— Наверное, доктор помог?
   — У него очень много дел. Он вызвал служащего из конторы. Я бы не знал, куда идти, у нас нет справочника. Но доктор не скажет, куда девать вещи. Полные шкафы. Духи, пудра — ведь не выбросишь… Если бы у нее была сестра…
   Он вдруг замолчал, потому что дверь открылась и закрылась, как тогда, когда он сказал: «Это служанка», а я: «Это Сара». Мы прислушались к служанкиным шагам, она шла наверх. Удивительно, какой дом пустой, хотя в нем трое! Мы выпили, я налил еще.
   — У меня его много, — сказал он, — Сара нашла…— и он снова остановился. Она была в конце любой тропы. Мы не могли обойти ее никак. Я подумал: «Почему Ты это с нами сделал? Если бы она в Тебя не верила, она была бы жива, мы с ней так и были бы вместе». Странно и печально, что мне еще что-то не нравилось. Я бы прекрасно делил ее сейчас с Генри. Я спросил:
   — А похороны?
   — Бендрикс, я не знаю, как быть. Случилась очень странная вещь. Когда она бредила, сама себя не понимала, сестра слышала, что она зовет священника. Во всяком случае, она говорила: «Отец, отец!» — а отца у нее нет. Конечно, сестра знала, что мы не католики. Она разумная женщина. Она ее успокоила. Но я не знаю, как быть, Бендрикс.
   Я злобно, горько подумал: «Бедного Генри Ты бы мог не трогать. Мы без Тебя обходились. Зачем Ты вмешался в нашу жизнь, как дальний родственник с края света?»
   Генри сказал:
   — Когда живешь в Лондоне, кремация — проще всего. Я думал похоронить на Голдерз-Грин, сестра все объяснила. Этот служащий звонил в крематорий. Они могут назначить на послезавтра.
   — Она бредила, — сказал я. — Не надо обращать внимания.
   — Я думал, не спросить ли священника. Она так много скрывала. Вполне может быть, она стала католичкой. Она была странная последнее время.
   — Нет, Генри, она ни во что не верила. Не больше нас с вами, — сказал я. Я хотел, чтобы ее сожгли. Я хотел сказать: «Воскреси это тело, если можешь». Моя ревность не кончилась с ее смертью. Все было так, словно она жива, словно она с другим — с тем, кого она предпочла мне. Как я хотел бы послать Паркиса, чтобы он помешал им в вечности!
   — Вы уверены?
   — Совершенно уверен.
   Я думал: «Надо быть осторожным. Я — не Ричард Смитт, я не должен ненавидеть, я ведь тогда поверю, а это — Твоя и ее победа». Неделю назад я должен был только сказать ей: «Помнишь, как у меня не было шиллинга для счетчика?» — и мы бы сразу оба все увидели. Теперь могу увидеть я один. Она потеряла навсегда все наши воспоминания, словно, умерев, украла у меня часть личности. Вот он, первый мой шаг к смерти — воспоминания отваливаются, как гангренозная рука.
   — Терпеть не могу этих молитв, могильщиков, — сказал Генри. — Но Сара так хотела, я попытаюсь все устроить.
   — Она выходила замуж не в церкви, — сказал я. — Зачем же ее в церкви хоронить?
   — Да, верно.
   — Гражданский брак и кремация, — сказал я, — одно к другому, — и Генри поднял голову в темноте, словно заподозрил насмешку. — Поручите все мне,-сказал я у того самого камина, в той самой комнате, где предлагал пойти за него к Сэвиджу.
   — Спасибо, Бендрикс, — сказал он и очень бережно вылил в стаканы остаток виски.
   — Первый час, — сказал я, — вам пора спать. Если сможете.
   — Доктор дал таблетки.
   Но он не хотел остаться один. Я знал, что он чувствует — после дня с Сарой я старался, сколько мог, не сидеть один в комнате.
   — Все забываю, что она умерла, — сказал Генри.
   И у меня это было целый год, несчастный 45-й, — проснусь и не помню, что мы не вместе, что может позвонить кто угодно, только не она. Тогда она была такая же мертвая, как сейчас. В этом году месяц-другой призрак мучил меня надеждой, но призрак исчез, боль скоро пройдет. С каждым днем я буду умирать понемногу. Как я хотел задержать эту боль! Пока ты страдаешь, ты жив.
