Не думаю, чтобы она читала Гуда, страницы были чистые, как тогда, когда учительница или попечитель вручали ей награду. Я уже клал книгу в шкаф, и тут из нее выпал листок — может быть, программа школьного вечера. Почерк я узнал (он устанавливается рано, потом усложняется от времени и от усталости) и прочитал: «Ну и чушь!» Я представил себе, как Сара пишет это соседке, пока учительница идет на место, а родители почтительно хлопают, и, увидев эти уверенные, нетерпеливые, наивные слова, вспомнил другие: «Я потаскуха и врунья». Передо мной была невинность. Как жаль, что целых двадцать лет ушли только на то, чтобы Сара подумала о себе это! Потаскуха и врунья. Неужели я так говорил о ней со злости? Она запоминала мою хулу, это хвала таяла, словно снег.
Я вертел листок, читал, что было 23 июля 1926 года. Мисс Дункан из Королевского музыкального колледжа играла «Музыку на воде» Генделя. Беатрис Коллинз читала «Я брел одинокий, как туча», школьный хор пел старинные арии, Мэри Пиппит играла на скрипке вальс Шопена. Долгий летний день двадцатилетней давности пришел сюда, ко мне, и я ненавидел жизнь, которая меняет нас к худшему. «В то лето, — думал я, — я как раз начал первую книгу. Я так волновался, так надеялся, когда сел писать, я был счастлив». Сунув листок в нечитаную книгу, я положил, ее в глубь шкафа, под «Куклу» и Беатрис Поттер. Оба мы были счастливы, нас разделяли только десять лет и несколько графств, а потом встретились зачем-то и вконец измучили друг друга. Я взял «Последнюю экспедицию».
Эту книгу я любил. Теперь казалось, что устарели и героическая борьба со льдами, и жертва, обрекающая на смерть лишь тебя самого. Две войны стояли между нами. Я посмотрел фотографии — бороды, очки, британский флаг, небольшие сугробы, пони с длинными гривами вроде старомодной прически. Даже смерть была «того времени», смерть — и школьница, испещрившая страницы восклицательными знаками. На последнем письме Скотта она написала четкими буквами:
"А что потом, ужели Бог?
Роберт Браунинг".
«Тогда уже, — подумал я, — она думала о Нем. Он пользовался настроением, как соблазнитель, сулящий невыполнимое». Я положил обратно последнюю книгу и запер шкаф на ключ.
— Где вы были. Генри? — спросил я. Обычно он спускался к завтраку первым, иногда уходил, когда я еще не вышел, а в это утро его тарелка стояла нетронутой, и я услышал, как хлопнула дверь, прежде чем он вошел.
— Так, гулял, — туманно ответил он.
— Всю ночь? — спросил я, и, чтобы оправдаться, он сказал мне правду:
— Ну, что вы! Отец Кромптон служил сегодня заупокойную мессу.
— Он еще служит?
— Раз в месяц. Я решил зайти, из вежливости.
— Вряд ли он знал, что вы там.
— Я подошел, поблагодарил. Собственно, я пригласил его к обеду.
— Тогда я уйду.
— Не надо, Бендрикс! В конце концов, он тоже был другом Саре.
— Вы не обратились ли?
— Конечно, нет. Но они имеют такое же право на свои взгляды, как мы с вами.
Итак, он пришел обедать. Этот уродливый, неуклюжий человек с носом Торквемады увел у меня Сару. Он поддержал дурацкий обет, который надо было забыть через неделю. В его церковь шла она под дождем, искала убежища -нашла смерть. Меня не хватило даже на вежливость, Генри пришлось все тащить одному. Отец Кромптон не привык обедать в гостях. Так и казалось, что это тяжкий долг. Болтать он не умел, ответы его падали, словно деревья на дорогу.
— У вас тут много бедных? — спросил усталый Генри, уже за сыром. Он перепробовал много тем — книги, кино, недавнюю поездку во Францию, будет ли война.
— Не в том суть, — ответил священник. Генри не сдался.
— Падает нравственность? — спросил он с той легкой фальшью, без которой не произнесешь таких слов.
— Это вообще не проблема, — сказал отец Кромптон.
— Я думал… знаете, иногда видишь вечером…
— Так бывает в каждом сквере. И потом, сейчас зима. Тема на этом кончилась.
— Еще сыру, отец?
— Нет, спасибо.
— Наверное, в нашем районе трудно собрать деньги для бедных?
— Дают, что могут.
— Налить вам бренди в кофе?
— Нет, спасибо.
— Вы не против, если мы…
— Нет, не против. Я просто потом не заснул бы, а мне вставать в шесть часов.
— Зачем?
— Молиться. К этому привыкаешь.
— Боюсь, — сказал Генри, — я толком и не молился с самого детства. Когда-то я просил, чтобы Бог помог мне попасть в первую десятку.
— Попали вы?
— Попал во вторую. Наверное, такие молитвы не считаются?
— Всякая молитва лучше, чем ничего. Вы признаете Божью силу, а это своего рода хвала.
Впервые за весь обед он произнес столь длинную речь.
— Я бы сказал, — вмешался я, — что это магия. Вроде того, как трогают дерево или не ступают на какие-то плиты тротуара. В детстве, по крайней мере.
— Ну, немножко суеверия не повредит, — сказал он. — Люди хоть понимают, что этот мир — еще не все. Бывает началом премудрости.
— Да, ваша церковь любит суеверия. Святой Януарий, кровь, видения…
— Мы пытаемся различать их. И потом, не разумней ли думать, что все может случиться?
Зазвонил звонок. Генри сказал:
— Я отпустил служанку спать. Разрешите, отец?
— Лучше я открою, — сказал я. Я был рад избавиться от этого тяжелого человека. На все у него есть ответ, любителю его не подловить, он словно фокусник, который раздражает самой сноровкой. Я открыл дверь и увидел толстую женщину в черном, с пакетом в руках. Сперва я подумал, что это наша уборщица, но она сказала:
— Вы мистер Бендрикс, сэр?
— Да.
— Вот это вам. — И она быстро сунула мне пакет, как будто он мог взорваться.
— От кого вы?
— От мистера Паркиса.
Я растерянно вертел пакет. Мне пришло в голову, что это какие-то улики, которые Паркие запоздало прислал мне. Я хотел о нем забыть.
— Вы не дадите расписку, сэр? Он сказал, в собственные руки.
— Карандаша нет. И бумаги. Вообще, я занят.
— Вы знаете, какой он аккуратный, сэр. Карандаш у меня есть. Я написал расписку на старом конверте. Она ее бережно положила в сумку и поспешила к калитке, я держал пакет. Генри крикнул из столовой:
— Что там, Бендрикс?
— Пакет от Паркиса, — сказал я. Это звучало как скороговорка.
— Наверное, книгу вернул.
— В такое время? И потом, это мне.
— Что же такое тогда?
Я не хотел открывать пакет, ведь мы оба с таким трудом ее забывали. Мне казалось, что я достаточно наказан за мистера Сэвиджа. Голос отца Кромптона говорил:
— Мне пора, мистер Майлз.
— Еще рано.
Я подумал, что если я туда не пойду, нарушу правила вежливости, он скорее удалится. И я открыл пакет.
Генри оказался прав. Это были сказки Эндрю Лэнга, но в книге торчала сложенная записка, письмо от Паркиса.
«Дорогой мистер Бендрикс, — прочитал я, подумал, что он благодарит меня, и нетерпеливо взглянул в конец.-…При таких обстоятельствах я бы не хотел ее держать. Надеюсь, Вы скажете м-ру Майлзу, что это — не от неблагодарности. Искренне Ваш Альфред Паркие».
