— Надо мне представиться, — сказал я. — Бриджес.
   — Смитт.
   — Мне кажется, я вас где-то видел.
   — Навряд ли. У меня память на лица.
   — Может быть, на Коммон?
   — Да, я там бываю с братом.
   — Не Джон ли Смитт?
   — Нет, Ричард. Как мальчику, лучше?
   — Хуже, — сказал Паркис-младший.
   — Температуру измерить не хотите?
   — А можно мне еще соку?
   — Это ведь не повредит? — сказала она. — Бедный мальчик. Наверное, простудился.
   — Мы и так вас замучили.
   — Брат никогда не простил бы, если бы я вас не пригласила. Он очень любит детей.
   — Он дома?
   — Вот-вот придет.
   — С работы?
   — Вообще-то он работает по воскресеньям…
   — Священник? — не без ехидства спросил я и с удивлением услышал:
   — Не совсем.
   Какая-то озабоченность разделила нас, словно занавес, и за ним осталась мисс Смитт со своими домашними делами. Тут входная дверь открылась и вошел X. В полумраке передней он показался мне красивым, как актер (такие люди часто смотрятся в зеркало), и пошловатым. Я подумал, печально, совсем без злорадства: «Какой же у нее плохой вкус…» Смитт вошел в круг света; на щеке его, как знак отличия, багровели огромные пятна. Я был к нему несправедлив, навряд ли он смотрелся в зеркало.
   Мисс Смитт сказала:
   — Мой брат Ричард. Мистер Бриджес. У мистера Бриджеса сыну плохо. Я их пригласила зайти.
   Он пожал мне руку, глядя на мальчика. Рука была сухая, горячая.
   — Вашего сына я видел, — сказал он.
   — На Коммон?
   — Вполне возможно.
   Он был слишком властен для этой комнаты, он не подходил к ситцу. Интересно, сестра тут и сидит, когда они в другой комнате, или ее куда-нибудь отсылают?
   Ну вот, я его увидел. Оставаться было незачем… Но возникли новые вопросы. Где они познакомились? Кто заговорил первым? Что она в нем нашла? Как давно, как часто они друг с другом? Я знал наизусть ее слова «…только начинаю любить, но мне надо отдать все и всех, кроме тебя», и смотрел на пятна, и думал, что защиты нет — у горбуна, у калеки есть то, что приводит в действие любовь.
   — Зачем вы сюда пришли? — вдруг спросил он.
   — Я говорил мисс Смитт, мой знакомый, Уилсон…
   — Я не помню вас, но помню вашего сына. Он протянул и убрал руку, словно хотел коснуться мальчика. Глаза у него были какие-то отрешенно-ласковые.
   — Не бойтесь меня, — сказал он. — Я привык, что сюда ходят. Поверьте, я хочу помочь вам.
   Мисс Смитт объяснила:
   — Люди часто робеют.
   Я уже совершенно ничего не понимал.
   — Один мой знакомый, Уилсон…
   — Вы знаете, что я знаю, что никакого Уилсона нет.
   — Если вы мне дадите книгу, я найду его адрес.
   — Садитесь, — сказал он, невесело глядя на мальчика.
   — Да я пойду. Артуру получше, а Уилсон… Я ничего не понимал, мне было не по себе.
   — Идите, если хотите, а мальчика оставьте тут… на полчасика, хорошо? Я бы с ним поговорил.
   Мне пришло в голову, что он узнал его и хочет допросить.
   — Что ж говорить с ним? Спрашивайте меня.
   Всякий раз, как он поворачивался чистой щекой, я злился, увидев больную — затихал и ничему не верил, как не верил, что здесь, рядом с этим ситцем, рядом с мисс Смитт, может существовать вожделение. Но отчаяние всегда найдет слова, и оно спросило: «А что, если это не вожделение, а любовь?»
   — Мы слишком взрослые, — сказал он. — Его учителя и священники только начали портить ложью.
   — Ни черта не понимаю, — сказал я и быстро прибавил: — Простите, мисс Смитт.
   — Вот, вот! — сказал он. — Помянули черта. Могли бы сказать: «О Господи!»