   — Идите ложитесь, Генри.
   — Я боюсь увидеть ее во сне.
   — Примите пилюли, не увидите.
   — Вам не надо?
   — Нет.
   — Вы не останетесь на ночь? Погода плохая.
   — Ничего.
   — Я вас очень прошу.
   — Ну, конечно останусь.
   — Я принесу белье.
   — Не беспокойтесь. Генри, — сказал я, но он ушел. Я глядел на паркет и вспоминал точно, как звучит ее крик. На ее письменном столике лежали всякие вещи, и каждая что-то значила для меня, словно код. Я думал: «Она даже камешек не выбросила. Мы смеялись, какой он странной формы, и вот лежит, как пресс-папье. Что с ним сделает Генри, и с крохотной бутылочкой ликера, и со стеклышком, которое отшлифовало море, и с деревянным кроликом, которого я нашел в Ноттингеме? Забрать их? Ведь выбросят в корзину, когда Генри сможет убирать. Но как жить с ними рядом?»
   Я смотрел на них, когда Генри принес белье.
   — Забыл сказать, Бендрикс. Может, вы хотите взять что-нибудь? Наверное, она не оставила завещания.
   — Спасибо.
   — Я благодарен теперь всем, кто ее любил.
   — Если вы не против, я возьму камень.
   — Она хранила такие странные вещи. Вот вам моя пижама.
   Он забыл принести наволочку, и, лежа прямо на подушке, я думал, что ощущаю Сарин запах. Спать я не мог. Я впился ногтями в ладони, как она, чтобы боль не давала мне думать. Маятник желаний устало качался туда-сюда -я хотел забыть и помнить, умереть и пожить еще. Наконец я уснул. Я шел по Оксфорд-стрит, волновался, что мне надо купить подарок, а в магазинах -дешевые безделушки, сверкающие в скрытом свете. Иногда мне казалось, что вот что-то хорошее, я подходил к витрине, но опять была дешевка — скажем, уродливая зеленая птица с красными глазами, которые издали были как рубины. Времени оставалось мало, я спешил. Вдруг из одного магазина вышла Сара, и я понял, что она мне поможет.
   «Ты что-нибудь купила?» — спросил я.
   «Не здесь, — сказала она. — Подальше есть красивые бутылочки».
   «У меня нет времени, — сказал я. — Помоги мне. Надо что-то купить, завтра день рождения».
   «Не волнуйся, — сказала она. — Все всегда улаживается. Не страдай». И я успокоился.
   Улица уходила в поле, в серый туман, я шел босой по росе, споткнулся на колее и проснулся, еще слыша: «Не страдай», — словно шепот, словно летний звук, оставшийся с детства.
   Генри еще спал, когда подкупленная Паркисом служанка принесла мне кофе и тосты. Она раздвинула занавески, теперь шел только снег. Я еще не проснулся толком, очарование сна не исчезло, и удивился, что глаза у нее красные от слез.
   — Что случилось, Мод? — сказал я.
   Она резко поставила поднос, выскочила, и тут я совсем проснулся в пустом доме, в пустом мире. Я пошел наверх, к Генри. Он спал тяжелым, неестественным сном, улыбаясь, как пес, и я ему позавидовал. Потом я вернулся и попробовал съесть тосты.
   Зазвонил звонок, служанка повела кого-то наверх — человека из бюро, наверное, ведь они пошли в комнату для гостей. Он видит Сару, я — нет, но я и не хотел, это все равно что увидеть ее с другим. Некоторых это возбуждает, только не меня. Я собрался с силами и стал думать: «Теперь все и впрямь кончено, надо начинать сначала. Когда-то я влюбился, надо влюбиться опять». Ничего не вышло, словно я стал бесполым.
   Опять позвонили. Сколько в доме дел, пока Генри спит! На сей раз Мод зашла ко мне. Она сказала:
   — Там человек спрашивает мистера Майлза, а я не хочу его будить.
   — Кто именно?
   — Это приятель миссис Майлз, — так выдала она, что принимала участие в наших жалких кознях.