Я сел. Я услышал голос Генри: «Не думайте, отец, что у меня узкие взгляды…» — и начал читать сначала:
"Дорогой мистер Бендрикс, я пишу Вам, а не мистеру Майлзу, потому что уверен в Вашем сочувствии, т. к. мы связаны тесными, хотя и прискорбными узами и Вы, человек с воображением, как все писатели, привыкли к странным происшествиям. Как Вы знаете, мой сын страдал в последнее время острыми болями, и, поскольку это не вызвано мороженым, я опасался аппендицита. Доктор сказал, что нужна операция, она неопасная, но я очень их боюсь, т. к. моя жена умерла под ножом, я уверен, что из-за небрежности, и что же я буду делать, если потеряю сына? Я тогда останусь совсем один. Простите за подробности, мистер Бендрикс, в нашем деле мы приучены излагать по порядку, чтобы судья не сказал, что ему не представили ясно фактов. Так вот, я сказал в понедельник доктору: подождем, пока не будем уверены. Я думаю, это от холода, он простыл, когда ждал у дома миссис Майлз, и Вы уж меня извините, я скажу, она очень хорошая женщина, надо было оставить ее в покое. В нашем деле не выбирают, но я с первого дня хотел, чтобы это была какая-нибудь другая особа. Мальчик очень расстроился, когда узнал, как она умерла. Она говорила с ним один раз, но ему показалось, что его мать на нее похожа. Это не так, хотя моя жена тоже очень хорошая женщина, и я каждый день по ней тоскую. Когда у него была температура 103 [По Фаренгейту — около 39,4° по Цельсию], а это для мальчика много, он стал разговаривать с миссис Майлз, как тогда на улице, и сказал, что он за ней следил, хотя говорить это нельзя даже в его возрасте — у каждого дела своя гордость. Потом он стал плакать, что она ушла, а потом заснул, а проснулся тоже с температурой и попросил подарок, который она обещала ему во сне. Вот почему я побеспокоил мистера Майлза и обманул его. Мне очень стыдно, это ведь я не по делу, только из-за мальчика.
Когда я получил книжку и дал ему, он стал поспокойней. Но я беспокоился, потому что доктор сказал, рисковать больше нельзя, в среду поедем в больницу, а если есть свободная койка, так сегодня. Значит, я не спал, тосковал по моей бедной жене, беспокоился за мальчика. Не постесняюсь сказать Вам, мистер Бендрикс, что я очень молился. Я просил Бога, а потом я просил жену что-нибудь сделать. Если на небе кто-нибудь есть, она-то уж там, и еще я попросил миссис Майлз. Если взрослый мужчина способен на такое, не надо удивляться, что мальчику всякое видится. Когда я утром проснулся, температура была 99, живот не болел, так что доктор пришел и сказал, что подождать можно. Мальчик сказал ему, что боль забрала миссис Майлз, тронула правую сторону живота, Вы уж простите за нескромность, и надписала ему книжку. А доктор сказал, его нельзя беспокоить, книжка его нервирует. При таких обстоятельствах я бы не хотел ее держать…"
Я перевернул листок, там был постскриптум: «На книжке что-то написано, но это, конечно, очень давно, когда м-с Майлз была маленькая, только я не могу ему объяснить, а то боли вернутся. Ваш А. П.». Я посмотрел на первую страницу. Карандашом были выведены шаткие буквы, как в других книгах, где маленькая Сара Бертрам записывала свои поучительные стишки:
— Что там? — спросил Генри.
— Книга, — сказал я. — Вы читали, что там написано?
— Нет, а что?
— Так, совпадение. Кажется, суеверным можно быть и без католичества.
Я дал ему письмо; он прочитал его и вручил священнику.
— Не нравится мне это, — сказал Генри. — Сара умерла. Я не хочу, чтобы о ней болтали.
— И я тоже.
— Это вроде сплетен.
— Никто не сказал о ней ничего плохого, — вмешался отец Кромптон, кладя на стол письмо. — Ну, я пойду.
Но не двинулся, все глядел на письмо.
— Какая там надпись? — спросил он. Я толкнул к нему книгу и сказал:
— А, это давно написано! У нее такие надписи во всех книгах.
— Время — странная штука, — сказал отец Кромптон.
— Конечно, мальчику не понять, что она не сейчас написала.
— Святой Августин спрашивал, откуда берется время. Он решил, что оно идет из будущего, которого еще нет, в прошлое, которого уже нет, через настоящее, у которого нет длительности. Не думаю, что мы понимаем время лучше, чем ребенок.
— Я не имел в виду… Он встал.
— Не расстраивайтесь, мистер Майлз, — сказал он. — Это показывает только, какая хорошая женщина ваша жена.
— Что мне с того? — сказал Генри. — Она в прошлом, ее уже нет.
— Человек, который писал письмо, очень разумен. Совсем неглупо молиться мертвым, а не только о них. — И он сказал снова: — Она была очень хорошая женщина.
Тут я не выдержал. Наверное, меня довело его благодушие — я чувствовал, что его не проймешь никаким доводом. Он, видите ли, так хорошо понял ту, кого и знал-то несколько часов, ну — дней, а мы знали годами. И я сказал:
— Ничего подобного.
— Бендрикс! — крикнул Генри.
— Она могла провести любого мужчину, — говорил я, — даже священника. Она вас обманула, как мужа, как меня. Она всегда врала.
— Она не притворялась.
— У нее были другие любовники, не только я…
— Вы не имеете права, — резко сказал Генри.
— Оставьте его, — сказал отец Кромптон. — Не трогайте его, несчастного.
— Мне не нужна профессиональная жалость. Приберегите ее для своих кающихся.
— — Не вам приказывать, кого мне жалеть, мистер Бендрикс.
— Каждый мог с ней спать.
— И не вам говорить о покаянии. Я двадцать пять лет исповедую. Мы не можем сделать ничего, чего бы не сделали святые до нас.
— Мне не в чем каяться, кроме неудачи. Идите к своим свечкам, к своим четкам, в свою мерзкую будочку.
— Вы найдете меня там, когда хотите.
— Это я захочу? Не люблю грубить, но я вам не Сара. Не Са-ра.
Генри сказал:
— Простите, отец.
— Ничего. Я видел страдающих. Никак я не мог пробить броню его благодушия. Отодвинув стул, я ответил:
— Нет, отец. Я не страдаю. Я ненавижу. Я ненавижу ее, потому что она потаскушка, и его, потому что она в него вцепилась, и вас с вашим Богом, потому что вы ее у нас забрали.
— Вы умеете ненавидеть, — сказал отец Кромптон. Я чуть не плакал, я никак не мог причинить им боль.
— А ну вас к черту! — сказал я и хлопнул дверью, пускай сидят. «Пускай учит Генри своей премудрости, — думал я. — Если я не с тобой, я буду один. Всегда. Да могу я во все это поверить! Закрою глаза, посижу и поверю, что ты пришла ночью к этому мальчику, коснулась его, спасла. Я тоже просил тебя спасти от меня эту девицу, и ты мне тут же подсунула твою мамашу, так бы они сказали. Но если я поверю в это, я поверю в твоего Бога. Я должен буду Его любить. Лучше уж любить тех, с кем ты спала».
«Надо быть разумней, — думал я, поднимаясь по лестнице. — Сара умерла, мертвых не любят так, как живых, а она — не жива, ее нет. Я не должен верить, что она жива». Я лег, закрыл глаза, попытался быть разумным. Если я и сейчас ненавижу, могу ли я ее любить? Можно ли любить и ненавидеть сразу? Или я себя ненавижу? Книги, которые я так ловко пишу, писательскую хватку, которая велела мне соблазнить женщину, чтобы собрать материал. Тело, которое так много наслаждалось, но не могло выразить того, что было в сердце, и недоверчивую душу, которая послала Паркиса, чтобы он присыпал пудрой звонки, рылся в корзинах, крал наши тайны.