   Я решил, что он шокирован. Может быть, он нонконформист-священник, она же сказала: работает по воскресеньям. Как странно, однако, что Сара связалась с таким! Она как будто стала не так важна, ведь роман ее -анекдот какой-то, и над ней можно посмеяться где-нибудь в гостях. На секунду я от нее освободился. Мальчик сказал:
   — Мне плохо. Можно еще соку попить?
   — Нет, надо его уводить, — сказал я. — Спасибо вам большое. — Я старался не терять пятен из виду. — Простите, если я вас обидел. Я не хотел. Понимаете, я не разделяю ваших религиозных взглядов…
   Он удивленно посмотрел на меня.
   — Каких взглядов? Я ни во что не верю.
   — Мне показалось…
   — Я ненавижу эти ловушки. Простите, я захожу слишком далеко, но иногда я боюсь, что даже пустые, условные слова напомнят — скажем, «спасибо». Если бы я был уверен, что для моего внука слово «Бог» как слово на суахили!
   — У вас есть внук?
   — У меня нет детей, — мрачно сказал он. — Я вам завидую. Великий долг, великая ответственность!
   — О чем вы хотели его спросить?
   — Я хотел, чтобы он чувствовал себя как дома. Он ведь может вернуться. Столько всякого надо сказать ребенку… Как возник мир. И о смерти. Вообще, освободить от всей лжи, которой заражают в школе.
   — За полчаса не успеешь.
   — Семя посеять можно.
   Я коварно сказал:
   — Да, как в Евангелии.
   — Ах, и я отравлен, сам знаю.
   — Люди и правда приходят к вам?
   — Вы и не представляете, — сказала мисс Смитт. — Людям так нужна надежда.
   — Надежда?
   — Да, — сказал Смитт. — Разве вы не видите, что было бы, если бы все узнали, что есть только вот это, здешнее? Ни загробных воздаяний, ни мук, ни блаженства. — Когда та щека не была видна, лицо его становилось каким-то возвышенным. — Мы создали бы рай на земле.
   — Сперва надо многое объяснить, — сказал я.
   — Показать вам мои книги?
   — У нас самая лучшая атеистическая библиотека на весь южный Лондон,-пояснила мисс Смитт.
   — Меня обращать не надо. Я и сам ни во что не верю. Разве что иногда…
   — Это самое опасное.
   — Странно то, что именно тогда я надеюсь.
   — Гордость притворяется надеждой. Или себялюбие. — Нет, навряд ли. Это накатывает внезапно, без причин. Услышишь запах…
   — А! — сказал Смитт. — Строение цветка, часы, часовщик… Знаю этот довод. Он устарел. Швениген опроверг его двадцать пять лет назад. Сейчас я докажу вам…
   — Потом. Мне надо отвести домой мальчика.
   Он снова протянул и убрал руку, словно отвергнутый любовник. Я вдруг подумал, сколько умирающих прогоняло его. Мне захотелось тоже дать ему надежду, но он повернулся, и я увидел только наглое, актерское лицо. Он больше нравился мне жалким, нелепым, старомодным. Теперь в моде Айер, Рассел, но я сомневался, много ли в его библиотеке логических позитивистов. Он любил воителей, а не разумных.
   В дверях я сказал его чистой щеке:
   — Вас надо познакомить с моей приятельницей, миссис Майлз. Она как раз интересуется… — и остановился. Выстрел попал в цель. Пятна побагровели (он быстро отвернулся), и я услышал голос мисс Смитт:
   — О Господи!
   Да, я причинил ему боль — но и себе. Теперь я жалел, что не промазал. На улице мальчика вырвало в канаву. Я стоял рядом и думал: «Неужели он ее потерял? Неужели этому нет конца? Что ж мне, искать?»
   Паркие сказал:
   — Это было совсем просто, сэр. Пришло столько народу, миссис Майлз думала, я из его сослуживцев, а он — что я из ее друзей.
   — Хорошо там было? — спросил я, вспомнив снова, как я в первый раз был у них и как целовала она кого-то в передней.
   — Прекрасный прием, сэр, только миссис Майлз немножко не по себе. Очень сильно кашляет.
