— Но ведь пока нам не обойтись без кое-каких союзников. Как, например, неделю назад, когда организовали Гарцбургский фронт, и этот самый Гугенберг со своими придурками из немецкого национального союза…
   — Да и вообще все эти мещане и плутократы… в шляпах и цилиндрах…
   — Это все вчерашний день, их надо рано или поздно убрать, а с ними заодно и Стальной шлем…
   — Зато нашими устами, только нашими и больше ничьими говорит будущее…
   — А когда моторизованные части СА с Леонарден-плац в бесконечных колоннах снова доставили эти бесконечные массы из города Генриха Льва в близкие и дальние края, мы все прихватили с собой огонь, разожженный в нас взглядом фюрера, чтобы он горел, горел и не угасал…

1932

   Что-то должно было произойти. Дальше так продолжаться не могло, со всем этим чрезвычайным положением и выборами, непрекращающимися выборами. Но вообще-то говоря до сих пор мало что изменилось. Ну, конечно, тогдашнее «не имеющий заработков» и теперешнее «безработный» звучит немножко по-разному. Тогда не говорили: «У меня нет работы», а говорили «Я хожу отмечаться». «Отмечаться» звучит как-то активнее. Потому что никто не хотел признаваться, что ничего не зарабатывает. Это считалось позором. Вот я, к примеру, когда меня спрашивали в школе или его преподобие Ватцек на занятиях по катехизису, говорил в ответ, что мой отец ходит отмечаться, а сегодня мой внук снова, причем без тени смущения говорит, как они это теперь называют, «живет на пособие». Спору нет, когда у власти был Брюнинг, дошло до шести миллионов, так ведь и сегодня, если считать точно, уже подбирается к пяти. Из-за чего сегодня, как и тогда, экономят каждый грош и покупают только самое необходимое. Тут, в принципе, вряд ли что изменилось. Разве что в тридцать втором, когда пошла третья зима, отца лишили страховки и с каждым разом все сокращали и сокращали пособие. Теперь он получал в неделю аж три марки пятьдесят, а поскольку оба моих брата тоже ходили отмечаться, и только сестра Эрика, которая работала продавщицей у Титца, приносила домой живые деньги, у матери в неделю не набиралось на хозяйство даже ста марок. Этого ну никак не хватало, впрочем, в наших краях так жили все. И горе тому, кто, бывало, подцепит грипп или что-нибудь в этом роде. Даже просто за больничный лист надо было выложить пятьдесят пфеннигов. Новые подметки пробивали в кассе страшную брешь. Угольные брикеты стоили примерно две марки. Но в наших краях вырастал отвал за отвалом. Их, конечно же, охраняли, даже строго охраняли, с собаками и колючей проволокой. А всего хуже обстояло дело с запасами картофеля на зиму. И тут уж неизбежно должно было что-то произойти, потому что по всей системе побежали трещины. Впрочем, сегодня дело обстоит точно так же. Те же долгие часы ожидания в Службе занятости. Один раз отец взял меня с собой. «Чтоб ты сам увидел, как это делается». Перед входом двое полицейских следили, чтобы никто не нарушал порядок, потому что люди стояли на улице в длинной очереди, но и внутри они тоже стояли, мест для сидения было очень мало, впрочем, и внутри, и снаружи царило спокойствие, потому что все были заняты своими мыслями. В тишине очень хорошо было слышно, как стучат по бумаге штемпелем. Резкий такой стук. Штемпеля ставили не то в пяти, не то в шести окошках. И по сей день у меня стоит в ушах этот стук. И еще я по сей день вижу лица тех, кто получил отказ. «Сроки истекли!» или «Не все бумаги представлены!» Но отец принес все что нужно: заявление, справку с последнего места работы, справку о тяжелом материальном положении и карточку выплат. Потому что с тех пор, как он не получал ничего кроме пособия, материальное положение проверяли даже по месту жительства. Боже упаси, если у кого заведется новая мебель или радиоприемник. Ах да, и еще там пахло мокрой одеждой. Снаружи-то очередь стояла под дождем. Без шума и без толкотни, и даже без политики. Потому что всем и все уже осточертело и каждый думал про себя: так дальше продолжаться не может. Должно что-то произойти. А потом отец повел меня в «Самопомощь для безработных». При Доме профсоюзов. Там висели плакаты и призывы к солидарности. И можно было кой-чего похлебать, из тарелки, чаще всего суп, одно блюдо. Но матери не следовало знать, что мы туда ходили. «Ничего, как-нибудь я вас прокормлю», — говорила она нам, а когда тонко намазывала салом кусок хлеба в школу, смеялась, а когда никакого сала не было, говорила: «Если не с чего, ходим с бубей». Сегодня, конечно, не так худо, но вполне может стать. Тогда, во всяком случае, существовала трудовая повинность для живущих на пособие. У нас в Ремшайде их заставляли строить дорогу к плотине. Отца тоже заставляли, потому что мы жили на пособие. И, поскольку конская тяга обошлась бы слишком дорого, двадцать человек запрягали в многотонный вал, кричали им «Н-но!» и работа начиналась. Но смотреть на это мне не позволяли. Отец, бывший некогда мастером по машинам, стеснялся своего сына. Зато дома я слышал, как он плачет, когда становилось темно, и он лежал с матерью в постели. Вот мать, та никогда не плакала, только уже под самый конец, перед захватом власти, часто говорила: «Хуже просто не бывает». Ну, сегодня ничего такого с нами случиться не может, так я успокаивал своего внука, когда он хаял все, что ни есть вокруг. «А ты, в общем-то, прав», — отвечал этот сорванец, «Хоть с работой дело обстоит хуже некуда, но акции-то все поднимаются и поднимаются».