Я вынул из ночного столика ее дневник, открыл наугад и прочитал:
«Господи, если бы я могла Тебя ненавидеть, что бы это значило?» И я подумал: «Ненависть к Саре — это любовь к ней, ненависть к себе — тоже любовь». Я не стою ненависти — я, Морис Бендрикс, автор «Честолюбивого хозяина», «Увенчанного облика», «Могилы на берегу». Бендрикс-писака. Если Ты есть, думал я, никто кроме Тебя, даже Сара, не стоит ненависти. «Иногда я ненавидела Мориса, но я бы и ненавидеть не могла, если бы я его не любила. Господи, если бы я могла Тебя ненавидеть!..»
Я вспомнил, как Сара молилась Тому, в Кого не верила, и заговорил с той, в кого не верил. Я сказал: «Ты принесла в жертву нас обоих, чтобы я не умер, но разве это жизнь без тебя? Хорошо тебе любить Бога. Ты умерла. Ты с ним. А я болен жизнью, страдаю здоровьем. Если я Его полюблю, я не могу тут же умереть. Мне придется что-то делать. Я трогал тебя, целовал — когда любишь, что-то делаешь. Незачем говорить, чтобы я не страдал, как тогда, во сне. Если я вот так полюблю, всему конец. Когда я любил тебя, я не хотел есть, не глядел на женщин, а полюблю Его — все будет пусто без Него. Я даже работать не смогу, больше не буду Бендриксом. Сара, я боюсь!»
Проснулся я в два часа ночи, спустился в кладовку, взял печенья, выпил воды. Мне было стыдно, что я так говорил о ней при Генри. Священник сказал, что мы не можем сделать ничего, чего уже не делали святые. Быть может, это так, если речь идет о блуде и убийстве, это грехи яркие, крупные, а может святой завидовать, делать подлости? Ненависть моя была мелкой, как моя любовь. Я тихо открыл дверь и посмотрел на Генри. Он спал, не выключив света, прикрыв рукой глаза. Когда не видно глаз, не узнаешь человека. Да, он был просто человек, один из нас, словно первый враг, которого солдат встречает на поле боя, — мертвый, неизвестный, не белый и не красный, а человек, такой же, как он. Я положил у кровати два печенья на случай, если он проснется, и выключил свет.
Книга не ладилась (я понимал, что только трачу время, но куда же его девать?), и я пошел прогуляться, послушать наших ораторов. Один из них развлекал меня в давние дни, и я обрадовался, что он опять на месте. У него не было ни политической, ни религиозной миссии — он, бывший актер, просто читал стихи, играл сценки. Слушателям он предлагал назвать что угодно, кто-то кричал, скажем: «Старый Мореход», — и он тут же с выражением читал четыре строки. Какой-то шутник сказал: «Тридцать второй сонет Шекспира»,-он прочитал четыре строки, тот стал спорить, а он ответил: «У вас плохое издание». Оглядев тех, кто слушал, я увидел Смитта. Может быть, он меня первый увидел, потому что стоял ко мне чистой щекой — той, которую она не целовала; но взгляда моего избегал. Почему я вечно лез к тем, кто знал ее? Я протиснулся к нему и сказал:
— Здравствуйте, Смитт.
Он прижал платок к больной щеке и обернулся ко мне.
— А, мистер Бендрикс! — сказал он.
— Не видел вас с похорон.
— Я уезжал.
— Вы тут не выступаете?
— Нет, — и он прибавил не сразу: — Я это бросил.
— А дома учите? — не отставал я.
— Нет. И это бросил.
— Надеюсь, не изменили взглядов?
— Я не знаю, — мрачно ответил он. — Не знаю, во что верить.
— Ни во что. Ведь вы этому и учили.
— Учил.
Он стал выбираться из толпы, и я оказался с другой стороны. Уняться я не мог.
— Болят зубы?
— Нет. А что?
— Платок прижали…
Он не ответил, просто убрал платок. Скрывать было нечего. Ничего не осталось, кроме маленького пятнышка. Он сказал:
— Устал объяснять.
— Вылечились?
— Да. Я же говорил, я уезжал из города.
— В больницу?
— Да.
— Удалили?
— Не совсем, — сказал он с неохотой.
— Исцеление верой?
— Я не верю. Я никогда не пошел бы к знахарю.
— Что ж это?
Он неопределенно ответил:
— Новый метод. Электричество.
Я пошел домой и сел за книгу. Какой-нибудь один персонаж всегда не удается мне. Все вроде верно, но что-то не ладится, его надо тащить и толкать, искать для него слова — все мастерство, которое я обрел за годы труда, едва помогает ему казаться мало-мальски живым. Иногда я печально радуюсь, если критик скажет, что он прекрасно выписан, — не выписывал бы я, он бы вообще исчез. Такой персонаж мучает меня, как непереваренный обед. Мне противно писать сцены, где он участвует. Он не удивляет меня, не делает ничего неожиданного. Все персонажи помогают, он — мешает.
И все же без него не обойтись. Я могу представить, что Бог именно так относится к некоторым из нас. Святые, те сами себя творят, вот они и живые. Они могут удивить делом или словом, они — вне сюжета, от него не зависят. А нас надо тащить. Мы упираемся, ибо нас нет, мы прикованы к сюжету, Бог еле-еле втаскивает нас в Свою сеть, мы скучны, у нас нет свободной воли, и польза от нас лишь та, что где-то, когда-то мы помогаем в сцене, в которой движется и говорит живой. Быть может, мы помогаем святым проявить свою, свободную волю.
Услышав стук двери и шаги, я обрадовался. Значит, можно прервать работу. Персонаж не оживет до утра, сейчас пора идти в бар. Я подождал, пока Генри меня крикнет (мы сжились за месяц, как два холостяка, которые годами не разлучались), но он не звал, он пошел в кабинет. Я подождал и тоже пошел туда, мне хотелось выпить.
Входя в кабинет, я вспомнил, как был у него тогда, в первый раз. Он опять сидел рядом с «Дискоболом», усталый и печальный, но я не позавидовал ему и не обрадовался.
— Выпьем, Генри?
— Да-да. Конечно. Я просто хотел переобуться.
У него были ботинки для города и для загорода, а тут, по его понятиям, был загород. Сейчас он не мог развязать узелок, у него вообще неловкие пальцы. Устав от борьбы, он скинул ботинок. Я его подобрал и распугал шнурок.
— Спасибо, Бендрикс, — видимо, даже такая простая услуга тронула его. — У нас там случилась очень неприятная вещь.
— Да?
— Заходила миссис Бертрам. Вы ее не знаете. — Знаю. Встречал.
— Мы с ней не ладили.
— Да, она говорила.
— Сара понимала. Она ее почти не звала.
— Что, хочет денег занять?
Да. Десять фунтов, вечная история — приехала на один день, банки закрыты, то-се… Бендрикс, я не злой человек, но она меня очень раздражает. У нее две тысячи в год. Я ненамного больше получаю.
— — Дали вы?
Конечно. Я всегда даю. Плохо то, что я не удержался, сказал кое-что. Она взбесилась. Я сказал, сколько раз она брала деньги, сколько — отдавала. Это еще бы ничего, она вынула чековую книжку, хотела расплатиться за все сразу. Но она забыла, что чеки истрачены. Думала унизить меня, а унизила себя, бедняга. Вышло еще хуже.
— Что же она сделала?
Обвинила меня в том, что я не так похоронил Сару. Рассказала какую-то дикую историю.
