Страница:
Когда заседало наше сборище ветеранов, столь же деревенское, сколь и бестолковое, говорилось так: про немецкое кабаре можно вообще забыть. Но в честь Франца Йозефа был переименован мюнхенский аэропорт, и не только потому, что кроме охотничьего удостоверения он имел еще и удостоверение летчика, но и потому, что теперь мы будем вспоминать о нем при каждом взлете и посадке. Он был многофункционален: с одной стороны, наша самая удачная мишень для острот, с другой — воплощение того риска, на который мы как осторожные избиратели и робкие кабаретисты не пожелали идти в восьмидесятом году, когда он собирался стать канцлером.
1984
1985
1986
1987
1988
1984
Да знаю я, знаю! Слишком уж бездумно к нам обращаются с пресловутым призывом: «Помните о погибших», однако на самом месте события требуется множество организационных усилий. Поэтому со все большим энтузиазмом и не в последнюю очередь благодаря тому символическому рукопожатию, которым обменялись президент и канцлер достопамятного 22-го сентября 1984 года перед хранилищем для костей, прокладываются все новые и новые туристские тропы на бывшем поле сражения под Верденом, причем наш брат всячески стремится по мере сил помочь хотя бы и двуязычными указателями в направлении Mort-Homme, что означает «Мертвый человек», тем более что там, неподалеку от пропитанного кровью Вороньего леса (Bois de Corbeaux), до сих пор еще попадаются в земле мины и неразорвавшиеся снаряды на успевших зарасти травой кратерах воронок, по каковой причине уже наличествующее французское предостережение «Не ходить» было дополнено нашим «Ходить строго воспрещается». Далее следовало бы без долгих размышлений в некоторых местах, там, например, где еще можно угадать остатки деревушки Флёри и часовня взывает к примирению, как, впрочем, и на высоте 304 (Cote 304), которую между маем и августом 1916 года неоднократно штурмовали и захватывали в ходе контратак, сдержанно напомнить о том, что здесь, равно как и на многих маршрутах, была бы вполне уместна недолгая остановка для размышлений.
Такое напоминание не лишено известной назойливости, ибо с тех самых пор, как наш канцлер посетил наше солдатское кладбище Консанвуа, не преминув затем посетить и французское кладбище на территории форта Дуамон, каковое посещение завершилось историческим рукопожатием с президентом республики, поток туристов все время растет. Прибывают переполненные автобусы, причем слишком уж туристское поведение некоторых групп дает повод к неудовольствию. Так, например, хранилище костей, чья башенка повторяет формы артиллерийского снаряда, зачастую воспринимается как страшный аттракцион, из-за чего перед стеклянными окошечками, которые, вообще-то говоря, открывают взгляду лишь ничтожную часть костей и черепов от ста тридцати тысяч павших французов, нередко слышится смех и пошлые остроты. А порой можно услышать и крепкие словечки, которые недвусмысленно дают понять, что великое дело примирения между нашими народами, содействовать которому мнили канцлер и президент своими выразительными жестами, еще весьма далеко от завершения. Так наши — и не без оснований — испытывают неудовольствие, когда видят то, бросающееся в глаза обстоятельство, что память пятидесяти тысяч павших французов почтили белыми крестами с надписью «Mort pour la France» [62] и высаженными перед каждым крестом розами, тогда как нашим павшим достались лишь черные кресты без единой надписи и без единого цветочка.
Должен прямо сказать, что нам нелегко отвечать на такого рода замечания. Одновременно мы испытываем растерянность, когда нам задают вопрос о числе погибших. Долгое время существовало мнение, что каждая сторона потеряла по триста пятьдесят тысяч человек. Говорить о миллионе жертв на тридцати пяти квадратных километрах мы считали преувеличением. Пожалуй, в общем и целом наберется полмиллиона — то есть от семи до восьми павших на один квадратный метр, — которые расстались с жизнью во время ожесточенных боев за форт Дуамон, за форт Во, под Флери, на высоте 304 и на «Холодной земле» (Froide terre) с ее скудными, глинистыми почвами, характерными для всего поля сражения. В военных кругах прибегают к термину «война на уничтожение».
Однако, как ни велики были потери, наш канцлер и президент Франции подали знак поверх всех под счетов, когда рука об руку стояли в Хранилище костей (Ossuaire). И хотя сам ты принадлежал к расширенному составу делегации, в которую входил также и Эрнст Юнгер, сей седовласый писатель и живой свидетель бессмысленного жертвоприношения, обоих государственных мужей мы могли видеть только со спины.
Позднее они совместно посадили горный клен, для чего пришлось заранее побеспокоиться, чтобы это символическое действие не произошло на до сих пор заминированном участке. Данная часть программы понравилась решительно всем. Но вот происходящие одновременно и вполне близко немецко-французские маневры не привлекли сердца. Наши танки на дорогах Франции и наши «торнадо» на бреющем полете над Верденом: такое здесь наблюдают без всякого удовольствия. Наверняка выглядело бы гораздо символичнее, если бы — вместо упомянутых маневров — наш канцлер проследовал по размеченной туристской тропе, скажем, к развалинам того укрепленного пункта, который называется «Четыре трубы» (Abri de quatre Cheminйes) и за который баварские полки и французские альпийские части сражались 23 июня 1916 года столь же ожесточенно, сколь и кровопролитно. За пределами всяческой символики здесь была бы более чем уместна задумчивая пауза, допущенная нашим канцлером, возможно даже, за рамками протокола.