1933

   Известие о провозглашении достигло нас в середине дня, когда вместе с Берндом, моим юным коллегой, я собрался перекусить тут же, в галерее, а сам при этом вполуха слушал радио. Это значит, что я ничуть не был удивлен. После отставки Шлейхера все указывало на него и только на него. Речь могла идти только о нем. Перед его неукротимой жаждой власти склонился даже престарелый президент. Я попытался отреагировать шуточкой: «Ну, теперь маляр осчастливит нас как художник», но Бернд, которому, по его собственным словам, вся политика была до лампочки, увидел в свершившемся личную угрозу. «Надо сматываться, — сказал он, — нам надо сматываться отсюда».
   Я же, хоть и посмеялся над такой чрезмерной реакцией, одновременно убедился в правильности принятых мною ранее мер: уже несколько месяцев назад я отправил в Амстердам часть тех картин, которые в предвидении возможного захвата власти могли быть сочтены особенно неблагонадежными: несколько Кирхнеров, Пехштейна, Нольде и тому подобное. В галерее осталось лишь кое-что из принадлежавшего кисти Мастера: поздние, в ярких красках садовые пейзажи. Все они наверняка не подпадали под определение «выродившееся искусство». Опасность грозила ему скорей как еврею и по той же причине его жене, хотя я всячески пытался уговорить Бернда и самого себя: «Ему далеко за восемьдесят. Они не посмеют ничего с ним сделать. Хотя, конечно, ему придется оставить пост Президента Академии искусств. И то сказать, месяцев через четыре-пять весь этот бред все равно кончится».
   Однако тревога не покидала меня и даже усиливалась. Мы заперли галерею и после того, как мне удалось хоть немного успокоить моего дорогого Бернда, который откровенно плакал, я ближе к концу дня отправился домой. Уже вскоре стало невозможно пробиваться сквозь толпу. Лучше бы мне сесть в электричку. Отовсюду стекались колонны. Уже начиная с Харден-бергштрассе. Они вышагивали шеренгами, по шестеро, вверх по Аллее Победы, за одной группой штурмовиков следовала другая. Словно их засасывало в некую воронку, направленную к Большой Звезде [26], каковая, судя по всему, и была их конечной целью. Едва колонна подтягивалась, тут же начинался шаг на месте, настойчивый, нетерпеливый — только не стоять, только не стоять. О, эта пугающая серьезность на молодых, отмеченных подборочным ремнем лицах. И все больше, все больше зевак, толчея среди которых начала делать непроходимыми уже и тротуары. И надо всем этим согласное пение. Тут я в прямом смысле слова ушел в кусты, начал прокладывать себе дорогу через уже темный Тиргартен, причем оказался далеко не единственным из тех, кто подобно мне норовил продвигаться окольными путями. Наконец, уже неподалеку от цели своего пути, я обнаружил, что Бранденбургские ворота перекрыты. Лишь при содействии полицейского, которому я бог весть что наплел, мне было дозволено пройти на лежащий сразу позади ворот Паризерплац. Ах, сколько раз, полные ожиданий, мы проезжали здесь одним и тем же путем! Какой редкостный, хоть и хорошо знакомый адрес! Как много визитов в студию Мастера, какая высокая духовная атмосфера! А этот суховатый, берлинский юмор хозяина! Перед респектабельным, буржуазного вида особняком, уже много лет принадлежавшим семейству, стоял, словно дожидаясь меня, управляющий домом. «Господа все на крыше!» сказал он и повел меня вверх по лестнице. Тем временем уже, вероятно, началось словно много лет разучиваемое, во всяком случае, рассчитанное по минутам факельное шествие, ибо когда я поднялся на плоскую крышу, вопли народного ликования возвестили его приближение. И, однако же, нарастающий рев из множества глоток возбуждал. До чего же отвратительна эта чернь! Сегодня я должен честно признаться, что был захвачен, пусть даже на мгновение.