   — Ведите его сюда, — сказал я. Я чувствовал, насколько я выше Смитта здесь, в ее гостиной, в пижаме Генри. Я столько знаю о нем, он обо мне не знает. Он смущенно глядел на меня, стряхивая снег. Я сказал:
   — Мы как-то встречались. Я друг миссис Майлз.
   — С вами был мальчик.
   — Да, был.
   — Я хочу повидать мистера Майлза, — сказал он.
   — Вы уже слышали?
   — Потому я и пришел.
   — Он спит. Врач дал ему таблетки. Это большой удар для нас, — глупо прибавил я.
   Смитт оглядывался. На Седар-роуд Сара приходила ниоткуда, у нее не было измерений, как во сне. Здесь она уплотнилась. Комната — это тоже Сара. Снег медленно стекал на порог, словно земля с лопаты. Комнату хоронили, как Сару.
   Он сказал:
   — Я еще приду, — и уныло повернулся, той щекой ко мне. Я подумал:
   «Вот что тронули ее губы». Ее всегда было легко разжалобить. Он глупо повторил:
   — Я пришел повидать мистера Майлза. Выразить…
   — В таких случаях пишут.
   — Я думал, я могу помочь. — тихо сказал он.
   — Мистера Майлза обращать не надо.
   — Обращать?
   — Убеждать, что от нее ничего не осталось. Что это конец. Совершеннейший.
   Вдруг он сорвался:
   — Я хочу ее видеть, вот и все.
   — Мистер Майлз ничего о вас не знает. Зря вы пришли сюда, Смитт.
   — Когда похороны?
   — Завтра, на Голдерз-Грин.
   — Она была бы против, — неожиданно сказал он.
   — Она ни во что не верила, — сказал я. Он сказал:
   — Разве вы оба не знаете? Она хотела стать католичкой.
   — Чепуха какая.
   — Она мне писала. Она решила твердо. Я не мог ее убедить. Она проходила… катехизацию. Так у них говорят?
   «Значит, у нее и сейчас есть тайны, — подумал я. — Об этом она не писала, как и о болезни. Что же еще предстоит узнать?» Мысль эта была как отчаяние.
   — Вы очень огорчились, да? — спросил я, пытаясь перенести на него свою боль.
   — Конечно, я рассердился. Но ведь нельзя всем верить в одно и то же.
   — Раньше вы не так говорили.
   Он посмотрел на меня, словно удивился, что я так злюсь. Он сказал:
   — Вас не Морис зовут?
   — Именно так.
   — Она мне про вас говорила.
   — А я про вас читал. Она нас обоих оставила в дураках.
   — Я себя глупо вел, — сказал он. — Как вы думаете, смогу я ее увидеть? И я услышал тяжелые шаги человека из бюро. Скрипнула та самая ступенька.
   — Она лежит наверху. Первая дверь слева.
   — А мистер Майлз…
   — Его вы не разбудите.
   Когда он пришел опять, я уже оделся. Он сказал:
   — Благодарю вас.
   — Не благодарите, — ответил я. — Она не моя, как и не ваша.
   — Я не вправе просить, — сказал он, — но я бы хотел… Вы ведь любили ее. — И он прибавил, словно проглотил горькую пилюлю: — Она вас любила.
   — Что вы пытаетесь сказать?
   — Я бы хотел, чтобы вы для нее…
   — Для нее?
   — Пусть ее похоронят по-церковному. Она бы об этом просила.
   — Какая теперь разница?
   — Никакой, наверное. Но всегда лучше быть добрым. «Ну, это уж слишком! — подумал я. — Чепуха какая», — и мне захотелось расшевелить похороненную комнату смехом. Я сел на тахту и стал просто трястись. Наверху— мертвая Сара, спящий Генри, а поклонник с пятнами и любовник, нанявший сыщика, обсуждают похороны. Паркие из-за меня пудрил у него звонок! Слезы текли по щекам, так я смеялся. Однажды я видел человека, который смеялся у развалин дома, где погибли его жена и дети.
   — Не понимаю, — сказал Смитт. Он сжал правый кулак, словно думал защищаться. Мы столько всего не понимали… Боль, будто взрыв, бросила нас друг к другу.