— Знаю. Она и мне рассказала, когда выпила.
— — Вы думаете, она лжет?
— Нет, не думаю.
— Какое странное совпадение, правда? Крестили в два года, тут и вспомнить нельзя, а вернулось… Вроде инфекции.
— Вы сами сказали, это совпадение.
Когда-то я придал ему силы, нельзя же, чтобы он сейчас ослабел.
— Я и не такие встречал. За прошлый год я так устал, Генри, что собираю номера машин. Вот и смотрите. Десять тысяч номеров, кто его знает, сколько из них комбинаций, а я очень часто видел рядом одинаковые номера.
— — Да, наверное, тут то же самое.
— Я верю в совпадения. Генри.
Наверху тихо звонил телефон. До сих пор мы его не слышали, потому что здесь, внизу, звонок был выключен.
— О Господи, — сказал Генри. — Наверное, опять она.
— Пускай звонит. — И тут звонок замолчал.
— Я не злой, — сказал Генри. — Она взяла за десять лет не больше ста фунтов.
— Пойдем выпьем.
— Да-да. А, я не обулся!
Он стал обуваться, и я увидел лысину, словно заботы ее проели. Сам я — тоже из 31 их забот. Он сказал:
— Не знаю, что бы я без вас делал.
Я стряхнул с его плеча перхоть, сказал:
— Ну что вы, Генри! — И телефон опять зазвонил.
— Ладно, — сказал я.
— Нет, я подойду. Кто его знает… Он встал, не зашнуровав ботинки.-Алло! Майлз у телефона. — Он передал мне трубку. — Это вас.
— Да, — сказал я, — слушаю.
— Мистер Бендрикс, — произнес мужской голос. — Я решил вам позволить-. Я тогда солгал.
— Кто это?
— Смитт.
— Ничего не пойму.
— Я сказал, что был в больнице. Нет, не был.
— Какое мне, собственно, дело…
— Очень большое. Вы не слушаете! Никто не лечил меня. Все прошло само, сразу, за ночь.
— Что? Не понимаю…
Он сказал мерзким голосом сообщника:
— Мы с вами знаем. Ничего не поделаешь. Я не должен был лгать. Это…— но я бросил трубку прежде, чем он произнес дурацкое, газетное слово, которым заменяют «совпадение». Я вспомнил сжатую руку, вспомнил, как злился, что мертвых растаскивают по частям, делят, словно одежду. Он такой гордый, что ему непременно нужны откровения. Через неделю-другую будет тут выступать, показывать щеку. В газетах напишут:
«Чудесное исцеление оратора-атеиста». Я попытался собрать воедино всю свою веру в совпадения, но смог представить, и то с завистью — у меня ведь реликвии не было, только больную щеку, прижавшуюся к волосам.
— Кто там? — спросил Генри. Я подумал, рассказать ли, и решил, что ненадо. Еще передаст Кромптону.
— Смитт, — сказал я.
— Смитт?
— Ну, этот, к которому она ходила. Чего он хочет?
— Щеку вылечил. Я просил, чтобы он мне назвал врача. Один мой друг…
— Электричество?
— — Не думаю. Я где-то читал, что бывает истерическая крапивница. Психотерапия, радий…
Звучало неплохо. Может быть, я сказал правду. Совпадение, две машины с одинаковыми номерами, и я устало подумал: «Сколько ж их еще будет? Мать на похоронах, сын Паркиса. Кончится это когда-нибудь?» Я был как пловец, переоценивший свои силы. Он знает, что волна сильней его. Что ж, если я утону, я буду держать Генри. В конце концов, это мой долг — если все попадет в газеты, кто знает, чем кончится? Я вспомнил манчестерские розы, обман не скоро разоблачили. Люди так склонны к истерике. Будут ходить, молиться, гоняться за реликвиями. Генри — известный человек, скандал получится страшный. Журналисты полезут с вопросами, вынюхают эту чушь с крещением. Благочестивая пресса так вульгарна. Я представил себе заголовки. Еще чудес навыдумывают. Нет, надо убить это на корню.
Я вспомнил дневник и подумал: «Нельзя его оставлять, неверно поймут». Чтобы сберечь ее для себя, мы должны разрушать все, что с ней связано. Детские книги и те опасны. И фотографии, нельзя их давать в газеты. Как служанка, надежна? Вот попытались создать игрушечный домик, а и тот под угрозой.
— Пойдем в бар? — спросил Генри.
— Сейчас, минутку.
Я пошел наверх и вынул дневник. Сорвал переплет — он не поддавался, вылезали какие-то нити, все было так, словно я отрывал лапки птице, — и вот дневник лежал на кровати, бескрылый и раненый, кипа бумаги. Последняя страница была сверху, я прочитал: «Когда я прошу боли. Ты даешь мир. Дай и ему. Дай ему, забери от меня, ему нужнее!»
«Вот тут у тебя не вышло, — думал я. — Одна твоя молитва осталась без ответа. Нет у меня мира, и любви нет, только ты, только ты, — говорил я ей. — Я умею лишь ненавидеть». Но ненависти не ощущал. Я называл других истеричными, а сейчас сам впал в истерику. Я чувствовал, как фальшивы мои слова. Ведь на самом деле я не столько ненавидел, сколько боялся. «Если Бог есть, — думал я, — если даже ты, со всей твоей несмелой ложью, со всем распутством, можешь так измениться, все мы станем святыми, стоит нам прыгнуть, как ты прыгнула, закрыв глаза, навсегда, сразу. Если ты святая, быть святым нетрудно. Этого Он может потребовать от каждого из нас. Чтобы мы прыгнули. А я не хочу». Я сидел на постели и говорил Ему: «Ты ее забрал, но я еще не Твой. Я Тебя знаю; Ты хитер. Это Ты ведешь нас на высокое место и показываешь все царства. Ты — Сатана, Ты искушаешь, чтобы мы прыгнули. А я не хочу ни мира Твоего, ни любви. Я хотел очень легкого, очень простого -Сару на всю жизнь, а Ты ее отнял. У Тебя великие замыслы, и Ты разрушаешь наше счастье, как разрушает жнец мышиную норку. Я ненавижу Тебя, Господи, я ненавижу Тебя, словно Ты есть».
Я посмотрел на кипу бумаги, ничью, как клок волос. Нет, хуже. Волос можно коснуться, поцеловать их. Я страшно устал. Я жил ради ее тела, я желал его, а у меня остался только дневник. И я запер его в шкаф, ведь Он опять победит, если я его уничтожу и останусь совсем без нее. «Хорошо, — сказал я ей, — будь по-твоему. Я верю, что ты жива, ты есть и Он есть, но твоих молитв не хватит, чтобы я полюбил Его. Он обокрал меня, вот и я, как этот твой король, украду у Него то, что Ему во мне нужно. Ненависть — у меня в мозгу, а не в желудке, не на коже. Ее не устранишь, это не боль, пятна на щеке. Разве я не ненавидел тебя? Разве я себя не ненавижу?»
Я крикнул Генри:
— Иду! — и мы пошли рядом в «Герб Понтефрактов». Фонари не горели, влюбленные были там, где пересекались дорожки, а на другой стороне стоял дом с разбитыми ступеньками, где Он вернул мне бесполезную, жалкую жизнь.
— Я думаю днем, как мы будем с вами гулять, — сказал Генри.
— Да.
«Утром, — думал я, позвоню врачу, спрошу, возможно ли исцеление». А потом: «Нет, не буду. Пока не знаешь, можно придумать многое…» Я положил руку Генри на рукав — поддержал его, я должен быть сильным за нас двоих, а он еще не понял своего горя.
— Я только этих прогулок и жду, — сказал он.