   Но почему он выставляет себя перед толпой? И сам Мастер, и его жена Марта стояли на краю крыши. Потом, перейдя в студию, мы услышали: стоя на этом самом месте он уже наблюдал в семьдесят первом году возвращающиеся из Франции полки, потом, в четырнадцатом — уходящих на войну пехотинцев, на которых еще были остроконечные шлемы, потом, в восемнадцатом, вступление революционных матросских батальонов, вот почему он рискнул и теперь бросить последний взгляд сверху. По поводу чего можно наговорить много благоглупостей.
   Но ранее, на плоской крыше, он стоял безмолвно, с погасшей «гаваной» во рту. Оба в шляпах, в зимних пальто, словно готовые к отъезду. Темные — на фоне неба. Величественная пара. Вот и Бранденбургские ворота были лишь серой массой, которую время от времени вырывали из тьмы полицейские прожектора. Потом факельное шествие приблизилось и разлилось во всю ширину улицы, лишь на короткое время разделенное колоннами ворот, чтобы затем снова слиться воедино, неотвратимое, неудержимое, торжественное, судьбоносное, освещая собой ночь, подсвечивая ворота до самой квадриги, до края шлема, до знака победы у богини. Даже мы, стоявшие на крыше либерманновского дома, были озарены тем роковым блеском, но одновременно нас достиг дым и зловоние от сотен тысяч, а то и больше факелов.
   Какой позор! С превеликим ужасом я должен признать, что это зрелище, нет, даже не зрелище, а картина грозного явления природы меня хоть и ужаснула, но в то же время глубоко взволновала. От нее исходила некая воля, которой хотелось повиноваться. Этому возвышенному движению рока ничто не противостояло. Это был поток, который увлекал за собой. И ликование, поднимающееся снизу со всех сторон, вполне могло вызвать и у меня восторженный клич «Зигхайль», когда бы Макс Либерман не сопроводил его тем словцом, которое позднее, словно пароль, шепотком пробежало по всему городу. Отвратив свой взор от исторической картины, как от увенчанного сверканием окорока истории, он с берлинским акцентом изрек: «Я просто не в состоянии столько сожрать, сколько мне хотелось бы выблевать».
   Когда Мастер покидал плоскую крышу своего дома, Марта взяла его под руку. Я же начал подыскивать слова, достаточно убедительные, чтобы уговорить престарелую чету бежать из Германии. Но ни одно из слов не казалось мне подходящим. Их нельзя было пересадить в другую почву, нельзя даже в Амстердам, куда я в самом непродолжительном времени бежал вместе с Берн-дом. Во всяком случае, для наших любимых картин — некоторые из них кисти Либермана — уже несколько лет спустя Швейцария послужила относительно надежным, хотя и не очень приятным убежищем. Бернд меня оставил… Ах… Впрочем, это уже другая история.

1934

   Между нами говоря, это дело можно было провернуть и поаккуратнее. Я чересчур пошел на поводу у чисто личных мотивов. А началась вся эта муть из-за слишком быстрой перемены дислокации, вызванной рэмовским путчем: мы были откомандированы из Дахау и 5-го июля получили под начало концлагерь Ораниенбург, сразу после того, как целую шарагу людей СА сменили группой от лейбштандарта, к слову сказать, той самой, что несколькими днями раньше разделалась с рэмовской кликой в Висзее и в других местах. Все еще явно утомленные совершенной работой, они поведали о «ночи длинных ножей» и передали нам всю лавочку вкупе с несколькими унтерфюрерами, которые должны были помочь нам в осуществлении бюрократической части смены гарнизона, но оказались совершенно к этому неспособны.