   — Я пойду, — сказал он и нащупал левой рукой ручку двери. Я не думал, что он левша, и странная мысль меня посетила.
   — Простите, — сказал я. — Я не в себе. Мы все не в себе, — и протянул ему руку. Он не сразу тронул ее левой рукой.
   — Смитт, — сказал я, — что вы там взяли? Вы ведь что-то взяли у нее? Он разжал ладонь, я увидел прядь волос.
   — Вот, — сказал он.
   — Какое вы имели право?
   — Теперь она никому не принадлежит, — сказал он, и вдруг я увидел, что она теперь — падаль, которую надо убрать. Хочется взять волосы — берите, или обрезки ногтей, если вам нужно. Можно делить ее мощи, как со святыми. Скоро ее сожгут, почему ж не расхватать что требуется? Нет, какой я дурак, три года думал, что она — моя! Мы не принадлежим никому, даже самим себе.
   — Простите, — сказал я.
   — Вы знаете, что она мне написала? — спросил он. — Только четыре дня назад, — и я горько подумал, что у нее было время писать ему, но не было, чтобы звонить мне. — Она написала: «Молитесь обо мне». Странно, правда,-чтобы я молился за нее?
   — Что же вы сделали?
   — Когда я услышал, что она умерла, я помолился.
   — Вы знаете молитвы?
   — Нет.
   — Хорошо ли молиться тому, в кого не веришь?
   Я вышел вместе с ним — незачем было ждать, пока Генри проснется. Рано или поздно он поймет, что он совсем один, как понял я. Глядя, как Смитт идет впереди, я думал: «Истерик. Неверие может быть истерическим, как вера». Ботинки у меня промокли в растоптанном снегу, и я вспомнил росу из сна, но когда я захотел вспомнить голос, говоривший: «Не страдай», — я не смог, я не помню звуков. Я бы не мог и передразнить ее — пытаюсь припомнить, а слышу просто голос, никакой, ничей, разве что женский. Вот, начал ее забывать. Надо хранить пластинки, как мы храним фотографии.
   Я поднялся в холл по разбитым ступенькам. Все теперь было другое, чем тогда, только старинное стекло осталось. Сара действительно верила, что конец начался, когда она увидела мое тело. Она не признала бы, что он начался давно — меньше было звонков по самым нелепым причинам, я ссорился с ней, почуяв, что любовь кончается. Мы стали заглядывать за край любви, но знал это я один. Упади снаряд раньше на год, она бы такого не пообещала. Она бы ногти содрала, вытаскивая меня из-под Двери. Когда покончишь с человеком, с людьми, приходится думать, что веришь в Бога, — так гурману непременно нужно что-нибудь остренькое. Я оглядел холл, чистый, словно камера, выкрашенный мерзкой зеленой краской, и подумал: «Она хотела, чтобы я попробовал снова, и вот вам — пустая жизнь, чистая, без заразы, без запаха, как в тюрьме», — и обвинил ее, будто ее молитвы действительно все переменили: «За что ты приговорила меня к жизни?» Ступеньки и перила были совсем новые. Она никогда не ходила по этой, такой лестнице. Даже ремонт и тот помогал забыть ее. Когда все меняется, чтобы помнить, нужен Бог, обитающий вне времени. Любил я еще или только жалел о любви?
   Я вошел к себе, и на столе лежало письмо от Сары. Двадцать четыре часа ее нет, сознание она потеряла еще раньше. Как же это письмо так долго пересекало Коммон? Тут я заметил, что она спутала номер дома, и былая горечь едва не вернулась ко мне. Два года назад она бы номер не забыла.
   Видеть ее почерк было так трудно, что я чуть не сжег письмо, но любопытство подчас сильнее боли. Писала она карандашом — видимо, потому, что не могла встать с постели.