   Я слушал с удовольствием — быть может, хоть тут не целовались и не обнимались. Он положил мне на стол пакет и гордо сказал:
   — Служанка говорила мне, как к ней пройти. Если бы меня заметили, я бы спросил, где туалет. Вот, из стола взял, наверное, она в тот день писала. Может, она и не все напишет — осторожность, сэр, но я с дневниками работал, в них всегда что-нибудь найдешь. Выдумывают свой шифр, его разобрать нетрудно. Или что-то пропускают, догадаться тоже легко. — Пока он говорил, я развернул дневник и открыл. — Такие уж мы люди, сэр, — если ведешь дневник, хочешь все запомнить. А то зачем его вести?
   — Вы его читали? — спросил я.
   — Раскрыл, сэр, проверил. Сразу понял, что она не из осторожных.
   — Он не за этот год, — сказал я, — за позапрошлый. Он на секунду опешил.
   — Мне подойдет, — сказал я.
   — Да, сэр, он сгодится… если считать уликой все измены. Дневник она вела в большой счетной книге, знакомые смелые буквы не считались с красными и синими линейками. Писала она не каждый день, и я успокоил Паркиса:
   — Тут за несколько лет.
   — Наверное, она зачем-то вынула его, почитать. «Может быть, — подумал я, — в этот самый день она меня вспомнила, что-то ее обеспокоило?»
   — Спасибо, — сказал я. — Очень хорошо. Собственно, на этом и кончим.
   — Надеюсь, вы довольны, сэр.
   — Вполне.
   — Вы напишите мистеру Сэвиджу. Клиенты пишут жалобы, а вот похвалить не похвалят. Если клиент доволен, он норовит все забыть, как нас и не было. Что ж, оно понятно.
   — Я напишу.
   — И еще спасибо за мальчика, сэр. Он немножко прихворнул, но я-то знаю, как это, когда он хочет мороженого. Прямо выбивает из вас.
   Я думал только о дневнике, но Паркие не уходил. Может, он не верил, что я не забуду, напишу в контору, и давил на мою память этим собачьим взглядом, этими жалкими усами.
   — Очень рад был сотрудничать с вами, сэр, если можно тут говорить о радости. Не всегда работаешь для джентльменов, даже когда клиент с титулом. Был у меня один лорд, он страшно рассердился, когда я дал ему свой отчет, как будто это я виноват. Трудно с такими, сэр. Чем больше сделаешь, тем больше они хотят от тебя избавиться.
   Я очень хотел от него избавиться и устыдился. Нельзя же его гнать! Он сказал:
   — Простите, сэр, хотел бы я вам сделать подарочек на память, но вы ведь не примете.
   Как странно, когда тебя любят! Не захочешь, а чувствуешь ответственность. И я солгал ему:
   — Мне было с вами очень приятно.
   — А началось плохо, сэр. Я так глупо ошибся.
   — Вы мальчику сказали?
   — Да, сэр, только не сразу, после корзинки. Это большой успех, ему легче было.
   Я посмотрел вниз, прочел: «Так хорошо. М. завтра приедет», — и не сразу понял, кто такой "М". Странно, непривычно думать, что тебя любили, что день был счастливым или несчастным, смотря по тому, здесь ли ты.
   — Если б вы приняли, сэр…
   — Что вы, Паркие!
   — Очень занятная вещица, сэр, и полезная.
   Он вынул из кармана что-то завернутое в папиросную бумагу и робко подвинул ко мне. Я развернул и увидел дешевую пепельницу с надписью:
   «Отель „Метрополь“, Брайтлингси».
   — Это целая история, сэр, — сказал он. — Помните дело Болтон?
   — Не совсем.
   — Большой шум был, сэр. Леди Болтон, горничная и мужчина. Всех застали вместе. Пепельница стояла возле кровати. С той стороны, где леди Болтон.
   — У вас, наверное, целый музей.
   — Надо бы отдать мистеру Сэвиджу, он особенно интересовался этим делом, но сейчас я рад, что не отдал. Друзья ваши будут спрашивать, почему такая надпись, а вы им и ответите: «Дело Болтон». Тогда они захотят узнать, как и что.
   — Поразительно!