   Один из этих амбалов с говорящим именем Шталькопф [27] выстроил передоверенных нам арестантов на перекличку, а находившимся среди них евреям приказал строиться отдельно.
   Выстроилась от силы дюжина, из которых один сразу бросился мне в глаза. Во всяком случае, я тотчас узнал Мюзама. Да и трудно было не узнать такую физиономию. Хотя этому бывшему представителю революционных советов в бранденбургской тюрьме спилили бороду, да и, кроме того, изрядно насажали синяков, примет сохранилось более чем достаточно. Между нами будь сказано: анархист самой изысканной породы, а вдобавок типичный литературный завсегдатай кофеен, который в самом начале моего мюнхенского жития производил впечатление скорей забавное, выступая как агитатор и поэт абсолютной свободы, и само собой, в первую очередь, свободной любви. А теперь передо мной стояло воплощенное несчастье, не пригодное для разговоров, поскольку лишившееся слуха. Чтобы обосновать свою глухоту, он указал на свои отчасти истекающие гноем, отчасти покрытые запекшейся кровью уши и хмыкнул с извиняющимся видом.
   Как адъютант, я подал бригаденфюреру Эйке рапорт, где назвал Эриха Мюзама [28] человеком, с одной стороны, вполне безобидным, с другой — особенно опасным, потому что даже коммунисты побаивались его агитационных речей: «В Москве такого бы уже давно ликвидировали».
   Бригаденфюрер Эйке тогда сказал, чтобы я сам занялся этим делом и порекомендовал особое обращение, что было понятно и без слов. В конце концов, не кто иной, как Теодор Эйке лично прикончил Рэма. Но сразу после переклички я допустил свою первую ошибку, решив, что грязную работу я вполне могу перепоручить Шталькопфу, упомянутому выше придурку из СА.
   Между нами говоря, я побаивался связываться с этим евреем. Вдобавок он проявил удивительную выдержку во время допроса. На каждый задаваемый ему вопрос он отвечал строчками из стихов, явно собственных, но и шиллеровских тоже: «Кто жизнь не поставит как ставку в бою…» [29] И хотя у него было выбито несколько передних зубов, цитировал он так, что хоть бы и произносить со сцены. С одной стороны, это, конечно, было смешно, но вот с другой стороны… Вдобавок меня раздражало пенсне на его еврейском носу… Того пуще — трещины в обоих стеклах… И после каждой очередной цитаты он непременно улыбался. Как бы то ни было, я дал Мюзаму сорок восемь часов сроку, а в придачу настоятельный совет собственноручно положить конец. Но этой услуги он нам, увы, не оказал. Тогда за дело принялся Шталькопф. И явно утопил его в унитазе. Подробностями я не интересовался. Но потом, конечно, оказалось очень нелегко представить случившееся как самоубийство через повешение. Во-первых, нетипично стиснутые судорогой руки. Потом нам так и не удалось вытянуть язык изо рта. Ну и узел на петле был вывязан слишком профессионально. Мюзаму бы ни в жисть так не вывязать. Мало того, этот болван Шталькопф допустил и еще одну глупость. На утренней перекличке он скомандовал: «Евреи! Для отрезания петли два шага вперед!», чем сделал всю историю достоянием общественности. Уж, конечно, эти господа, среди которых было двое врачей, сразу разгадали халтурную работу.
   И конечно, я немедля получил взбучку от бригаденфюрера Эйке. «Что ж это вы, Эхард?! Видит Бог, вы могли сделать все и поаккуратнее». Возражать было нечего, потому что, между нами говоря, это дело еще долго будет висеть на нас, ведь нам так и не удалось сделать глухого еврея еще и немым. Всюду говорили одно и то же… За границей Мюзама славили как великомученика… Даже коммунисты, и те… Пришлось нам ликвидировать концлагерь Ораниенбург, а заключенных распихать по другим лагерям. Сейчас я снова в Дахау, полагаю, с испытательным сроком.