В начале я писал, что это книга о ненависти, и, направляясь рядом с Генри к вечернему нашему пиву, я нашел слова, которые, кажется, отвечали этому зимнему духу: «Господи, Ты сделал достаточно, Ты много отнял от меня, я слишком устал, слишком стар, чтобы учиться любви, оставь же меня в покое!»
Я вертел листок, читал, что было 23 июля 1926 года. Мисс Дункан из Королевского музыкального колледжа играла «Музыку на воде» Генделя. Беатрис Коллинз читала «Я брел одинокий, как туча», школьный хор пел старинные арии, Мэри Пиппит играла на скрипке вальс Шопена. Долгий летний день двадцатилетней давности пришел сюда, ко мне, и я ненавидел жизнь, которая меняет нас к худшему. «В то лето, — думал я, — я как раз начал первую книгу. Я так волновался, так надеялся, когда сел писать, я был счастлив». Сунув листок в нечитаную книгу, я положил, ее в глубь шкафа, под «Куклу» и Беатрис Поттер. Оба мы были счастливы, нас разделяли только десять лет и несколько графств, а потом встретились зачем-то и вконец измучили друг друга. Я взял «Последнюю экспедицию».
Эту книгу я любил. Теперь казалось, что устарели и героическая борьба со льдами, и жертва, обрекающая на смерть лишь тебя самого. Две войны стояли между нами. Я посмотрел фотографии — бороды, очки, британский флаг, небольшие сугробы, пони с длинными гривами вроде старомодной прически. Даже смерть была «того времени», смерть — и школьница, испещрившая страницы восклицательными знаками. На последнем письме Скотта она написала четкими буквами:
"А что потом, ужели Бог?
Роберт Браунинг".
«Тогда уже, — подумал я, — она думала о Нем. Он пользовался настроением, как соблазнитель, сулящий невыполнимое». Я положил обратно последнюю книгу и запер шкаф на ключ.
— Где вы были. Генри? — спросил я. Обычно он спускался к завтраку первым, иногда уходил, когда я еще не вышел, а в это утро его тарелка стояла нетронутой, и я услышал, как хлопнула дверь, прежде чем он вошел.
— Так, гулял, — туманно ответил он.
— Всю ночь? — спросил я, и, чтобы оправдаться, он сказал мне правду:
— Ну, что вы! Отец Кромптон служил сегодня заупокойную мессу.
— Он еще служит?
— Раз в месяц. Я решил зайти, из вежливости.
— Вряд ли он знал, что вы там.
— Я подошел, поблагодарил. Собственно, я пригласил его к обеду.
— Тогда я уйду.
— Не надо, Бендрикс! В конце концов, он тоже был другом Саре.
— Вы не обратились ли?
— Конечно, нет. Но они имеют такое же право на свои взгляды, как мы с вами.
Итак, он пришел обедать. Этот уродливый, неуклюжий человек с носом Торквемады увел у меня Сару. Он поддержал дурацкий обет, который надо было забыть через неделю. В его церковь шла она под дождем, искала убежища -нашла смерть. Меня не хватило даже на вежливость, Генри пришлось все тащить одному. Отец Кромптон не привык обедать в гостях. Так и казалось, что это тяжкий долг. Болтать он не умел, ответы его падали, словно деревья на дорогу.
— У вас тут много бедных? — спросил усталый Генри, уже за сыром. Он перепробовал много тем — книги, кино, недавнюю поездку во Францию, будет ли война.
— Не в том суть, — ответил священник. Генри не сдался.
— Падает нравственность? — спросил он с той легкой фальшью, без которой не произнесешь таких слов.
— Это вообще не проблема, — сказал отец Кромптон.
— Я думал… знаете, иногда видишь вечером…
— Так бывает в каждом сквере. И потом, сейчас зима. Тема на этом кончилась.
— Еще сыру, отец?
— Нет, спасибо.
— Наверное, в нашем районе трудно собрать деньги для бедных?
— Дают, что могут.
— Налить вам бренди в кофе?
— Нет, спасибо.
— Вы не против, если мы…
— Нет, не против. Я просто потом не заснул бы, а мне вставать в шесть часов.
— Зачем?
— Молиться. К этому привыкаешь.
— Боюсь, — сказал Генри, — я толком и не молился с самого детства. Когда-то я просил, чтобы Бог помог мне попасть в первую десятку.
— Попали вы?
— Попал во вторую. Наверное, такие молитвы не считаются?
— Всякая молитва лучше, чем ничего. Вы признаете Божью силу, а это своего рода хвала.
Впервые за весь обед он произнес столь длинную речь.
— Я бы сказал, — вмешался я, — что это магия. Вроде того, как трогают дерево или не ступают на какие-то плиты тротуара. В детстве, по крайней мере.
— Ну, немножко суеверия не повредит, — сказал он. — Люди хоть понимают, что этот мир — еще не все. Бывает началом премудрости.
— Да, ваша церковь любит суеверия. Святой Януарий, кровь, видения…
— Мы пытаемся различать их. И потом, не разумней ли думать, что все может случиться?
Зазвонил звонок. Генри сказал:
— Я отпустил служанку спать. Разрешите, отец?
— Лучше я открою, — сказал я. Я был рад избавиться от этого тяжелого человека. На все у него есть ответ, любителю его не подловить, он словно фокусник, который раздражает самой сноровкой. Я открыл дверь и увидел толстую женщину в черном, с пакетом в руках. Сперва я подумал, что это наша уборщица, но она сказала:
— Вы мистер Бендрикс, сэр?
— Да.
— Вот это вам. — И она быстро сунула мне пакет, как будто он мог взорваться.
— От кого вы?
— От мистера Паркиса.
Я растерянно вертел пакет. Мне пришло в голову, что это какие-то улики, которые Паркие запоздало прислал мне. Я хотел о нем забыть.
— Вы не дадите расписку, сэр? Он сказал, в собственные руки.
— Карандаша нет. И бумаги. Вообще, я занят.
— Вы знаете, какой он аккуратный, сэр. Карандаш у меня есть. Я написал расписку на старом конверте. Она ее бережно положила в сумку и поспешила к калитке, я держал пакет. Генри крикнул из столовой:
— Что там, Бендрикс?
— Пакет от Паркиса, — сказал я. Это звучало как скороговорка.
— Наверное, книгу вернул.
— В такое время? И потом, это мне.
— Что же такое тогда?
Я не хотел открывать пакет, ведь мы оба с таким трудом ее забывали. Мне казалось, что я достаточно наказан за мистера Сэвиджа. Голос отца Кромптона говорил:
— Мне пора, мистер Майлз.
— Еще рано.
Я подумал, что если я туда не пойду, нарушу правила вежливости, он скорее удалится. И я открыл пакет.
Генри оказался прав. Это были сказки Эндрю Лэнга, но в книге торчала сложенная записка, письмо от Паркиса.
«Дорогой мистер Бендрикс, — прочитал я, подумал, что он благодарит меня, и нетерпеливо взглянул в конец.-…При таких обстоятельствах я бы не хотел ее держать. Надеюсь, Вы скажете м-ру Майлзу, что это — не от неблагодарности. Искренне Ваш Альфред Паркие».