Такое напоминание не лишено известной назойливости, ибо с тех самых пор, как наш канцлер посетил наше солдатское кладбище Консанвуа, не преминув затем посетить и французское кладбище на территории форта Дуамон, каковое посещение завершилось историческим рукопожатием с президентом республики, поток туристов все время растет. Прибывают переполненные автобусы, причем слишком уж туристское поведение некоторых групп дает повод к неудовольствию. Так, например, хранилище костей, чья башенка повторяет формы артиллерийского снаряда, зачастую воспринимается как страшный аттракцион, из-за чего перед стеклянными окошечками, которые, вообще-то говоря, открывают взгляду лишь ничтожную часть костей и черепов от ста тридцати тысяч павших французов, нередко слышится смех и пошлые остроты. А порой можно услышать и крепкие словечки, которые недвусмысленно дают понять, что великое дело примирения между нашими народами, содействовать которому мнили канцлер и президент своими выразительными жестами, еще весьма далеко от завершения. Так наши — и не без оснований — испытывают неудовольствие, когда видят то, бросающееся в глаза обстоятельство, что память пятидесяти тысяч павших французов почтили белыми крестами с надписью «Mort pour la France» [62] и высаженными перед каждым крестом розами, тогда как нашим павшим достались лишь черные кресты без единой надписи и без единого цветочка.
Должен прямо сказать, что нам нелегко отвечать на такого рода замечания. Одновременно мы испытываем растерянность, когда нам задают вопрос о числе погибших. Долгое время существовало мнение, что каждая сторона потеряла по триста пятьдесят тысяч человек. Говорить о миллионе жертв на тридцати пяти квадратных километрах мы считали преувеличением. Пожалуй, в общем и целом наберется полмиллиона — то есть от семи до восьми павших на один квадратный метр, — которые расстались с жизнью во время ожесточенных боев за форт Дуамон, за форт Во, под Флери, на высоте 304 и на «Холодной земле» (Froide terre) с ее скудными, глинистыми почвами, характерными для всего поля сражения. В военных кругах прибегают к термину «война на уничтожение».
Однако, как ни велики были потери, наш канцлер и президент Франции подали знак поверх всех под счетов, когда рука об руку стояли в Хранилище костей (Ossuaire). И хотя сам ты принадлежал к расширенному составу делегации, в которую входил также и Эрнст Юнгер, сей седовласый писатель и живой свидетель бессмысленного жертвоприношения, обоих государственных мужей мы могли видеть только со спины.
Позднее они совместно посадили горный клен, для чего пришлось заранее побеспокоиться, чтобы это символическое действие не произошло на до сих пор заминированном участке. Данная часть программы понравилась решительно всем. Но вот происходящие одновременно и вполне близко немецко-французские маневры не привлекли сердца. Наши танки на дорогах Франции и наши «торнадо» на бреющем полете над Верденом: такое здесь наблюдают без всякого удовольствия. Наверняка выглядело бы гораздо символичнее, если бы — вместо упомянутых маневров — наш канцлер проследовал по размеченной туристской тропе, скажем, к развалинам того укрепленного пункта, который называется «Четыре трубы» (Abri de quatre Cheminйes) и за который баварские полки и французские альпийские части сражались 23 июня 1916 года столь же ожесточенно, сколь и кровопролитно. За пределами всяческой символики здесь была бы более чем уместна задумчивая пауза, допущенная нашим канцлером, возможно даже, за рамками протокола.
1985
Дорогая моя девочка,
ты хотела бы узнать от меня, как мне жилось в восьмидесятые годы, поскольку такого рода личные впечатления очень важны для твоей магистерской работы, которая должна будет называться «Повседневная жизнь лиц преклонного возраста». Буду рада тебе помочь. Но ты мне пишешь, что в числе прочего мне следует пожаловаться на «Ограниченные возможности потребления». Вот тут я мало чем могу тебе помочь, потому что твоей бабушке особенно жаловаться не на что. Если не говорить о твоем дедушке, лучшем человеке на свете, которого мне, естественно, уже никто никогда не заменит, я больше ни в чем не испытываю недостатка. Поначалу я довольно хорошо ходила, подрабатывала по полдня в срочной химчистке и еще немножко прислуживала в церковной общине. Но если ты спросишь, как я проводила свободное время, я, чтобы быть честной, должна буду признаться, что все восьмидесятые годы я отчасти убила, отчасти приятно провела перед ящиком. Особенно с тех пор, как ноги начали сдавать, я вообще редко выходила из дома, а что до компаний всякого рода, то, как тебе наверняка подтвердят и твои дорогие родители, к этому у меня никогда душа не лежала.
В остальном же ничего такого важного и не происходило. А уж в политике, про которую ты очень настойчиво меня расспрашиваешь, вообще ничего. Все эти обычные посулы. Тут мы с моей соседкой фрау Шольц всегда держались одного мнения. Кстати, все эти годы она просто трогательно обо мне заботилась, причем, уж скажу тебе прямо, больше чем родные дети. Не исключая, к сожалению, и твоего дорогого отца. Положиться я могла только на фрау Шольц. Иногда, если она работала на почте в утреннюю смену, она уже после обеда заявлялась ко мне и приносила собственную выпечку. И мы устраивались очень удобно и сидели до позднего вечера, и смотрели все, что нам показывают. Помнится, это был «Даллас» и еще «Шварцвальдекая клиника». Ильзе Шольц нравился профессор Бринкман, а мне так не очень. Когда же с середины восьмидесятых годов начали показывать — и до сих пор не кончили — «Линденштрассе», я ей сразу сказала: «Это совсем другое. Прямо как из жизни. Вот так идет обыкновенная жизнь. Вечная неразбериха, порой веселая, порой печальная, со спорами и с примирением, но и со множеством забот и огорчений, все равно как здесь у нас, на Гютерманштрассе, пусть даже Билефельд это не Мюнхен, а пивная у нас на углу уже много лет как стала ресторанчиком, и принадлежит она вовсе не греку, а одному итальянскому семейству, которое очень хорошо ее содержит. Зато вахтерша у нас такая же сварливая, как Эльзе Клинг из дома номер три по этой самой Линденштрассе. Она без устали пилит своего безответного мужа и иногда ведет себя очень подло. Зато матушка Беймер — это воплощенная доброта. Всегда готова выслушать другого человека, ну совсем как моя соседка фрау Шольц, у которой и без того хватает забот с собственными детьми, и дочь которой, эта самая Ясмин, совсем как беймеровская Марион состоит, если уж говорить честно, в не совсем благовидной связи с каким-то иностранцем.