   — Таков человек, сэр, такова любовь. Хотя я-то удивился. Не думал, что их трое. И номер маленький, бедный. Миссис Паркис была еще жива, но я не хотел ей рассказывать. Она очень огорчалась.
   — Буду хранить, — сказал я.
   — Если бы пепельница умела говорить, сэр!
   — Вот именно.
   Даже Паркис не мог ничего прибавить к этой глубокой мысли. Мы пожали друг другу руки (у него ладонь была липкая — наверное, общался с Лансом), и он ушел. Он был не из тех, кого хочется увидеть снова. Я открыл Сарин дневник. Сперва я думал посмотреть тот июньский день, когда все кончилось, но потом понял, что узнаю точно из других записей, как же исчезла ее любовь. Я относился бы к дневнику как к свидетельству в деле — одном из дел Паркиса, — но не хватало спокойствия: я увидел совсем не то, чего ждал. Ненависть, подозрительность, зависть далеко завели меня, и я читал ее слова так, словно в любви объяснялся кто-то чужой. Я ждал улик против нее — разве не ловил я ее на лжи? — и вот передо мною лежал ответ, которому я мог поверить, хотя не верил ее голосу. Сначала я прочитал последние две страницы, в конце перечитал их для верности. Странно узнать и поверить, что тебя любят, тогда как сам ты знаешь, что любить тебя могут только родители да Бог.


Книга третья


   …ничего не осталось, кроме Тебя. Ни у кого из нас. Я ведь могла бы всю жизнь крутить романы. Но уже тогда, в первый раз, в Паддингтоне, мы растратили все, что у нас было. Ты был там, Ты учил нас не скупиться, как богатого юношу, чтобы когда-нибудь у нас осталась только любовь к Тебе. Но Ты ко мне слишком добр. Когда я прошу боли. Ты даешь мир. Дай и ему. Дай ему, забери от меня, ему нужнее!
   12 февраля 1946.

 
   Два дня назад мне было так хорошо, так спокойно. Я знала, что снова буду счастлива, но вот вчера видела во сне, что иду по длинной лестнице к Морису. Я еще радовалась — я знала, что, когда я дойду, мы будем любить друг друга, — и крикнула, что сейчас приду, но ответил чужой голос, гулкий, как сирена в тумане. Я решила, что Морис переехал, и теперь неизвестно, где он, пошла вниз, но почему-то оказалась по грудь в воде, и в холле был густой туман. Тут я проснулась. Мир и покой исчезли. Я не могу без Мориса, как тогда. Я хочу есть с ним вместе сандвичи. Я хочу пить с ним у стойки. Я устала, я больше не хочу страдать. Мне нужен Морис. Мне нужна простая, грешная любовь. Господи, дорогой мой, я бы хотела, чтобы мне хотелось страдать, как Ты, но не сейчас. Забери это ненадолго, дай попозже.
   После этого я стал читать с начала. Она писала не каждый день, и я не хотел читать все записи. Ходила с Генри в театр, в ресторан, в гости — нет, эта жизнь, неизвестная мне, еще слишком меня мучила.
   12 июня 1944.
   Иногда я устаю убеждать, что я его люблю и буду всегда любить. Он придирается к каждому слову, как в суде, все переиначивает. Я знаю, он боится пустыни, в которой окажется, если мы разлюбим друг друга, и никак не поймет, что я тоже очень боюсь. То, что он говорит вслух, я говорю про себя, пишу здесь. Что построишь в пустыне? Когда мы бывали с ним много раз на дню, я думала иногда, можно ли исчерпать это совсем, и он, конечно, тоже об этом думает и боится той точки, с которой начинается пустыня. Что нам делать там, если мы друг друга потеряем? Как после этого жить?
   Он ревнует к прошлому, и к настоящему, и к будущему. Его любовь как средневековый пояс целомудрия: ему спокойно только тогда, когда он тут, со мной, во мне. Если бы я могла его успокоить, мы бы любили друг друга спокойно, счастливо, а не как-то дико, и пустыня бы исчезла. Может, и навсегда.
   Если веришь в Бога, есть ли эта пустыня?