1935

   Через мою корпорацию «Тевтония», с которой был связан и мой отец как «ветеран движения», передо мной по завершении медицинского образования открылась возможность пройти стажировку под началом у доктора Брёзинга (тоже старый тевтонец), а проще говоря, я помогал ему осуществлять медицинское обслуживание тех рабочих лагерей, которые были разбиты прямо средь чиста поля на предмет сооружения первого участка рейхсавтострады от Франкфурта-Майна до Дармштадта. В соответствии с тогдашними условиями там все было сделано очень примитивно, тем более, что среди дорожных рабочих, а особенно среди землекопов, было на редкость много тех элементов, асоциальное поведение которых приводило к вечным конфликтам. «Устроить заваруху» и «Поднять хай» — это были у нас повседневные события. По этой причине нашими пациентами были не только те, кто пострадал во время работ на трассе, но и какое-то количество бузотеров с сомнительным прошлым, которых ранили во время очередной драки. Доктор Брёзинг обрабатывал колотые раны, не спрашивая об их происхождении. При этом я неизменно слышал его стандартную фразу: «Но, господа мои, эпоха сражений в залах канула в прошлое».
   Большая часть рабочих вела себя, однако, вполне прилично, движимая благодарностью, потому что великое деяние фюрера — провозглашенное им уже 1-го мая 1933 года намерение создать сеть автомобильных дорог, связывающих воедино всю Германию, обеспечило работой и жалованьем тысячи молодых мужчин. Да и для тех, кто постарше, подошла к концу многолетняя безработица. Однако непривычно тяжелая работа не всем давалась. Вероятно, плохое и неразнообразное питание в течение последних лет было причиной физического коллапса. Во всяком случае, мы оба, доктор Брёзинг и я, по мере быстрого продвижения трассы все чаще и чаще сталкивались с до сих пор не проявлявшейся и потому неизученной формой нетрудоспособности, которую доктор Брёзинг, человек консервативных взглядов, но не лишенный юмора, называл обычно «болезнью землекопа». Либо «хрустом».
   Причем всякий раз это выглядело совершенно одинаково: пораженный этой болезнью рабочий, все равно, молодой или уже зрелого возраста, вдруг, при интенсивной физической нагрузке, особенно там, где приходилось ворочать лопатой огромные массы земли, слышал этот вышеупомянутый хруст между лопатками, за которым следовала резкая, препятствующая продолжению работы боль. На рентгеновских снимках доктор Брёзинг находил доказательства так метко поименованной им болезни: трещину, проходящую через отростки позвонков на границе между шейным и грудным отделом позвоночника, каковая чаще всего поражала первый грудной и седьмой шейный позвонки.
   Вообще-то этих людей надлежало немедленно объявить нетрудоспособными и освободить от работы, однако доктор Брёзинг, который сам же называл предложенный правлением стройки темп «безответственным» и даже, в разговорах со мной, «убийственным», хотя в остальном казался человеком вполне аполитичным, не спешил с увольнениями, так что больничный барак у нас всегда был перегружен сверх всякой меры. Он, если можно так выразиться, буквально накапливал пациентов, то ли чтобы исследовать клинику «болезни землекопа», то ли чтобы привлечь внимание к подобным неурядицам.
   Но поскольку недостатка в рабочей силе не было, первый участок автотрассы все-таки завершили вовремя. 19-го мая состоялось его торжественное открытие в присутствии фюрера, высоких партийных чинов и при участии более чем четырех тысяч рабочих. Только погода, как на грех, выдалась ужасная. Дождь сменялся градом. Лишь изредка проглядывало солнце. Однако фюрер, стоя в своем открытом «мерседесе» и приветствуя сотни тысяч зрителей то прямой, то согнутой рукой, проехал вдоль всего участка. Ликование было безмерным. Оркестр снова и снова играл Баденвейлерский марш. И все, от генерального инспектора доктора Тодта до любой колонны землекопов, сознавали величие момента. После краткой благодарственной речи фюрера, адресованной «работникам руки и мозга», от имени всех, участвовавших в строительстве, высокого гостя приветствовал машинист Людвиг Дрёслер, и среди прочих слов сумел отыскать также и эти безыскусные слова: «Созданием этой автотрассы, вы, мой фюрер, дали жизнь начинанию, которое и спустя столетия будет свидетельствовать о жизненной воле и о величии этого времени…»
   Затем, после незначительного улучшения погоды, дистанцию освободили для автокорсо, во время которого и к великой радости зрителей, пыхтя и стреляя, участвовали как совсем древние, так и всего лишь позавчерашние машины, кстати, и доктор Брёзинг проехал на своем не менее чем десятилетнем двухместном «опеле», который, вероятно, был когда-то покрыт зеленой краской. Впрочем, он полагал, что в официальных мероприятиях участвовать не обязан; куда важней было для него ближе к вечеру обойти больничный барак, мне же дозволялось, как он выразился, присутствовать при «парадной чепухе».