Во всяком случае, мы начали смотреть с первой передачи, когда запустили эту серию, в декабре, по-моему, и уже во время рождественской передачи разгорелся спор между Генри и Францем из-за облезлой рождественской елки. Но потом они как-то поладили. А у Беймеров Святой вечер хоть и прошел невесело, потому что Марион со своим Василием обязательно хотела уехать в Грецию, но потом господин Беймер привел двух сироток. А еще они пригласили одинокого вьетнамца и в результате получился очень даже неплохой праздник.
Порой, когда мы с фрау Шольц смотрели «Линденштрассе», я вспоминала первые годы своего замужества, когда мы с твоим дедушкой смотрели в маленьком ресторанчике, где уже тогда был телевизор, серию «Семейство Шорлеманн». Черно-белую, конечно, а значит, где-то в середине пятидесятых годов.
Но ты хотела для своей работы узнать, что еще было интересного в восьмидесятые годы. Верно, как раз в том году, когда Марион, дочь фрау Беймер, слишком поздно вернулась, да еще с разбитой головой, началась эта история с Борисом и Штефи. Вообще-то я теннисом не увлекаюсь, мечутся, мечутся по площадке, но мы все равно смотрели, иногда часами подряд, когда эта девица из Брюля и парень из Лейма, как их называли, достигали все больших и больших высот. Фрау Шольц вскоре начала разбираться, как там у них получается с подачей и возвратом. Что такое тай-брек я лично не могла уразуметь и мне часто приходилось спрашивать. Когда проходил Уимблдон, и наш Борис одержал верх над одним из Южной Африки, а на следующий год — то же самое против чеха Лендла, которого все считали непобедимым, я прямо вся дрожала от страха за моего Борика, которому тогда всего-то и сравнялось семнадцать. Я даже молилась за него. А как он в восемьдесят девятом, когда в политике снова что-то зашевелилось, опять в Уимблдоне, против шведа Эдберга одержал победу после трех сетов, я прямо разрыдалась и моя дорогая соседка тоже.
Вот Штефи, которую фрау Шольц называла «фрой-ляйн фореханд» я так и не смогла полюбить, а ее папашу, этого налогового афериста — тем более. Но вот Борик, этот был несгибаемый, он мог показать себя дерзким, мог даже нахальным. Нам только не понравилось, что он не любит платить налоги и ради этого даже переехал в Монако. «Неужели это было так нужно?» — спрашивала фрау Шольц. А потом уже, когда и его звезда, и звезда Штефи начала клониться к закату, он даже начал рекламировать «Нутеллу». Конечно, у него все выглядело очень мило, когда он в телевизоре облизывал нож, с лукавой такой улыбочкой, но какая в этом надобность, когда он все равно заработал больше, чем может в своей жизни истратить.
Хотя нет, все это происходило уже в девяностые, а ты, моя дорогая девочка, хочешь знать, как оно все было в восьмидесятых. С «Нутеллой» мне приходилось иметь дело уже в шестидесятых, когда все наши дети требовали, чтобы им мазали на хлеб эту сладкую замазку, которая, по-моему, выглядит как сапожный крем. Спроси у своего отца, помнит ли он до сих пор, какие схватки разыгрывались у него каждый день с младшими братьями. Ну и шум у нас стоял! Почти как в этой «Линденштрассе», которая, к слову сказать, все еще не кончилась.
ты хотела бы узнать от меня, как мне жилось в восьмидесятые годы, поскольку такого рода личные впечатления очень важны для твоей магистерской работы, которая должна будет называться «Повседневная жизнь лиц преклонного возраста». Буду рада тебе помочь. Но ты мне пишешь, что в числе прочего мне следует пожаловаться на «Ограниченные возможности потребления». Вот тут я мало чем могу тебе помочь, потому что твоей бабушке особенно жаловаться не на что. Если не говорить о твоем дедушке, лучшем человеке на свете, которого мне, естественно, уже никто никогда не заменит, я больше ни в чем не испытываю недостатка. Поначалу я довольно хорошо ходила, подрабатывала по полдня в срочной химчистке и еще немножко прислуживала в церковной общине. Но если ты спросишь, как я проводила свободное время, я, чтобы быть честной, должна буду признаться, что все восьмидесятые годы я отчасти убила, отчасти приятно провела перед ящиком. Особенно с тех пор, как ноги начали сдавать, я вообще редко выходила из дома, а что до компаний всякого рода, то, как тебе наверняка подтвердят и твои дорогие родители, к этому у меня никогда душа не лежала.
В остальном же ничего такого важного и не происходило. А уж в политике, про которую ты очень настойчиво меня расспрашиваешь, вообще ничего. Все эти обычные посулы. Тут мы с моей соседкой фрау Шольц всегда держались одного мнения. Кстати, все эти годы она просто трогательно обо мне заботилась, причем, уж скажу тебе прямо, больше чем родные дети. Не исключая, к сожалению, и твоего дорогого отца. Положиться я могла только на фрау Шольц. Иногда, если она работала на почте в утреннюю смену, она уже после обеда заявлялась ко мне и приносила собственную выпечку. И мы устраивались очень удобно и сидели до позднего вечера, и смотрели все, что нам показывают. Помнится, это был «Даллас» и еще «Шварцвальдекая клиника». Ильзе Шольц нравился профессор Бринкман, а мне так не очень. Когда же с середины восьмидесятых годов начали показывать — и до сих пор не кончили — «Линденштрассе», я ей сразу сказала: «Это совсем другое. Прямо как из жизни. Вот так идет обыкновенная жизнь. Вечная неразбериха, порой веселая, порой печальная, со спорами и с примирением, но и со множеством забот и огорчений, все равно как здесь у нас, на Гютерманштрассе, пусть даже Билефельд это не Мюнхен, а пивная у нас на углу уже много лет как стала ресторанчиком, и принадлежит она вовсе не греку, а одному итальянскому семейству, которое очень хорошо ее содержит. Зато вахтерша у нас такая же сварливая, как Эльзе Клинг из дома номер три по этой самой Линденштрассе. Она без устали пилит своего безответного мужа и иногда ведет себя очень подло. Зато матушка Беймер — это воплощенная доброта. Всегда готова выслушать другого человека, ну совсем как моя соседка фрау Шольц, у которой и без того хватает забот с собственными детьми, и дочь которой, эта самая Ясмин, совсем как беймеровская Марион состоит, если уж говорить честно, в не совсем благовидной связи с каким-то иностранцем.