   Я всегда хотела, чтобы меня любили, чтобы мной восхищались. Я так теряюсь, когда на меня сердятся, когда со мной ссорятся. Я не хочу поссориться и с мужем. Я хочу, чтобы у меня было все, всегда, везде. Я боюсь пустыни. В церкви говорят. Бог — это все, и Он нас любит. Тем, кто в это верит, восхищения не надо, им не надо ни с кем спать, им спокойно. Но я не могу выдумать веры.
   Морис целый день был добрым со мной. Он часто говорит, что никого так не любил. Он думает, если это все время повторять, я поверю. А я верю просто потому, что люблю его точно так же. Если бы я его разлюбила, я бы не верила, что он меня любит. Если бы я любила Бога, я бы поверила, что Он любит меня. Нуждаться в этом — мало. Сначала надо полюбить, а я не знаю как. Но я нуждаюсь в этом, очень нуждаюсь.
   Он был добрым целый день. Только один раз стал глядеть куда-то, когда я упомянула мужское имя. Он думает, я сплю с другими, а если бы и спала, так ли это важно? Если он иногда с кем-то спит, я же не жалуюсь. Я бы не стала лишать его спутников в пустыне. Иногда мне кажется, тогда он и воды мне не даст. Он бы хотел, чтобы я была совсем одна, совершенно одна, как отшельник, хотя они-то никогда одни не бывали, — во всяком случае, так о них пишут. Ничего не пойму. Что мы делаем друг с другом? Я ведь знаю, что делаю с ним точно то же, что он со мной. Иногда мы так счастливы — и никогда такими несчастными не были. Словно мы создаем одну и ту же статую, я — из его боли, он — из моей. Но я даже не знаю, какой она должна быть.
   17 июня 1944.
   Вчера я пошла к нему, и мы делали то же, что всегда. Не могу об этом писать, а хотела бы, ведь сейчас уже другой день, а я боюсь расстаться с тем, вчерашним. Пока я пишу это, еще сегодня, и мы еще вместе.
   Когда я ждала его, тут у нас выступали всякие люди — лейборист, и коммунист, и просто шутник какой-то, и еще один человек ругал христианство. Общество южнолондонских рационалистов или что-то в этом роде. Он красивый, только пятна по всей щеке. Его почти никто не слушал, никто не спрашивал. Он ругал то, что и так кончилось, и я все удивлялась, зачем он старается. Я постояла, послушала — он спорил против доказательств бытия Божьего. Не знала, что они есть, — разве вот это, что я чувствую, когда мне страшно одной.
   Я испугалась, а вдруг Генри передумал и прислал телеграмму, что едет домой? Никогда не знаю, чего я больше боюсь — что я расстроюсь или что Морис расстроится. И тогда, и тогда выходит одно и то же, мы ссоримся. Я сержусь на себя, он — на меня. Я пошла домой, телеграммы не было, Морис ждал лишних десять минут, я рассердилась, что он там сердится, а он вдруг был очень добрый.
   Мы никогда не бывали вместе так долго, а еще впереди была ночь. Мы купили салату, булочек, выкупили по карточкам масло — много есть мы не хотели, было очень тепло. Сейчас тоже тепло, все скажут: «Ах, какое лето!» — а я еду в деревню, к Генри, и все навсегда кончилось. Мне страшно — это и есть пустыня, вокруг никого, ничего, на много миль. Если бы я осталась в Лондоне, меня могли бы быстро убить, но в Лондоне я бы пошла и набрала единственный номер, который я знаю наизусть. Я часто забываю свой -наверное, Фрейд сказал бы, что я его хочу забыть, потому что это еще и номер Генри. Но я Генри люблю, я желаю ему счастья. Я только сегодня его не люблю, потому что он счастлив, а мы с Морисом — нет, и он об этом не узнает. Он скажет, что у меня усталый вид, и решит, что это обычные дела, ему теперь не нужно считать, когда они.
   Сегодня завыли сирены — то есть, конечно, вчера, но какая разница? В пустыне времени нет. Но я могу из пустыни уйти, когда захочу. Могу сесть завтра в поезд, поехать домой, позвонить ему — Генри, наверное, в город не поедет, и мы проведем вместе ночь. Обет — еще не самое главное, да и дала я обет кому-то, кого толком не знаю, в кого не верю. Никто и не узнает, что я его нарушила, только я и Он, а Его нет, ведь нет же? Не может Его быть. Не могут быть и милостивый Бог, и это мучение.