   К сожалению, он не смог опубликовать ни в одном медицинском журнале свой отчет о «болезни землекопов», даже «Тевтония», листок нашего товарищества, не приведя никаких причин, отказался его напечатать.

1936

   Недостатка в людях, вселяющих надежду, не было никогда. У нас, например, в лагере Эстервеген, достигшем определенной известности благодаря песне «Болотные солдаты», где повторяющийся рефрен неизменно использует рифму «солдаты — лопаты», с весны тридцать шестого ходили слухи, что перед началом Олимпийских игр всеобщая амнистия положит конец нашему жалкому прозябанию в Эмсланде на правах вредителей и торфорезов. Слух этот покоился на благочестивом убеждении, будто Гитлер не может не считаться с заграницей, будто время устрашающего террора миновало, и вдобавок торфорезка, как исконно немецкое занятие, должна быть передоверена добровольцам из Арбайтсдинста [30].
   Но потом вдруг пятьдесят заключенных, все сплошь профессиональные ремесленники, были откомандированы в Заксенхаузен, неподалеку от Берлина. Там мы под охраной эсэсовцев из военизированных объединений «Мертвая голова» должны были возвести гигантский лагерь площадью в тридцать гектаров, рассчитанный поначалу на две с половиной тысячи заключенных. Как чертежник-проектант я вошел в группу откомандированных торфорезов. Поскольку готовые части бараков поставлялись одной берлинской фирмой, мы получили возможность минимальных, обычно строжайше запрещенных контактов с внешним миром и могли наблюдать некоторые проявления суеты, царившей в столице рейха перед самым началом Олимпийских игр: туристы со всего света заполонили Курфюрстендамм, Фридрихштрассе, Алекс и Потсдамерплац. Но больше никаких сведений до нас не доходило. Лишь когда в караулку только что сооруженного барака комендатуры, где располагалось строительное начальство, провели радио, мы получили возможность изредка наслаждаться этим техническим усовершенствованием, с утра до позднего вечера передававшим пафосные репортажи с церемонии открытия, а потом и первые результаты состязаний. Поскольку я, когда один, а когда с другими, должен был довольно часто являться к строительному начальству, мы были более или менее в курсе того, что происходило в начале Игр. А когда при объявлении первых результатов финальных состязаний аппарат вкрутили на полную мощность, так что громкости хватало и на весь апельплац, и на соседние стройки, многие из нас могли собственными ушами услышать про дождь медалей. Кроме того, мы услышали, и кто там сидит на почетной трибуне: сплошные деятели из разных стран, в частности, шведский наследный принц, итальянский кронпринц Умберто, британский статс-секретарь Вэнситтард, вдобавок целая свора дипломатов, среди них многие из Швейцарии. По этой причине мы надеялись, что от многочисленного зарубежного представительства не укроется сооружение гигантского лагеря подле Берлина.
   Но миру не было до нас никакого дела. У спортивной «Молодежи мира» хватало собственных забот. Наша судьба никого не волновала. Нас как бы вообще не было. Лагерные будни протекали своим чередом, если отвлечься от громкоговорителя в караулке. Ибо этот защитного цвета и явно заимствованный у военных прибор приносил нам сведения из мира, который существовал по ту сторону колючей проволоки. Уже 1-го августа толкание ядра и бросание молота принесли нам две золотых медали. Мы с Фритьофом Тушински, «зеленым», как его называли из-за цвета нашивки, которая полагалась уголовникам, были как раз в строительном управлении, чтобы внести некоторые коррективы в чертежи, когда по радио сообщили о второй золотой медали, что со всей возможной громкостью было отпраздновано эсэсовцами в соседнем помещении. Но когда Тушински решил, что и ему тоже можно ликовать, на него упал взгляд руководителя работ, хаупт-штурмфюрера Эссера, который пользовался репутацией человека жестокого, но справедливого. Если бы я тоже принялся громогласно ликовать, это окончилось бы более суровым наказанием, чем для «зеленого», потому что я был политический, с красной нашивкой. Тушинского заставили сделать пятьдесят приседаний, тогда как мне, благодаря моей чрезвычайной дисциплинированности, удалось с видом внешне невозмутимым дождаться указаний, хотя тем временем я вполне мог про себя ликовать по поводу этой победы, как и всех дальнейших немецких побед, недаром же я всего лишь несколько лет назад был в магдебургском «Спартаке» активным бегуном на средние дистанции и даже одерживал победы на дистанции свыше трех тысяч метров.