Во всяком случае, мы начали смотреть с первой передачи, когда запустили эту серию, в декабре, по-моему, и уже во время рождественской передачи разгорелся спор между Генри и Францем из-за облезлой рождественской елки. Но потом они как-то поладили. А у Беймеров Святой вечер хоть и прошел невесело, потому что Марион со своим Василием обязательно хотела уехать в Грецию, но потом господин Беймер привел двух сироток. А еще они пригласили одинокого вьетнамца и в результате получился очень даже неплохой праздник.
Порой, когда мы с фрау Шольц смотрели «Линденштрассе», я вспоминала первые годы своего замужества, когда мы с твоим дедушкой смотрели в маленьком ресторанчике, где уже тогда был телевизор, серию «Семейство Шорлеманн». Черно-белую, конечно, а значит, где-то в середине пятидесятых годов.
Но ты хотела для своей работы узнать, что еще было интересного в восьмидесятые годы. Верно, как раз в том году, когда Марион, дочь фрау Беймер, слишком поздно вернулась, да еще с разбитой головой, началась эта история с Борисом и Штефи. Вообще-то я теннисом не увлекаюсь, мечутся, мечутся по площадке, но мы все равно смотрели, иногда часами подряд, когда эта девица из Брюля и парень из Лейма, как их называли, достигали все больших и больших высот. Фрау Шольц вскоре начала разбираться, как там у них получается с подачей и возвратом. Что такое тай-брек я лично не могла уразуметь и мне часто приходилось спрашивать. Когда проходил Уимблдон, и наш Борис одержал верх над одним из Южной Африки, а на следующий год — то же самое против чеха Лендла, которого все считали непобедимым, я прямо вся дрожала от страха за моего Борика, которому тогда всего-то и сравнялось семнадцать. Я даже молилась за него. А как он в восемьдесят девятом, когда в политике снова что-то зашевелилось, опять в Уимблдоне, против шведа Эдберга одержал победу после трех сетов, я прямо разрыдалась и моя дорогая соседка тоже.
Вот Штефи, которую фрау Шольц называла «фрой-ляйн фореханд» я так и не смогла полюбить, а ее папашу, этого налогового афериста — тем более. Но вот Борик, этот был несгибаемый, он мог показать себя дерзким, мог даже нахальным. Нам только не понравилось, что он не любит платить налоги и ради этого даже переехал в Монако. «Неужели это было так нужно?» — спрашивала фрау Шольц. А потом уже, когда и его звезда, и звезда Штефи начала клониться к закату, он даже начал рекламировать «Нутеллу». Конечно, у него все выглядело очень мило, когда он в телевизоре облизывал нож, с лукавой такой улыбочкой, но какая в этом надобность, когда он все равно заработал больше, чем может в своей жизни истратить.
Хотя нет, все это происходило уже в девяностые, а ты, моя дорогая девочка, хочешь знать, как оно все было в восьмидесятых. С «Нутеллой» мне приходилось иметь дело уже в шестидесятых, когда все наши дети требовали, чтобы им мазали на хлеб эту сладкую замазку, которая, по-моему, выглядит как сапожный крем. Спроси у своего отца, помнит ли он до сих пор, какие схватки разыгрывались у него каждый день с младшими братьями. Ну и шум у нас стоял! Почти как в этой «Линденштрассе», которая, к слову сказать, все еще не кончилась.
1986
Мы, жители Оберпфальца, как все считают, редко выходим из себя, но уж это было слишком. Сперва, значит, Вакерсдорф, где они собирались хранить эту мерзость, а потом еще на нашу голову свалился Чернобыль. До самого мая над всей Баварией висело облако. И над Франконией тоже, и мало ли где еще оно висело, только к северу поменьше. А к западу, как говорят французы, оно остановилось как раз над границей.
Ну, конечно, кто хочет, тот верует, есть даже люди, которые уповают на Святого Флориана. А у нас, в Ам-берге, судья из Гражданского суда всегда был против этой самой УПП, а если без сокращений, оно называется «Установка по переработке». Вот почему молодых ребят, которые расположились за забором этой самой установки и колотили железными палками по забору, о чем писали в газетах под заголовком «Иерихонские трубы», судья по воскресеньям обеспечивал настоящим обедом, что дало повод Бекштайну из окружного суда, который всегда был порядочной скотиной, почему и сделался впоследствии министром внутренних дел, говорить такую вот гнусность, будто «людей, подобных судье Вильгельму, надлежит уничтожать как явление». И все из-за Вакерсдорфа. Я тоже туда ходил. Но лишь когда приплыло облако из Чернобыля и нависло над Оберпфальцем и над нашим прекрасным Баварским лесом. Точнее сказать, мы отправились туда всей семьей. В моем-то возрасте, как они все говорили, мне вроде бы об этом и тревожиться нечего, но поскольку мы — это у нас такая семейная традиция — каждую осень привыкли ходить по грибы, надо было теперь проявлять бдительность, я даже так скажу: надо было бить тревогу. А раз это подлое вещество, которое называется цезий, дождь смыл с деревьев и ужасно пропитал радиоактивностью всю землю в лесу, все равно, мох или палую листву, или хвою, я тоже вдруг проснулся, взял пилу для металла и отправился к забору, а внуки все кричали мне вслед: «Уймись, дед, это не для тебя!» Может, они и правы, потому что когда я затесался среди этих молодых людей с криком: «Кухня для плутония! Кухня для плутония!», водометы, которые специально прислали господа из Регенсбурга, просто сбили меня с ног. А к воде они примешали еще какой-то раздражитель, какой-то подлый газ, хотя, конечно, он не такой страшный, как этот цезий, который приплыл к нам в облаке из Чернобыля, и стекает на наши грибы, и завис, и не уходит.