   "Морис, дорогой, — писала она, — я хотела написать вчера, как только ты ушел, но дома мне стало плохо, и Генри всполошился. Я пишу, а не звоню. Я не могу услышать, какой у тебя будет голос, когда я скажу, что не уйду к тебе. Я ведь не уйду, Морис, дорогой, дорогой. Я тебя люблю, но не смогу опять увидеть. Не знаю, как я буду жить в такой тоске и в горе, и молю Бога, чтобы он меня пожалел, забрал отсюда. Морис, я хочу и невинность соблюсти, и капитал приобрести, как все люди. За два дня до того, как ты позвонил, я пошла к священнику и сказала, что я обратилась. Я рассказала ему про тебя и про обет. Я сказала, мы ведь с Генри больше не женаты — я с ним не сплю с тех пор, как мы с тобой, и вообще это не брак, мы же не венчались в церкви. Я спросила, нельзя ли мне стать католичкой и выйти за тебя замуж. Я знала, что ты на это согласишься. Каждый раз, как я спрашивала, я надеялась, будто открываешь ставни в новом доме и ждешь, что пейзаж красивый, а за окном -глухая стена. Он говорил:
   «Нет», «нет», «нет», я не могу выйти замуж, я не могу с тобой видеться, если стану католичкой. Я подумала: «Ну их к черту!» — и ушла, и хлопнула дверью, чтобы он знал, как я отношусь к священникам. «Они стоят между нами и Богом, — подумала я, — Бог милостивей их», — и тут я увидела распятие и подумала: «Конечно, Он-то милостив, только странная это милость, иногда кажется — Он скорее наказывает…» Морис, дорогой,, у меня страшно разболелась голова, я просто мертвая. Ах, если бы я не была такая сильная, как лошадь! Я не хочу без тебя жить, и, конечно, я тебя встречу как-нибудь между твоим домом и моим и плюну на Генри, на Бога, на все. Но что толку? Я верю, что Бог есть, — теперь я верю в кучу разных вещей, я во что хочешь верю, пусть делят Троицу на двенадцать частей, я поверю. Пусть найдут доказательства, что Христа выдумал Пилат, чтобы выслужиться, я все равно верю. Я заболела, подхватила веру, как подхватывают заразу. Вот про любовь говорят — «влюбилась», а про веру? Я никого не любила до тебя и ни во что не верила до сих пор. Когда ты вошел, на лице у тебя была кровь, я и поверила, раз и навсегда, хотя тогда сама о том не знала. Я боролась с верой дольше, чем с любовью, теперь бороться не могу.
   Морис, дорогой, не сердись. Пожалей меня, только не сердись. Я ломака, я врунья, но тут я не ломаюсь и не обманываю.
   Раньше я думала, что я знаю себя, различаю добро и зло, а ты научил меня не быть такой уверенной. Ты забрал всю мою ложь, весь самообман, чтобы они не мешали подойти ко мне, вот Он и пришел, ты же сам расчистил дорогу. Когда ты пишешь, ты стараешься писать правду, и меня научил искать ее. Ты говорил мне, если я лгала. Ты спрашивал: «Ты в самом деле так думаешь или тебе это кажется?» Вот видишь, это все ты, Морис, ты и виноват. Я молю Бога, чтобы Он не оставил меня жить так, как сейчас".
   Больше ничего не было. Видно, на ее молитвы отвечали раньше, чем она помолится, ведь она стала умирать, когда вышла в дождь, а потом застала меня с Генри. Если бы я писал роман, я бы его здесь кончил — я всегда думал, что роман можно кончать где угодно, но теперь мне кажется, что я никаким реалистом не был, ведь в жизни ничто не кончается. Химики говорят, что материя не исчезает, математики — что если делить шаги надвое, мы не дойдем до другой стены; каким же я был бы оптимистом, если бы решил, что роман тут и кончится! Сара жалела, что она сильная, как лошадь, — вот и я тоже.
   На похороны я опоздал. Я поехал в город, чтобы повидаться с неким Уотербери, который думал написать обо мне статью для небольшого журнала. Я все прикидывал, встречаться с ним или нет — я и так знал, какие пышные фразы он напишет, какой откроет подтекст, неведомый мне самому, какие ошибки, от которых я сам устал. Под конец он снисходительно отведет мне место — ну, чуть повыше Моэма, ведь Моэм популярен, а я еще до этого не унизился.