Я сел. Я услышал голос Генри: «Не думайте, отец, что у меня узкие взгляды…» — и начал читать сначала:
"Дорогой мистер Бендрикс, я пишу Вам, а не мистеру Майлзу, потому что уверен в Вашем сочувствии, т. к. мы связаны тесными, хотя и прискорбными узами и Вы, человек с воображением, как все писатели, привыкли к странным происшествиям. Как Вы знаете, мой сын страдал в последнее время острыми болями, и, поскольку это не вызвано мороженым, я опасался аппендицита. Доктор сказал, что нужна операция, она неопасная, но я очень их боюсь, т. к. моя жена умерла под ножом, я уверен, что из-за небрежности, и что же я буду делать, если потеряю сына? Я тогда останусь совсем один. Простите за подробности, мистер Бендрикс, в нашем деле мы приучены излагать по порядку, чтобы судья не сказал, что ему не представили ясно фактов. Так вот, я сказал в понедельник доктору: подождем, пока не будем уверены. Я думаю, это от холода, он простыл, когда ждал у дома миссис Майлз, и Вы уж меня извините, я скажу, она очень хорошая женщина, надо было оставить ее в покое. В нашем деле не выбирают, но я с первого дня хотел, чтобы это была какая-нибудь другая особа. Мальчик очень расстроился, когда узнал, как она умерла. Она говорила с ним один раз, но ему показалось, что его мать на нее похожа. Это не так, хотя моя жена тоже очень хорошая женщина, и я каждый день по ней тоскую. Когда у него была температура 103 [По Фаренгейту — около 39,4° по Цельсию], а это для мальчика много, он стал разговаривать с миссис Майлз, как тогда на улице, и сказал, что он за ней следил, хотя говорить это нельзя даже в его возрасте — у каждого дела своя гордость. Потом он стал плакать, что она ушла, а потом заснул, а проснулся тоже с температурой и попросил подарок, который она обещала ему во сне. Вот почему я побеспокоил мистера Майлза и обманул его. Мне очень стыдно, это ведь я не по делу, только из-за мальчика.
Когда я получил книжку и дал ему, он стал поспокойней. Но я беспокоился, потому что доктор сказал, рисковать больше нельзя, в среду поедем в больницу, а если есть свободная койка, так сегодня. Значит, я не спал, тосковал по моей бедной жене, беспокоился за мальчика. Не постесняюсь сказать Вам, мистер Бендрикс, что я очень молился. Я просил Бога, а потом я просил жену что-нибудь сделать. Если на небе кто-нибудь есть, она-то уж там, и еще я попросил миссис Майлз. Если взрослый мужчина способен на такое, не надо удивляться, что мальчику всякое видится. Когда я утром проснулся, температура была 99, живот не болел, так что доктор пришел и сказал, что подождать можно. Мальчик сказал ему, что боль забрала миссис Майлз, тронула правую сторону живота, Вы уж простите за нескромность, и надписала ему книжку. А доктор сказал, его нельзя беспокоить, книжка его нервирует. При таких обстоятельствах я бы не хотел ее держать…"
Я перевернул листок, там был постскриптум: «На книжке что-то написано, но это, конечно, очень давно, когда м-с Майлз была маленькая, только я не могу ему объяснить, а то боли вернутся. Ваш А. П.». Я посмотрел на первую страницу. Карандашом были выведены шаткие буквы, как в других книгах, где маленькая Сара Бертрам записывала свои поучительные стишки:
Я пошел в столовую с книгой в руке.
Я была больная, получила эту книгу.
Если украдешь, тогда получишь фигу,
А вот если заболел,
Прочитай и будешь цел.
— Что там? — спросил Генри.
— Книга, — сказал я. — Вы читали, что там написано?
— Нет, а что?
— Так, совпадение. Кажется, суеверным можно быть и без католичества.
Я дал ему письмо; он прочитал его и вручил священнику.
— Не нравится мне это, — сказал Генри. — Сара умерла. Я не хочу, чтобы о ней болтали.
— И я тоже.
— Это вроде сплетен.
— Никто не сказал о ней ничего плохого, — вмешался отец Кромптон, кладя на стол письмо. — Ну, я пойду.
Но не двинулся, все глядел на письмо.
— Какая там надпись? — спросил он. Я толкнул к нему книгу и сказал:
— А, это давно написано! У нее такие надписи во всех книгах.
— Время — странная штука, — сказал отец Кромптон.
— Конечно, мальчику не понять, что она не сейчас написала.
— Святой Августин спрашивал, откуда берется время. Он решил, что оно идет из будущего, которого еще нет, в прошлое, которого уже нет, через настоящее, у которого нет длительности. Не думаю, что мы понимаем время лучше, чем ребенок.
— Я не имел в виду… Он встал.
— Не расстраивайтесь, мистер Майлз, — сказал он. — Это показывает только, какая хорошая женщина ваша жена.
— Что мне с того? — сказал Генри. — Она в прошлом, ее уже нет.
— Человек, который писал письмо, очень разумен. Совсем неглупо молиться мертвым, а не только о них. — И он сказал снова: — Она была очень хорошая женщина.
Тут я не выдержал. Наверное, меня довело его благодушие — я чувствовал, что его не проймешь никаким доводом. Он, видите ли, так хорошо понял ту, кого и знал-то несколько часов, ну — дней, а мы знали годами. И я сказал:
— Ничего подобного.
— Бендрикс! — крикнул Генри.
— Она могла провести любого мужчину, — говорил я, — даже священника. Она вас обманула, как мужа, как меня. Она всегда врала.
— Она не притворялась.
— У нее были другие любовники, не только я…
— Вы не имеете права, — резко сказал Генри.
— Оставьте его, — сказал отец Кромптон. — Не трогайте его, несчастного.
— Мне не нужна профессиональная жалость. Приберегите ее для своих кающихся.
— — Не вам приказывать, кого мне жалеть, мистер Бендрикс.
— Каждый мог с ней спать.
— И не вам говорить о покаянии. Я двадцать пять лет исповедую. Мы не можем сделать ничего, чего бы не сделали святые до нас.
— Мне не в чем каяться, кроме неудачи. Идите к своим свечкам, к своим четкам, в свою мерзкую будочку.
— Вы найдете меня там, когда хотите.
— Это я захочу? Не люблю грубить, но я вам не Сара. Не Са-ра.
Генри сказал:
— Простите, отец.
— Ничего. Я видел страдающих. Никак я не мог пробить броню его благодушия. Отодвинув стул, я ответил:
— Нет, отец. Я не страдаю. Я ненавижу. Я ненавижу ее, потому что она потаскушка, и его, потому что она в него вцепилась, и вас с вашим Богом, потому что вы ее у нас забрали.
— Вы умеете ненавидеть, — сказал отец Кромптон. Я чуть не плакал, я никак не мог причинить им боль.
— А ну вас к черту! — сказал я и хлопнул дверью, пускай сидят. «Пускай учит Генри своей премудрости, — думал я. — Если я не с тобой, я буду один. Всегда. Да могу я во все это поверить! Закрою глаза, посижу и поверю, что ты пришла ночью к этому мальчику, коснулась его, спасла. Я тоже просил тебя спасти от меня эту девицу, и ты мне тут же подсунула твою мамашу, так бы они сказали. Но если я поверю в это, я поверю в твоего Бога. Я должен буду Его любить. Лучше уж любить тех, с кем ты спала».
«Надо быть разумней, — думал я, поднимаясь по лестнице. — Сара умерла, мертвых не любят так, как живых, а она — не жива, ее нет. Я не должен верить, что она жива». Я лег, закрыл глаза, попытался быть разумным. Если я и сейчас ненавижу, могу ли я ее любить? Можно ли любить и ненавидеть сразу? Или я себя ненавижу? Книги, которые я так ловко пишу, писательскую хватку, которая велела мне соблазнить женщину, чтобы собрать материал. Тело, которое так много наслаждалось, но не могло выразить того, что было в сердце, и недоверчивую душу, которая послала Паркиса, чтобы он присыпал пудрой звонки, рылся в корзинах, крал наши тайны.