Вот почему уже позднее в Баварском лесу и в лесах, что вокруг Вакерсдорфа, проверили не только лакомый зонтик и дождевики, потому как зверье в лесу, оно ведь тоже ест всякие зеленчаки, которые не едят люди, стало быть, и зверье травится. А раз мы все равно собирались идти по грибы, нам все замерили и показали на таблицах, что каштановый гриб, который появляется только в октябре и бывает вкусный до невозможности, вобрал в себя больше всего цезия. А меньше всего цезия оказалось в опятах, оно и понятно, опята растут не на земле, а как паразиты — на древесных пнях. И навозник, а он бывает очень вкусный, пока молодой, вот и его тоже пощадило. А сильно заражены, как я до сих пор повторяю, оказались рогатики, дубовики крапчатые, сосновые рыжики, которые любят расти под молодыми елочками, и даже подберезовик, вот подосиновики, те меньше, но, к сожалению, здорово нахватались кантарелии, их еще называют лисичками. А всех больше пострадал боровик, его еще называют белый гриб, который, если его найдешь, можно смело считать милостью Божьей.
Ну, в результате вся эта история с Вакерсдорфом так ничем и не кончилась, потому что господа из атомной промышленности вполне могут осуществлять переработку во Франции, причем дешевле, чем здесь, и шума такого там не будет, как в Оберпфальце. Теперь у нас снова установилось спокойствие, и даже про Чернобыль и про чернобыльское облако никто больше не вспоминает. Но моя семья, все как один, внуки тоже, перестали ходить по грибы, что нетрудно понять, хотя, конечно, из-за этого прервалась наша семейная традиция.
Но лично я хожу до сих пор. Там, куда дети сдали меня в Дом для престарелых, кругом растет лес. Там я и собираю все, что ни найду: булочки, подосиновики, белые — прямо среди лета, а когда подойдет октябрь, даже каштановые грибы. Жарю я их в кухонной нише, для себя и для некоторых других стариков, которые уже плохо ходят. Все мы давно разменяли восьмой десяток, так что какое нам, в конце концов, дело до цезия, спрошу я вас, когда наши дни уже и без того сочтены.
Ну, конечно, кто хочет, тот верует, есть даже люди, которые уповают на Святого Флориана. А у нас, в Ам-берге, судья из Гражданского суда всегда был против этой самой УПП, а если без сокращений, оно называется «Установка по переработке». Вот почему молодых ребят, которые расположились за забором этой самой установки и колотили железными палками по забору, о чем писали в газетах под заголовком «Иерихонские трубы», судья по воскресеньям обеспечивал настоящим обедом, что дало повод Бекштайну из окружного суда, который всегда был порядочной скотиной, почему и сделался впоследствии министром внутренних дел, говорить такую вот гнусность, будто «людей, подобных судье Вильгельму, надлежит уничтожать как явление». И все из-за Вакерсдорфа. Я тоже туда ходил. Но лишь когда приплыло облако из Чернобыля и нависло над Оберпфальцем и над нашим прекрасным Баварским лесом. Точнее сказать, мы отправились туда всей семьей. В моем-то возрасте, как они все говорили, мне вроде бы об этом и тревожиться нечего, но поскольку мы — это у нас такая семейная традиция — каждую осень привыкли ходить по грибы, надо было теперь проявлять бдительность, я даже так скажу: надо было бить тревогу. А раз это подлое вещество, которое называется цезий, дождь смыл с деревьев и ужасно пропитал радиоактивностью всю землю в лесу, все равно, мох или палую листву, или хвою, я тоже вдруг проснулся, взял пилу для металла и отправился к забору, а внуки все кричали мне вслед: «Уймись, дед, это не для тебя!» Может, они и правы, потому что когда я затесался среди этих молодых людей с криком: «Кухня для плутония! Кухня для плутония!», водометы, которые специально прислали господа из Регенсбурга, просто сбили меня с ног. А к воде они примешали еще какой-то раздражитель, какой-то подлый газ, хотя, конечно, он не такой страшный, как этот цезий, который приплыл к нам в облаке из Чернобыля, и стекает на наши грибы, и завис, и не уходит.
Вот почему уже позднее в Баварском лесу и в лесах, что вокруг Вакерсдорфа, проверили не только лакомый зонтик и дождевики, потому как зверье в лесу, оно ведь тоже ест всякие зеленчаки, которые не едят люди, стало быть, и зверье травится. А раз мы все равно собирались идти по грибы, нам все замерили и показали на таблицах, что каштановый гриб, который появляется только в октябре и бывает вкусный до невозможности, вобрал в себя больше всего цезия. А меньше всего цезия оказалось в опятах, оно и понятно, опята растут не на земле, а как паразиты — на древесных пнях. И навозник, а он бывает очень вкусный, пока молодой, вот и его тоже пощадило. А сильно заражены, как я до сих пор повторяю, оказались рогатики, дубовики крапчатые, сосновые рыжики, которые любят расти под молодыми елочками, и даже подберезовик, вот подосиновики, те меньше, но, к сожалению, здорово нахватались кантарелии, их еще называют лисичками. А всех больше пострадал боровик, его еще называют белый гриб, который, если его найдешь, можно смело считать милостью Божьей.
