время, как и в ту пору, когда меня называли трудным ребенком. Я то и дело слышала: «Кармен — трудный ребенок, Кармен — трудный ребенок», или «особенно трудный», или «проблемный». И все это не только потому, что мать у меня была в разводе, а отец по большей части уезжал куда-то далеко на монтажные работы. В нашем детском приюте встречались и другие проблемные дети, среди них даже такие, которым полагалось быть взрослыми, например, наши студенты из Рурского университета, которые поначалу открывали этот приют для студенток, растящих своих детей без отцов, и желали все, как есть все, выстроить на антиавторитарной основе, даже и вместе с детьми пролетариев, как называли нас, когда мы туда поступили. Поначалу это привело к ссорам, потому что и мы сами, и наши родители привыкли к строгой руке. Лишь моя мать, которая впоследствии убирала две комнаты, где раньше было бюро или еще чего-то такое, потому как студенточки считали себя для этого слишком благородными, говорила другим матерям по соседству: «Дайте красным хоть разок поглядеть, как это все делается», потому что в Бохуме инициативная группа, которая желала, чтобы приют был и для детей непривилегированных классов, отличалась крайне левыми настроениями, и там вечно происходило деление на фракции, как это называется, так же и на родительских собраниях, которые по большей части затягивались до полуночи и каждый раз почти завершались скандалом, как мне рассказывала о том моя мать.
   Но тогда повсюду, не только у нас, у детей, царил хаос. По всему обществу, куда ни глянь, шли скандалы. Прибавьте еще к этому избирательную компанию. Но перед нашим приютом висел плакат с надписью: «Вместо избирательной борьбы — классовая!», как припоминает моя мать. И она шла у нас, эта борьба. Вечные драки, потому что каждый, а особенно пролетарские дети, желали иметь все игрушки, собранные левыми студентками для себя. Особенно, как говорит моя мать, отличалась по этой части я. А про избирательную борьбу мы, можно сказать, почти ничего и не узнали. Только один раз наши студентки взяли нас с собой на демонстрацию, непосредственно перед университетом, такая здоровая бетонная глыба. И нас заставили кричать вместе со всеми: «Во всем виноваты социал-демократы». После чего эти самые социал-демократы со своим Вилли как-то взяли да и победили на выборах. Но мы, дети, об этом, конечно, ничего не узнали, потому что по телевидению все лето показывали совершенно другое — высадку на Луне. И для нас, которые либо дома, либо у фрау Пицце, нашей соседки, таращились в телик, это было куда интересней, чем всякая там избирательная борьба. После чего мы большими цветными карандашами или красками из тюбика, которые нам разрешили трогать, разрисовали, причем вполне антиавторитарно, кто что хочет, все стены в нашем приюте. Само собой, те два человечка на луне в смешных таких костюмах. И еще луноход, который назывался «Орел». Было довольно весело. Но я, проблемный ребенок, снова обеспечила на родительском собрании очередной скандал, потому что я не только нарисовала на стене этих двух человечков — их звали Армстронг и Алдрин — и не просто обляпала их красками, но и пририсовала — как вполне четко показывали по телевидению — американский флаг со множеством звезд и полосок, и он развевался там, на Луне. А нашим студентам, особенно левым, это было не по вкусу. Большая педагогическая акция! Но добрыми речами у меня ничего нельзя было достичь. И моя мать припоминает, что лишь небольшое число студенток, которые не были маоистками и вообще революционерками, голосовали против, когда на родительском совете было решено смыть мой рисунок с этими «Старс и страйпс», как их до сих пор называет моя мать, со стены. Нет и нет, я ни капельки не плакала. Но держалась очень упрямо, когда один из студентов, да-да, он сейчас в Бонне вроде как статс-секретарь, хотел уговорить меня водрузить на Луне огненно-красный флаг. А я не захотела. Об этом и речи не могло быть. Не то что я против красного, но ведь по телевизору показывали не красный флаг, а совсем другой… И тут, поскольку тот студент пристал ко мне как смола, я и в самом деле учинила хаос и растоптала все эти замечательные цветные карандаши и тюбики с краской, и мелки, и свои, и чужие, так что моей матери, которая ежедневно там убиралась и получала за это деньги от студенток, которые тоже держали здесь детей, пришлось с превеликим трудом отскребать с полов всю эту цветную мешанину, из-за чего она и по сей день, когда встречается с тогдашними матерями, говорит: «Да, уж моя Кармен была самый настоящий проблемный ребенок».
   А вот я, если у меня будут дети, буду их наверняка воспитывать по-другому, то есть нормально, пусть даже год, когда произошла высадка на Луну, а моя мать проголосовала вскоре за своего Вилли, был, надо полагать, довольно бурный, так что я и по сей день иногда довольно отчетливо вижу во сне свой приют.

1970

   Моя газета в жизни не возьмет у меня этот материал. Для них нужно рассусоливать примерно в таком духе, что, мол, «Взял всю вину на себя», или что «Внезапно канцлер упал на колени…», или еще гуще: «Коленопреклонение от имени Германии!»
   Так вот, насчет «внезапно». Все было продумано до мельчайшей детали. Без сомнения, этот пройдоха, ну, этот его посредник и доверенное лицо, который исхитряется здесь, дома, представить позорный отказ от исконных немецких земель как великое достижение, нашептал ему эту эксклюзивную идею. И тут его шеф, этот пьяница, повел себя как правоверный католик: он упал на колени. Сам-то он, между прочим, вообще не верующий. Устроил шоу. Хотя для обложки — если судить с журналистской точки зрения — получился хит. Как удар бомбы. Тихонько так, вне протокола. Все-то думали, что дело пойдет обычным путем: возложить венок из гвоздик, поправить ленты на венке, отступить на два шага, склонить голову, снова вскинуть подбородок и неподвижным взглядом посмотреть вдаль. После чего с синими мигалками в замок Виланов, в роскошную резиденцию, где уже дожидается бутылка коньяка и коньячные рюмочки. Но не тут-то было! Он позволяет себе такую эскападу, причем не на первой ступеньке, что едва ли было бы рискованно, а прямо на мокрый гранит, не опираясь ни на одну, ни на другую руку, он умело сгибает колени, руки судорожно сжимает перед причинным местом, принимает постную мину, все равно как на страстную пятницу, словно он больший католик, чем папа, потом ждет, пока банда фоторепортеров отщелкает затворами, далее — и опять не самым безопасным образом, чтобы сперва одна нога, потом другая, он рывком поднимается с колен, словно много дней подряд тренировался перед зеркалом, р-раз — и встал, стоит и глядит, будто ему явился Святой Дух во плоти, глядит поверх наших голов, будто ему нужно доказать не только Польше, но и всему свету, как фотогенично, при желании, можно покаяться. Умело, ничего не скажешь. Даже чертова погода ему подыграла. Но в таком виде, с легким бренчанием на клавесине цинизма, моя газета никогда у меня это не возьмет, даже при том, что весь руководящий этаж нашей газеты был бы рад-радехонек, если бы этот коленопреклоненный канцлер вообще сгинул, и чем скорей, тем лучше, сгинул, пусть свергнутый, пусть переизбранный, лишь бы сгинул.