Я вынул из ночного столика ее дневник, открыл наугад и прочитал:
«Господи, если бы я могла Тебя ненавидеть, что бы это значило?» И я подумал: «Ненависть к Саре — это любовь к ней, ненависть к себе — тоже любовь». Я не стою ненависти — я, Морис Бендрикс, автор «Честолюбивого хозяина», «Увенчанного облика», «Могилы на берегу». Бендрикс-писака. Если Ты есть, думал я, никто кроме Тебя, даже Сара, не стоит ненависти. «Иногда я ненавидела Мориса, но я бы и ненавидеть не могла, если бы я его не любила. Господи, если бы я могла Тебя ненавидеть!..»
Я вспомнил, как Сара молилась Тому, в Кого не верила, и заговорил с той, в кого не верил. Я сказал: «Ты принесла в жертву нас обоих, чтобы я не умер, но разве это жизнь без тебя? Хорошо тебе любить Бога. Ты умерла. Ты с ним. А я болен жизнью, страдаю здоровьем. Если я Его полюблю, я не могу тут же умереть. Мне придется что-то делать. Я трогал тебя, целовал — когда любишь, что-то делаешь. Незачем говорить, чтобы я не страдал, как тогда, во сне. Если я вот так полюблю, всему конец. Когда я любил тебя, я не хотел есть, не глядел на женщин, а полюблю Его — все будет пусто без Него. Я даже работать не смогу, больше не буду Бендриксом. Сара, я боюсь!»
Проснулся я в два часа ночи, спустился в кладовку, взял печенья, выпил воды. Мне было стыдно, что я так говорил о ней при Генри. Священник сказал, что мы не можем сделать ничего, чего уже не делали святые. Быть может, это так, если речь идет о блуде и убийстве, это грехи яркие, крупные, а может святой завидовать, делать подлости? Ненависть моя была мелкой, как моя любовь. Я тихо открыл дверь и посмотрел на Генри. Он спал, не выключив света, прикрыв рукой глаза. Когда не видно глаз, не узнаешь человека. Да, он был просто человек, один из нас, словно первый враг, которого солдат встречает на поле боя, — мертвый, неизвестный, не белый и не красный, а человек, такой же, как он. Я положил у кровати два печенья на случай, если он проснется, и выключил свет.
Книга не ладилась (я понимал, что только трачу время, но куда же его девать?), и я пошел прогуляться, послушать наших ораторов. Один из них развлекал меня в давние дни, и я обрадовался, что он опять на месте. У него не было ни политической, ни религиозной миссии — он, бывший актер, просто читал стихи, играл сценки. Слушателям он предлагал назвать что угодно, кто-то кричал, скажем: «Старый Мореход», — и он тут же с выражением читал четыре строки. Какой-то шутник сказал: «Тридцать второй сонет Шекспира»,-он прочитал четыре строки, тот стал спорить, а он ответил: «У вас плохое издание». Оглядев тех, кто слушал, я увидел Смитта. Может быть, он меня первый увидел, потому что стоял ко мне чистой щекой — той, которую она не целовала; но взгляда моего избегал. Почему я вечно лез к тем, кто знал ее? Я протиснулся к нему и сказал:
— Здравствуйте, Смитт.
Он прижал платок к больной щеке и обернулся ко мне.
— А, мистер Бендрикс! — сказал он.
— Не видел вас с похорон.
— Я уезжал.
— Вы тут не выступаете?
— Нет, — и он прибавил не сразу: — Я это бросил.
— А дома учите? — не отставал я.
— Нет. И это бросил.
— Надеюсь, не изменили взглядов?
— Я не знаю, — мрачно ответил он. — Не знаю, во что верить.
— Ни во что. Ведь вы этому и учили.
— Учил.
Он стал выбираться из толпы, и я оказался с другой стороны. Уняться я не мог.
— Болят зубы?
— Нет. А что?
— Платок прижали…
Он не ответил, просто убрал платок. Скрывать было нечего. Ничего не осталось, кроме маленького пятнышка. Он сказал:
— Устал объяснять.
— Вылечились?
— Да. Я же говорил, я уезжал из города.
— В больницу?
— Да.
— Удалили?
— Не совсем, — сказал он с неохотой.
— Исцеление верой?
— Я не верю. Я никогда не пошел бы к знахарю.
— Что ж это?
Он неопределенно ответил:
— Новый метод. Электричество.
Я пошел домой и сел за книгу. Какой-нибудь один персонаж всегда не удается мне. Все вроде верно, но что-то не ладится, его надо тащить и толкать, искать для него слова — все мастерство, которое я обрел за годы труда, едва помогает ему казаться мало-мальски живым. Иногда я печально радуюсь, если критик скажет, что он прекрасно выписан, — не выписывал бы я, он бы вообще исчез. Такой персонаж мучает меня, как непереваренный обед. Мне противно писать сцены, где он участвует. Он не удивляет меня, не делает ничего неожиданного. Все персонажи помогают, он — мешает.
И все же без него не обойтись. Я могу представить, что Бог именно так относится к некоторым из нас. Святые, те сами себя творят, вот они и живые. Они могут удивить делом или словом, они — вне сюжета, от него не зависят. А нас надо тащить. Мы упираемся, ибо нас нет, мы прикованы к сюжету, Бог еле-еле втаскивает нас в Свою сеть, мы скучны, у нас нет свободной воли, и польза от нас лишь та, что где-то, когда-то мы помогаем в сцене, в которой движется и говорит живой. Быть может, мы помогаем святым проявить свою, свободную волю.
Услышав стук двери и шаги, я обрадовался. Значит, можно прервать работу. Персонаж не оживет до утра, сейчас пора идти в бар. Я подождал, пока Генри меня крикнет (мы сжились за месяц, как два холостяка, которые годами не разлучались), но он не звал, он пошел в кабинет. Я подождал и тоже пошел туда, мне хотелось выпить.
Входя в кабинет, я вспомнил, как был у него тогда, в первый раз. Он опять сидел рядом с «Дискоболом», усталый и печальный, но я не позавидовал ему и не обрадовался.
— Выпьем, Генри?
— Да-да. Конечно. Я просто хотел переобуться.
У него были ботинки для города и для загорода, а тут, по его понятиям, был загород. Сейчас он не мог развязать узелок, у него вообще неловкие пальцы. Устав от борьбы, он скинул ботинок. Я его подобрал и распугал шнурок.
— Спасибо, Бендрикс, — видимо, даже такая простая услуга тронула его. — У нас там случилась очень неприятная вещь.
— Да?
— Заходила миссис Бертрам. Вы ее не знаете. — Знаю. Встречал.
— Мы с ней не ладили.
— Да, она говорила.
— Сара понимала. Она ее почти не звала.
— Что, хочет денег занять?
Да. Десять фунтов, вечная история — приехала на один день, банки закрыты, то-се… Бендрикс, я не злой человек, но она меня очень раздражает. У нее две тысячи в год. Я ненамного больше получаю.
— — Дали вы?
Конечно. Я всегда даю. Плохо то, что я не удержался, сказал кое-что. Она взбесилась. Я сказал, сколько раз она брала деньги, сколько — отдавала. Это еще бы ничего, она вынула чековую книжку, хотела расплатиться за все сразу. Но она забыла, что чеки истрачены. Думала унизить меня, а унизила себя, бедняга. Вышло еще хуже.
— Что же она сделала?
Обвинила меня в том, что я не так похоронил Сару. Рассказала какую-то дикую историю.
— Знаю. Она и мне рассказала, когда выпила.
— — Вы думаете, она лжет?
— Нет, не думаю.
— Какое странное совпадение, правда? Крестили в два года, тут и вспомнить нельзя, а вернулось… Вроде инфекции.
— Вы сами сказали, это совпадение.