Ну, в результате вся эта история с Вакерсдорфом так ничем и не кончилась, потому что господа из атомной промышленности вполне могут осуществлять переработку во Франции, причем дешевле, чем здесь, и шума такого там не будет, как в Оберпфальце. Теперь у нас снова установилось спокойствие, и даже про Чернобыль и про чернобыльское облако никто больше не вспоминает. Но моя семья, все как один, внуки тоже, перестали ходить по грибы, что нетрудно понять, хотя, конечно, из-за этого прервалась наша семейная традиция.
Но лично я хожу до сих пор. Там, куда дети сдали меня в Дом для престарелых, кругом растет лес. Там я и собираю все, что ни найду: булочки, подосиновики, белые — прямо среди лета, а когда подойдет октябрь, даже каштановые грибы. Жарю я их в кухонной нише, для себя и для некоторых других стариков, которые уже плохо ходят. Все мы давно разменяли восьмой десяток, так что какое нам, в конце концов, дело до цезия, спрошу я вас, когда наши дни уже и без того сочтены.
1987
Ну что нам понадобилось в Калькутте? Что потянуло меня туда? Имея за спиной «Крысиху» и надоедные немецкие праздники забоя скотины, я начал теперь рисовать горы мусора, спящих на улице людей, богиню Кали, как она со стыда показывает язык, видел ворон на кучах скорлупы кокосовых орехов, видел отблеск былой империи в позеленевших развалинах и поначалу, когда все зловоние восходило к небу, просто не находил слов. И тут мне привиделся сон…
Но прежде чем увидеть сей, богатый последствиями сон, во мне зародилась мучительная ревность, ибо Уте, которая читает много и разное, покуда она, все худея и худея, терпела Калькутту, осиливала одного Фонтане за другим: в противовес индийским будням наш багаж был отягощен множеством книг. Но вот почему она читала именно его, гугенотского пруссака? Почему так страстно, под включенным вентилятором, болтливого хроникера земли Бранденбург? Почему под бенгальским небом — и вдруг Теодор Фонтане? Словом, мне привиделся сон…
Но прежде чем размотать катушку с этим сном, надлежит сказать, что я ничего, решительно ничего не имел против писателя Фонтане и его романов. Многие из его произведений сохранились у меня в памяти, как поздно прочитанные: Эффи на качелях, лодочные экскурсии по Хафелю, прогулки с госпожой Жении Трайбель по берегу Халлензее, летние досуги в Гарце… Но Уте, та знала все, речения каждого пастора, причину каждого пожара, пусть даже в огне погибло все Тангермюнде, а в «Невозвратно» пожар возымел тяжелые последствия. Даже при длительном отключении тока, под неподвижным вентилятором она продолжала читать, пока Калькутта тем временем погружалась во тьму, читала, перечитывала при свече «Детские годы» и наперекор Западной Бенгалии спасалась бегством на больверк Свинемюнде или убегала от меня по берегу Балтийского моря в Задней Померании.
И вот мне, покуда сам я лежал под сеткой от москитов, привиделся полуденный сон, нечто прохладно-северное. Из окна своего ателье в мансарде я смотрел вниз, в свой Вевельсфлетский сад, затененный плодовыми деревьями. И хотя я уже много раз излагал этот сон в различных вариантах перед различной публикой, однако забывал порой упомянуть, что деревня Вевельсфлет расположена в Шлезвиг — Голштинии на реке Штёр, являющейся притоком Эльбы. Итак, я видел во сне наш голштинский сад, в нем — усыпанное плодами грушевое дерево, под сенью которого Уте сидела за круглым столом против какого-то мужчины.
Я понимаю, что сны, особенно такие, которые ты видишь лежа под сеткой от москитов и обливаясь потом, трудно пересказывать: слишком трезво и прозаически все получается. Но этот сон не возмущали никакие побочные действия, в него не вторгалась, как и положено сну, третья или четвертая тема, он, скорее, протекал по прямой и однако же был замысловато выстроен, ибо мужчина, болтая с которым Уте сидела под деревом, показался мне знакомым: седовласый господин, с которым она все болтала и болтала, становясь при этом все красивей и красивей. В Калькутте, в период, когда задувает муссон, влажность воздуха достигает девяноста восьми процентов. Не диво, что мне, лежащему под москитной сеткой, лишь едва заметно — если вообще заметно — колеблемой вентилятором, привиделось нечто прохладно-северное. Но разве седовласый господин, который, доверительно улыбаясь болтал с Уте под грушевым деревом и на волосах которого играли солнечные зайчики, непременно должен был оказаться Теодором Фонтане?
И все же это был именно он. У нее завелись какие-то дела с моим знаменитым коллегой, который лишь под старость принялся предавать бумаге роман за романом, причем в отдельных романах речь шла о супружеских изменах. Я до сих пор в этой истории-сновидении вообще не возникал, либо возникал как отдаленный зритель. Тем двум вполне хватало их собственного общества. Поэтому я увидел во сне, что ревную. Вернее, ум либо хитрость повелевали мне во сне скрывать крепнущую ревность, вести себя мудро либо искусно, короче, схватить стоящий во сне рядом со мной стул, не выпуская стула из рук, спуститься по ступенькам, а в саду подсесть к этой парочке из моего сна, к Уте и к ее Фонтане под приятно прохладной сенью грушевого дерева.