   Почему я, собственно, прикидывал? Я не хотел встречаться с ним и уж точно не хотел, чтоб обо мне писали. Дело в том, что я больше не интересуюсь своим делом и никто не может угодить мне хвалой, повредить хулой. Когда я начинал тот роман про чиновника — интересовался, когда Сара меня бросила, понял, что работа моя — чепуховый наркотик, вроде сигареты, который помогает влачить дни и годы. Если смерть уничтожит нас (я еще стараюсь в это верить), велика ли разница, оставили мы несколько книг или флакончики, платья, безделушки? Если же права Сара, как не важно все это важное искусство! Наверное, я гадал — идти или нет — просто от одиночества. Мне нечего было делать до похорон, я хотел выпить — можно забыть о работе, но не об условностях, нельзя же сорваться на людях.
   Уотербери ждал в баре на Тоттнем-Корт-роуд. Он носил черные вельветовые брюки, курил дешевые сигареты и привел какую-то слишком красивую, высокую девицу. Девица эта, очень молодая, звалась Сильвией. Сразу было видно, что она проходит долгий курс, начавшийся с Уотербери, и пока что во всем подражает учителю. Глаза у нее были живые, добрые, волосы — золотые, как на старинных картинках, и я думал: докуда же она дойдет? Вспомнит ли она через десять лет Уотербери и этот бар? Я пожалел его. Он так важничал, так покровительственно смотрел на нас, а ведь слабый-то он. «Да что там,-подумал я, когда он разглагольствовал о потоке сознания, — вот она глядит на меня, я бы и сейчас мог ее увести». Его статьи печатались в дешевых журнальчиках, мои книги выходили отдельными томиками. Она знала, что от меня научится более важным вещам. А он, бедняга, еще одергивал ее, когда она вставляла какую-нибудь простую человеческую фразу! Я хотел его предупредить, но вместо этого выпил еще хересу и сказал:
   — Я спешу. Надо на похороны, на Голдерз-Грин.
   — Голдерз-Грин! — восхитился Уотербери. — Совсем в вашем духе! Ведь вы бы выбрали это кладбище, верно?
   — Не я его выбрал.
   — Жизнь подражает искусству!
   — Это ваш друг? — участливо спросила Сильвия, и Уотербери с упреком взглянул на нее.
   — Да.
   Я видел, что она гадает, кто это, друг или подруга, и был тронут. Значит, я для нее — человек, а не писатель. Человек, у которого умирают друзья, он их хоронит, страдает, радуется, даже нуждается в утешении, а не умелый мастер, получше Моэма, «но все же мы не вправе ставить его так высоко, как…».
   — Какого вы мнения о Форстере? —спросил Уотербери.
   — О Форстере? Простите, пожалуйста. Я думал, долго ли ехать до кладбища.
   — Минут сорок, — сказала Сильвия. — Поезда редко ходят.
   — Форстер…— сердито повторил Уотербери.
   — От станции идет автобус, — сказала Сильвия.
   — Сильвия, мистер Бендрикс пришел не для того, чтоб говорить об автобусах.
   — Прости, Питер. Я думала…
   — Прежде, чем думать, сосчитай до шести. Так вот, Форстер…
   — Да Бог с ним, — сказал я.
   — Нет, это важно, ведь вы принадлежите к разным школам…
   — Он принадлежит к школе? А про себя и не знал… Вы что, учебник пишете?
   Сильвия улыбнулась, и он это заметил. Теперь он меня не пощадит, понял я, но мне было все равно. Гордость и равнодушие похожи, и он, наверное, подумал, что я горд. Я сказал:
   — Мне действительно пора.
   — Да вы просидели здесь пять минут, — сказал он. — Очень важно, чтобы в статье все было правильно.
   Очень важно не опоздать на похороны.
   — Не понимаю почему. Сильвия сказала:
   — Мне самой надо в Хампстед. Я покажу вам, как ехать.
   — В Хампстед? — ревниво спросил Уотербери. — Не знал.
   — Я же всегда езжу к маме по средам.
   — Сегодня вторник.
   — Значит, завтра не поеду.
   — Спасибо, — сказал я. — Очень рад.
   — Вы использовали поток сознания, — отчаянно заспешил Уотербери. — Почему вы бросили этот прием?
   — Понятия не имею. Почему мы меняем квартиру?