Когда-то я придал ему силы, нельзя же, чтобы он сейчас ослабел.
— Я и не такие встречал. За прошлый год я так устал, Генри, что собираю номера машин. Вот и смотрите. Десять тысяч номеров, кто его знает, сколько из них комбинаций, а я очень часто видел рядом одинаковые номера.
— — Да, наверное, тут то же самое.
— Я верю в совпадения. Генри.
Наверху тихо звонил телефон. До сих пор мы его не слышали, потому что здесь, внизу, звонок был выключен.
— О Господи, — сказал Генри. — Наверное, опять она.
— Пускай звонит. — И тут звонок замолчал.
— Я не злой, — сказал Генри. — Она взяла за десять лет не больше ста фунтов.
— Пойдем выпьем.
— Да-да. А, я не обулся!
Он стал обуваться, и я увидел лысину, словно заботы ее проели. Сам я — тоже из 31 их забот. Он сказал:
— Не знаю, что бы я без вас делал.
Я стряхнул с его плеча перхоть, сказал:
— Ну что вы, Генри! — И телефон опять зазвонил.
— Ладно, — сказал я.
— Нет, я подойду. Кто его знает… Он встал, не зашнуровав ботинки.-Алло! Майлз у телефона. — Он передал мне трубку. — Это вас.
— Да, — сказал я, — слушаю.
— Мистер Бендрикс, — произнес мужской голос. — Я решил вам позволить-. Я тогда солгал.
— Кто это?
— Смитт.
— Ничего не пойму.
— Я сказал, что был в больнице. Нет, не был.
— Какое мне, собственно, дело…
— Очень большое. Вы не слушаете! Никто не лечил меня. Все прошло само, сразу, за ночь.
— Что? Не понимаю…
Он сказал мерзким голосом сообщника:
— Мы с вами знаем. Ничего не поделаешь. Я не должен был лгать. Это…— но я бросил трубку прежде, чем он произнес дурацкое, газетное слово, которым заменяют «совпадение». Я вспомнил сжатую руку, вспомнил, как злился, что мертвых растаскивают по частям, делят, словно одежду. Он такой гордый, что ему непременно нужны откровения. Через неделю-другую будет тут выступать, показывать щеку. В газетах напишут:
«Чудесное исцеление оратора-атеиста». Я попытался собрать воедино всю свою веру в совпадения, но смог представить, и то с завистью — у меня ведь реликвии не было, только больную щеку, прижавшуюся к волосам.
— Кто там? — спросил Генри. Я подумал, рассказать ли, и решил, что ненадо. Еще передаст Кромптону.
— Смитт, — сказал я.
— Смитт?
— Ну, этот, к которому она ходила. Чего он хочет?
— Щеку вылечил. Я просил, чтобы он мне назвал врача. Один мой друг…
— Электричество?
— — Не думаю. Я где-то читал, что бывает истерическая крапивница. Психотерапия, радий…
Звучало неплохо. Может быть, я сказал правду. Совпадение, две машины с одинаковыми номерами, и я устало подумал: «Сколько ж их еще будет? Мать на похоронах, сын Паркиса. Кончится это когда-нибудь?» Я был как пловец, переоценивший свои силы. Он знает, что волна сильней его. Что ж, если я утону, я буду держать Генри. В конце концов, это мой долг — если все попадет в газеты, кто знает, чем кончится? Я вспомнил манчестерские розы, обман не скоро разоблачили. Люди так склонны к истерике. Будут ходить, молиться, гоняться за реликвиями. Генри — известный человек, скандал получится страшный. Журналисты полезут с вопросами, вынюхают эту чушь с крещением. Благочестивая пресса так вульгарна. Я представил себе заголовки. Еще чудес навыдумывают. Нет, надо убить это на корню.
Я вспомнил дневник и подумал: «Нельзя его оставлять, неверно поймут». Чтобы сберечь ее для себя, мы должны разрушать все, что с ней связано. Детские книги и те опасны. И фотографии, нельзя их давать в газеты. Как служанка, надежна? Вот попытались создать игрушечный домик, а и тот под угрозой.
— Пойдем в бар? — спросил Генри.
— Сейчас, минутку.
Я пошел наверх и вынул дневник. Сорвал переплет — он не поддавался, вылезали какие-то нити, все было так, словно я отрывал лапки птице, — и вот дневник лежал на кровати, бескрылый и раненый, кипа бумаги. Последняя страница была сверху, я прочитал: «Когда я прошу боли. Ты даешь мир. Дай и ему. Дай ему, забери от меня, ему нужнее!»
«Вот тут у тебя не вышло, — думал я. — Одна твоя молитва осталась без ответа. Нет у меня мира, и любви нет, только ты, только ты, — говорил я ей. — Я умею лишь ненавидеть». Но ненависти не ощущал. Я называл других истеричными, а сейчас сам впал в истерику. Я чувствовал, как фальшивы мои слова. Ведь на самом деле я не столько ненавидел, сколько боялся. «Если Бог есть, — думал я, — если даже ты, со всей твоей несмелой ложью, со всем распутством, можешь так измениться, все мы станем святыми, стоит нам прыгнуть, как ты прыгнула, закрыв глаза, навсегда, сразу. Если ты святая, быть святым нетрудно. Этого Он может потребовать от каждого из нас. Чтобы мы прыгнули. А я не хочу». Я сидел на постели и говорил Ему: «Ты ее забрал, но я еще не Твой. Я Тебя знаю; Ты хитер. Это Ты ведешь нас на высокое место и показываешь все царства. Ты — Сатана, Ты искушаешь, чтобы мы прыгнули. А я не хочу ни мира Твоего, ни любви. Я хотел очень легкого, очень простого -Сару на всю жизнь, а Ты ее отнял. У Тебя великие замыслы, и Ты разрушаешь наше счастье, как разрушает жнец мышиную норку. Я ненавижу Тебя, Господи, я ненавижу Тебя, словно Ты есть».
Я посмотрел на кипу бумаги, ничью, как клок волос. Нет, хуже. Волос можно коснуться, поцеловать их. Я страшно устал. Я жил ради ее тела, я желал его, а у меня остался только дневник. И я запер его в шкаф, ведь Он опять победит, если я его уничтожу и останусь совсем без нее. «Хорошо, — сказал я ей, — будь по-твоему. Я верю, что ты жива, ты есть и Он есть, но твоих молитв не хватит, чтобы я полюбил Его. Он обокрал меня, вот и я, как этот твой король, украду у Него то, что Ему во мне нужно. Ненависть — у меня в мозгу, а не в желудке, не на коже. Ее не устранишь, это не боль, пятна на щеке. Разве я не ненавидел тебя? Разве я себя не ненавижу?»
Я крикнул Генри:
— Иду! — и мы пошли рядом в «Герб Понтефрактов». Фонари не горели, влюбленные были там, где пересекались дорожки, а на другой стороне стоял дом с разбитыми ступеньками, где Он вернул мне бесполезную, жалкую жизнь.
— Я думаю днем, как мы будем с вами гулять, — сказал Генри.
— Да.
«Утром, — думал я, позвоню врачу, спрошу, возможно ли исцеление». А потом: «Нет, не буду. Пока не знаешь, можно придумать многое…» Я положил руку Генри на рукав — поддержал его, я должен быть сильным за нас двоих, а он еще не понял своего горя.
— Я только этих прогулок и жду, — сказал он.
В начале я писал, что это книга о ненависти, и, направляясь рядом с Генри к вечернему нашему пиву, я нашел слова, которые, кажется, отвечали этому зимнему духу: «Господи, Ты сделал достаточно, Ты много отнял от меня, я слишком устал, слишком стар, чтобы учиться любви, оставь же меня в покое!»