С этого дня — что я говорю всякий раз, когда излагаю содержание своего сна — у нас возник брак втроем. Те двое уже не могли больше от меня избавиться. Уте такое решение вопроса даже понравилось, а с самим Фонтане я все больше и больше сближался, да-да, еще в Калькутте я начал читать все им написанное, что только можно было там достать, например, его письма, адресованные некоему англичанину по фамилии Моррис, в котором он проявлял недюжинное знание мировой политики. По поводу совместной поездки на рикше в центр города — в Дом писателей — я выспрашивал его, что он думает о последствиях британского колониального владычества, о разделении Бенгалии на Бангладеш и Западную Бенгалию. Оказалось, что мы придерживаемся одного мнения: это разделение можно лишь с большой натяжкой уподобить сегодняшнему разделу Германии, а насчет объединения Бенгалии и думать нечего. Когда же позднее мы окольными путями возвращались в Вевельсфлет, что на реке Штёр, я охотно взял его с собой, другими словами, я привык к нему, как привыкаешь к интересному, порой капризному соседу, я начал именовать себя его фанатом, и расстался с ним лишь когда в Берлине да и в других местах история начала повторяться, и я с благосклонного согласия Уте позволил себе поймать его на слове из нашей непритязательной болтовни и продолжить на бумаге его, уже иссякшее бытие в нашем, подходящем к концу столетии. С тех пор как он, заключенный мною в роман «Долгий разговор», продолжает свое бессмертие, ему уже не удается отягощать мои сны, тем более, что под именем Фонти он, совращенный ближе к концу истории одним юным существом, скрывается в Севеннах у последних сохранившихся там гугенотов.
Но прежде чем увидеть сей, богатый последствиями сон, во мне зародилась мучительная ревность, ибо Уте, которая читает много и разное, покуда она, все худея и худея, терпела Калькутту, осиливала одного Фонтане за другим: в противовес индийским будням наш багаж был отягощен множеством книг. Но вот почему она читала именно его, гугенотского пруссака? Почему так страстно, под включенным вентилятором, болтливого хроникера земли Бранденбург? Почему под бенгальским небом — и вдруг Теодор Фонтане? Словом, мне привиделся сон…
Но прежде чем размотать катушку с этим сном, надлежит сказать, что я ничего, решительно ничего не имел против писателя Фонтане и его романов. Многие из его произведений сохранились у меня в памяти, как поздно прочитанные: Эффи на качелях, лодочные экскурсии по Хафелю, прогулки с госпожой Жении Трайбель по берегу Халлензее, летние досуги в Гарце… Но Уте, та знала все, речения каждого пастора, причину каждого пожара, пусть даже в огне погибло все Тангермюнде, а в «Невозвратно» пожар возымел тяжелые последствия. Даже при длительном отключении тока, под неподвижным вентилятором она продолжала читать, пока Калькутта тем временем погружалась во тьму, читала, перечитывала при свече «Детские годы» и наперекор Западной Бенгалии спасалась бегством на больверк Свинемюнде или убегала от меня по берегу Балтийского моря в Задней Померании.
И вот мне, покуда сам я лежал под сеткой от москитов, привиделся полуденный сон, нечто прохладно-северное. Из окна своего ателье в мансарде я смотрел вниз, в свой Вевельсфлетский сад, затененный плодовыми деревьями. И хотя я уже много раз излагал этот сон в различных вариантах перед различной публикой, однако забывал порой упомянуть, что деревня Вевельсфлет расположена в Шлезвиг — Голштинии на реке Штёр, являющейся притоком Эльбы. Итак, я видел во сне наш голштинский сад, в нем — усыпанное плодами грушевое дерево, под сенью которого Уте сидела за круглым столом против какого-то мужчины.
Я понимаю, что сны, особенно такие, которые ты видишь лежа под сеткой от москитов и обливаясь потом, трудно пересказывать: слишком трезво и прозаически все получается. Но этот сон не возмущали никакие побочные действия, в него не вторгалась, как и положено сну, третья или четвертая тема, он, скорее, протекал по прямой и однако же был замысловато выстроен, ибо мужчина, болтая с которым Уте сидела под деревом, показался мне знакомым: седовласый господин, с которым она все болтала и болтала, становясь при этом все красивей и красивей. В Калькутте, в период, когда задувает муссон, влажность воздуха достигает девяноста восьми процентов. Не диво, что мне, лежащему под москитной сеткой, лишь едва заметно — если вообще заметно — колеблемой вентилятором, привиделось нечто прохладно-северное. Но разве седовласый господин, который, доверительно улыбаясь болтал с Уте под грушевым деревом и на волосах которого играли солнечные зайчики, непременно должен был оказаться Теодором Фонтане?
И все же это был именно он. У нее завелись какие-то дела с моим знаменитым коллегой, который лишь под старость принялся предавать бумаге роман за романом, причем в отдельных романах речь шла о супружеских изменах. Я до сих пор в этой истории-сновидении вообще не возникал, либо возникал как отдаленный зритель. Тем двум вполне хватало их собственного общества. Поэтому я увидел во сне, что ревную. Вернее, ум либо хитрость повелевали мне во сне скрывать крепнущую ревность, вести себя мудро либо искусно, короче, схватить стоящий во сне рядом со мной стул, не выпуская стула из рук, спуститься по ступенькам, а в саду подсесть к этой парочке из моего сна, к Уте и к ее Фонтане под приятно прохладной сенью грушевого дерева.
С этого дня — что я говорю всякий раз, когда излагаю содержание своего сна — у нас возник брак втроем. Те двое уже не могли больше от меня избавиться. Уте такое решение вопроса даже понравилось, а с самим Фонтане я все больше и больше сближался, да-да, еще в Калькутте я начал читать все им написанное, что только можно было там достать, например, его письма, адресованные некоему англичанину по фамилии Моррис, в котором он проявлял недюжинное знание мировой политики. По поводу совместной поездки на рикше в центр города — в Дом писателей — я выспрашивал его, что он думает о последствиях британского колониального владычества, о разделении Бенгалии на Бангладеш и Западную Бенгалию. Оказалось, что мы придерживаемся одного мнения: это разделение можно лишь с большой натяжкой уподобить сегодняшнему разделу Германии, а насчет объединения Бенгалии и думать нечего. Когда же позднее мы окольными путями возвращались в Вевельсфлет, что на реке Штёр, я охотно взял его с собой, другими словами, я привык к нему, как привыкаешь к интересному, порой капризному соседу, я начал именовать себя его фанатом, и расстался с ним лишь когда в Берлине да и в других местах история начала повторяться, и я с благосклонного согласия Уте позволил себе поймать его на слове из нашей непритязательной болтовни и продолжить на бумаге его, уже иссякшее бытие в нашем, подходящем к концу столетии. С тех пор как он, заключенный мною в роман «Долгий разговор», продолжает свое бессмертие, ему уже не удается отягощать мои сны, тем более, что под именем Фонти он, совращенный ближе к концу истории одним юным существом, скрывается в Севеннах у последних сохранившихся там гугенотов.