   Если я вернусь, что с нами будет? То же самое, что было вчера, пока сирены не завыли, и год назад. Мы будем сердиться друг на друга, боясь конца и гадая, что нам делать, как жить, когда ничего не останется. Теперь мне гадать не надо. больше бояться нечего. Вот он, конец. Господи, дорогой, что же мне делать, я хочу любить!
   Почему я пишу «дорогой»? Он мне совсем не дорог. Если он есть, это он внушил мне такую мысль, и я его за это ненавижу. Ненавижу. Каждые пять минут мимо проплывает серая каменная церковь или кабачок. В пустыне очень много кабаков и церквей. И пабов, и мужчин на велосипедах, и травы, и коров, и фабричных труб. Глядишь на них сквозь песок, как рыба в аквариуме — сквозь воду. И Генри ждет в аквариуме, чтобы я его поцеловала.
   Мы не обращали на сирены внимания. Какое нам до них дело? Мы никогда не боялись так умереть. Но бомбежка все не кончалась. Она какая-то особенная -в газетах писать нельзя, но все это знают. Что-то новое, нас давно предупреждали. Морис пошел вниз посмотреть, есть ли к-пу в убежище — он за меня боялся, а я — за него. Я знала, что-то случится.
   Не прошло и двух минут, как на улице раздался взрыв. Его комната — сзади, ничего не случилось, только посыпалась штукатурка и дверь открылась, но он-то был внизу, у выхода. Я пошла вниз, лестница была вся в обломках, в мусоре, холл совсем засыпало. Сперва я не увидела Мориса, потом увидела руку под дверью. Я ее тронула, она была мертвая. Когда люди так связаны, им не скрыть, если кто из них целует без нежности, — мне ли не различить, живая рука или нет? Я знала, если я возьму ее, я ее выну из-под двери, саму руку. Теперь я понимаю, что это была истерика. Он ведь не умер. Разве можно держать слово, если ты дала его в истерике? Что ты нарушишь тогда? Я и сейчас в истерике, когда пишу. Никому и никогда не могу я сказать, что мне плохо; спросят почему, пристанут, и я сдамся. Мне нельзя сдаваться, я должна беречь Генри. А, ладно, черт с ним! Пусть кто-нибудь примет всю правду про меня и не нуждается в моей помощи. Вот кто мне нужен. Я потаскуха и врунья, неужели никто таких не любит?
   Я опустилась на колени — с ума, наверное, сошла, я и в детстве такого не делала, родители молились не больше, чем я. Я не знала, что сказать. Морис умер. Души нет. Даже то жалкое счастье, которое я ему давала, вытекло из него, как кровь. Больше он счастливым не будет, ни с кем. Кто-то, наверное, сделал бы его счастливей, чем я могла, но теперь — все. Стоя на коленях, я положила голову на кровать и подумала, как хорошо бы верить. «Господи, дорогой, — сказала я (нет, почему „дорогой“?), — сделай так, чтобы я в Тебя поверила. Я не умею. Помоги. Я потаскуха и врунья, я себя ненавижу. Я ничего не могу с собой сделать. Сделай Ты!» Я зажмурилась покрепче, вонзила ногти в ладони, чтобы ничего не чувствовать, кроме боли, и сказала: «Я хочу верить. Оживи его, и я поверю. Дай ему еще попробовать. Пусть будет счастлив. Сделай это, и я поверю». Но этого было мало. Верить не больно. И я сказала: «Я его люблю, и я сделаю, что хочешь, если он будет жив». Я говорила очень медленно: «Я брошу его навсегда, только оживи, дай попробовать», — и вонзала ногти, и вонзала, проколола кожу, и сказала еще: «Можно любить друг друга и не видеть, правда, Тебя ведь любят всю жизнь и не видят», — и тут он вошел, он был жив, и я подумала: «Теперь надо жить без него, начинается горе», — и захотела, чтобы он снова лежал мертвый под дверью.