   — Вы разочаровались в нем?
   — Я во всех своих книгах разочаровался. Ну, до свиданья.
   — Статью я вам пришлю, — угрожающе сказал он.
   — Спасибо.
   — Не задерживайся, Сильвия.
   В полседьмого мы идем на Бартока. Мы углубились в улочки Тоттнем-Корт-роуд. Я сказал:
   — Спасибо, что увели.
   — Да, я видела, что вы хотите уйти.
   — Как ваша фамилия?
   — Блейк.
   — Сильвия Блейк. Хорошо. Даже слишком.
   — Это близкий друг?
   — Да.
   — Женщина?
   — Да.
   — Какая жалость, — сказала она, и мне показалось, что ей вправду жаль. Многому надо ей учиться — литературе, музыке, беседе, но не доброте. Она влезла вместе со мной в переполненное метро, и мы ухватились за поручни. Ее прижало ко мне, и я вспомнил, что такое желание. Неужели теперь всегда так будет? Не желание, только память о нем. Она пропустила человека, вошедшего на «Гудж-стрит», и я ощутил, что ее нога прижимается к моей, — ощутил так, словно это было очень давно.
   — Я никогда не бывал на похоронах, — сказал я, чтобы завязать разговор.
   — Значит, ваши родители живы?
   — Отец жив. Мать умерла, когда я был в школе, не в городе. Я думал, меня отпустят, но отец решил, что это слишком тяжелое зрелище. Так что ничего и не было. Только разрешили не готовить уроки в тот день.
   — Я бы не хотела, чтоб меня сожгли, — сказала она.
   — Предпочитаете червей?
   — Да.
   Мы были так близко, что могли не повышать голоса, но не могли посмотреть друг на друга, люди мешали. Я сказал:
   — А мне что так, что так, — и тут же удивился, зачем я лгу, мне ведь совсем не все равно, это же я убедил Генри.
   Вчера вечером Генри проявил слабость, он позвонил мне, попросил прийти. Удивительно, как сблизила нас Сарина смерть. Теперь он зависел от меня, как прежде — от Сары, все же я знал их дом. Я даже думал, не предложит ли он жить вместе и что я ему отвечу. Забыть Сару трудно и в том доме, и в этом, она связана с ними обоими.
   Когда я пришел, он еще не совсем проснулся после снотворного, иначе мне было бы с ним труднее. В кабинете на краю кресла сидел священник— видимо, из этих редемптористов[Редемптористы — монашеский орден, основанный в XVIII веке св. Альфонсом Лигу-ори], которые по воскресеньям служат черту в темной церковке, где я расстался с Сарой. Лицо у него было хмурое, кислое. Он явно спорил с Генри.
   — Это мистер Бендрикс, вы знаете, писатель, — сказал Генри. — Отец Кромптон. Мистер Бендрикс очень дружил с моей женой.
   Мне показалось, что Кромптон и сам это знает. Нос тянулся по его лицу, как контрфорс по стене. Может быть, этот самый человек захлопнул перед Сарой дверь надежды.
   — Добрый день, — сказал священник так неприветливо, что я ощутил, как близко колокола и свечи.
   — Мистер Бендрикс очень помог мне с похоронами, — объяснил Генри.
   — Я бы тоже помог.
   Когда-то я ненавидел Генри. Что за чушь! Генри — жертва, как и я, а победитель — вот этот мрачный человек в дурацком воротничке. Я сказал:
   — Навряд ли. Вы ведь против кремации.
   — Я бы похоронил ее по-христиански.
   — Она не христианка.
   — Она собиралась ею стать.
   — Разве этого достаточно? отрц Кромптон выложил формулу как банкноту:
   — Мы признаем крещение намерения.
   Банкнота лежала перед нами, ждала, что мы ее подберем. Никто не шевельнулся. Священник сказал:
   — Вы еще успеете все отменить. Остальное я возьму на себя. Говорил он так, словно увещевал леди Макбет, обещая ей, чтобы отмыть руки, нечто лучшее, чем все аравийские благовония.
   — Неужели и впрямь это так важно? — вдруг сказал Генри. — Конечно, я не католик, но я не понимаю…