1988
…но еще раньше, еще за год до того, как зашаталась Стена, и повсюду, прежде чем люди почувствовали себя чужими друг другу, воцарилась огромная радость, я начал потихоньку рисовать то, что неизбежно бросалось в глаза: рухнувшие сосны, лишенные корней буки, мертвый лес. Уже несколько лет, хотя и как о чем-то второстепенном, шла речь об «умирании леса». Одни научные обзоры вступали в противоречие с другими. Снова — и так же безуспешно — выдвинули требование ограничить максимальную скорость до ста километров, поскольку выхлопные газы наносят лесам непоправимый ущерб. Я освоил новые слова и выражения: кислотные дожди, больные побеги, загнивание корешков, выгорание хвои… А правительство ежегодно выпускало отчет про нанесенный лесам урон, каковой через небольшое время переименовывало в более безобидный «Отчет о состоянии леса».
Поскольку я верю лишь в то, что можно зарисовать, я поехал из Гёттингена в Верхний Гарц, остановился в полупустом отеле для отдыхающих летом и бегающих на лыжах зимой и сибирским углем для рисования — в принципе тоже древесный продукт — зарисовал весь валежник на склонах и гребнях гор. Там, где лесничество уже устранило следы бедствия и вывезло упавшие стволы, остались вплотную один к другому торчать пустые пни, которые в прихотливом кладбищенском порядке занимали огромные площади. Я дошел до запретительных табличек и увидел, что гибель леса перешагнула границу, оставив позади и проволочную изгородь, бегущую по горам и долам, и заминированную полосу — этот пресловутый, разделяющий не только Средний Гарц, но и всю Германию, и не только Германию, но и всю Европу «Железный занавес», перешагнула бесшумно, без единого выстрела. Облысевшие горные склоны открывали простор взгляду.
Я никого не повстречал на своем пути, ни ведьм, ни одинокого углежога. Ничего и не произошло. Ибо все уже свершилось. Ни чтение Гёте, ни чтение Гейне не подготовило меня к этому путешествию на Гарц. Единственным материалом, который я имел в своем распоряжении, была зернистая бумага для рисования, ящичек, полный кривых угольных стержней и два баллончика с закрепителем, без этого ужасного фреона, и тем самым не причиняющих вреда природе. Оснащенный таким образом, я, хотя и несколько позже, но все еще в те времена, когда действовал приказ открывать огонь, поехал с Уте в Дрезден, куда сумел получить въездную визу благодаря письменному приглашению. Наши хозяева, вполне серьезный художник и веселая балерина, вручили нам ключ от довольно удобной избушки в Рудных горах. Неподалеку от чешской границы я, словно мало до тех пор нагляделся, начал рисовать умирающий и там лес. На склонах вперемешку лежали деревья — как упали, так и легли. Ветры надломили на уровне человеческого роста мертвые стволы, растущие по гребням гор. И здесь тоже ничего не происходило, разве что в избушке дрезденского художника Гёшеля плодились и множились мыши. В остальном все уже свершилось. Выхлопные газы и оседающие на просторной территории отходы двух народных предприятий довели свою работу до конца по обе стороны границы. Покуда я изрисовывал один лист за другим, Уте читала, но уже не Фонтане.
Поскольку я верю лишь в то, что можно зарисовать, я поехал из Гёттингена в Верхний Гарц, остановился в полупустом отеле для отдыхающих летом и бегающих на лыжах зимой и сибирским углем для рисования — в принципе тоже древесный продукт — зарисовал весь валежник на склонах и гребнях гор. Там, где лесничество уже устранило следы бедствия и вывезло упавшие стволы, остались вплотную один к другому торчать пустые пни, которые в прихотливом кладбищенском порядке занимали огромные площади. Я дошел до запретительных табличек и увидел, что гибель леса перешагнула границу, оставив позади и проволочную изгородь, бегущую по горам и долам, и заминированную полосу — этот пресловутый, разделяющий не только Средний Гарц, но и всю Германию, и не только Германию, но и всю Европу «Железный занавес», перешагнула бесшумно, без единого выстрела. Облысевшие горные склоны открывали простор взгляду.
Я никого не повстречал на своем пути, ни ведьм, ни одинокого углежога. Ничего и не произошло. Ибо все уже свершилось. Ни чтение Гёте, ни чтение Гейне не подготовило меня к этому путешествию на Гарц. Единственным материалом, который я имел в своем распоряжении, была зернистая бумага для рисования, ящичек, полный кривых угольных стержней и два баллончика с закрепителем, без этого ужасного фреона, и тем самым не причиняющих вреда природе. Оснащенный таким образом, я, хотя и несколько позже, но все еще в те времена, когда действовал приказ открывать огонь, поехал с Уте в Дрезден, куда сумел получить въездную визу благодаря письменному приглашению. Наши хозяева, вполне серьезный художник и веселая балерина, вручили нам ключ от довольно удобной избушки в Рудных горах. Неподалеку от чешской границы я, словно мало до тех пор нагляделся, начал рисовать умирающий и там лес. На склонах вперемешку лежали деревья — как упали, так и легли. Ветры надломили на уровне человеческого роста мертвые стволы, растущие по гребням гор. И здесь тоже ничего не происходило, разве что в избушке дрезденского художника Гёшеля плодились и множились мыши. В остальном все уже свершилось. Выхлопные газы и оседающие на просторной территории отходы двух народных предприятий довели свою работу до конца по обе стороны границы. Покуда я изрисовывал один лист за другим, Уте читала, но уже не Фонтане.