   9 июля 1944.
   Сели с Генри в поезд, 8.30. Первый класс, пустое купе. Генри читал вслух отчет Королевской комиссии. Схватила такси у Паддингтона, Генри вышел у министерства. Обещал к ночи прийти домой. Таксист ошибся, повез меня на южную сторону, к дому 14. Дверь починили, окна заделали досками. Страшно быть мертвой. Каждому хочется жить. У нас, на северной стороне, лежали старые письма, их не пересылали, я просила ничего не пересылать. Каталоги, счета, конверт с надписью «Срочно! Перешлите пожалуйста». Я чуть не вскрыла его, не посмотрела, жива ли я еще, — и порвала вместе с каталогами.
   10 июля 1944.
   Я подумала, я не нарушу слово, если случайно встречу Мориса, и вышла после завтрака, и после ленча, и под вечер; и все ходила, но его не встретила. После шести я выйти не могла — у Генри гости. Снова выступали какие-то люди, как тогда, в июне, человек с пятнами ругал христианство" никто не слушал. Я подумала: «Если бы он только убедил меня, что не надо держать слово, которое ты дал тому, в кого не веришь! Если бы убедил, что чудес не бывает…» — и пошла послушала, но все время оглядывалась, нет ли где Мориса. Он говорил, что самое раннее Евангелие написано лет через сто после того, как Христос родился. Я и не знала, что так рано, но никак не могла понять, какая разница, раз уж легенда создана. Потом он сказал, что Христос в Евангелии не называл себя Богом, но был ли вообще Христос и что такое Евангелие, когда такая мука смотреть и смотреть, а Мориса нет. Седая женщина раздавала карточки, там было напечатано: «Ричард Смитт» — и адрес, Седар-роуд, и всех приглашали зайти, поговорить с ним. Одни карточек не брали и спешили уйти, словно женщина проводила подписку, другие бросали на газон (я видела, как она поднимала, — наверное, экономии ради). Все это было так печально — страшные пятна, ненужная речь, выброшенные карточки,-словно он предлагает дружбу, а ее не берут. Я положила карточку в карман, надеясь, что он увидит.
   К обеду пришел сэр Уильям Мэллок, очень старый и важный. Он был одним из советников Ллойд Джорджа по государственному страхованию. Генри, конечно, уже не ведает пенсиями, но интересуется ими и любит вспоминать старые дни. Не пенсиями ли для вдов он занимался, когда мы с Морисом обедали в первый раз и все началось? Генри завел длинный спор с Мэллоком о том, сравняются ли вдовьи пенсии с тем, что было десять лет назад, если прибавить шиллинг. Они сыпали цифрами, спорили, сколько теперь что стоит, — чисто академический спор, ведь оба они говорили, что стране этого не потянуть. Мне тоже надо было поболтать с начальником Генри, а ничего не приходило в голову, кроме «фау-1», и вдруг мне страшно захотелось всем рассказать, как я спустилась вниз и увидела Мориса под обломками. Я хотела сказать: «Сама я была голая, конечно, когда мне было одеться?» Интересно, шевельнулся бы сэр Уильям, услышал бы Генри? Он умеет слышать только то, что относится к делу, а к делу относились цены 1943 года. «Я была голая, — сказала бы я, — потому что мы с Морисом полдня не вставали с постели».
   Я посмотрела на этого начальника, Данстана. У него кривой нос, вынуждаешь изгнать любовь, а потом забираешь и похоть. Чего Ты теперь ждешь от меня, куда мне отсюда идти?"
   В школе я учила, что какой-то король — один из Генрихов, тот, что убил Бекета, увидел, что сгорел его родной город, и поклялся: «Ты украл у меня то, что я люблю больше всего на свете, — — город, где я родился и вырос, — и я у Тебя украду то, что Ты любишь во мне». Странно, за шестнадцать лет не забыла. Король поклялся верхом на коне, семьсот лет назад, а я клянусь теперь, в гостиничном номере. Я украду у Тебя, Господи, то, что Ты особенно во мне любишь. Я никогда не знала наизусть «Отче наш», а во 1 это помню молитва это или нет? То, что Ты во мне любишь.