Страница:
Ненависть похожа на вожделение — она нарастает, потом спадает. Бедная Сара, думал я, читая все это, ибо приступ ненависти прошел, я успокоился. Я мог жалеть ее, загнанную. Она ничего не сделала, только полюбила, а Паркис с сыном следят за каждым ее движением, заводят интриги с ее служанкой, припудривают звонки, хотят ворваться туда, где, быть может, она только и обретает покой. Я чуть было не порвал письмо и не отменил слежку. Наверное, я так бы и сделал, если бы не открыл в своем клубе «Тэтлер» и не увидел Генри на фотографии. Теперь он преуспевал, к последнему дню рождения короля он получил орден за свою службу, он был председателем Королевской комиссии — и вот, пожалуйста, он на премьере фильма «Последняя сирена», бледный, таращится от яркого света, под руку с Сарой. Она опустила голову, чтобы не видеть вспышки, но я бы где угодно узнал густые волосы, сопротивлявшиеся пальцам. Мне вдруг захотелось потрогать их (и другие волосы, тайные), мне захотелось, чтобы Сара лежала рядом со мной, а я мог повернуть голову на подушке и поговорить с ней. Я жаждал едва уловимого запаха и вкуса ее кожи, но Генри был с нею, глядел в камеру самодовольно и уверенно, как начальник.
Я уселся под оленьей головой, которую подарил в 1898 году сэр Уолтер Безант, и написал Генри. Писал я, что у меня есть важные новости, надо обсудить их, пообедаем тут, в моем клубе, пусть он выберет любой день будущей недели. Конечно, он сразу позвонил и предложил пообедать у него — в жизни не видел человека, который так не любил бы ходить к кому-то. Не помню, какой был предлог, но тогда я рассердился. Кажется, он сказал, что у них какое-то особенное вино, но на самом деле он не хотел быть обязанным, даже в такой мелочи. Он и не догадывался, как мало он мне обязан. Выбрал он субботу, в этот день у нас в клубе никого нет. Журналисты не собирают материал, учителя уезжают к себе в Бромли или Стритэм, а священники не знаю, чем заняты — наверное, сидят дома, пишут проповеди. Что до писателей (для кого клуб и был основан), почти все они висят на стене — Конан Доил, Чарльз Гарвис, Стенли Уэймен, Нэт Гульд, еще какие-то знаменитые и знакомые лица. Живых можно сосчитать на пальцах одной руки. Я любил этот клуб, потому что там очень мало шансов встретить коллегу.
Помню, Генри, по простодушию, выбрал венский бифштекс. Наверное, он думал, что это вроде шницеля по-венски. Он был не у себя, слишком смущался, чтобы удивиться вслух, и как-то протаранил сырое розовое мясо. Я вспоминал, какой важный он на фотографии, и промолчал, когда он заказал пудинг «Кабинет». За этим мерзким обедом (клуб превзошел себя в тот день) мы старательно говорили о пустяках. Генри изо всех сил придавал секретность делам своей комиссии, о которых писали во всех газетах. Пить кофе мы пошли в гостиную и оказались уж совсем одни, перед камином, на черном волосяном диване. Я подумал, что рога на стенах очень к месту, и, положив ноги на старомодную решетку, прочно загнал Генри в угол. Помешивая кофе, я спросил:
— Как Сара?
— Спасибо, хорошо, — сказал уклончиво Генри. Вино он потягивал осторожно; видимо, не забыл венского бифштекса.
— Вы еще беспокоитесь? — спросил я. Он невесело отвел взгляд.
— Беспокоюсь?
— Ну, как тогда. Вы же сами говорили.
— Не помню. Она хорошо себя чувствует, — неловко объяснил он, словно я справился о здоровье.
— Вы не ходили к этим сыщикам?
— Я надеялся, вы забыли. Понимаете, я устал, комиссия… Переработал.
— Помните, я предложил пойти туда вместо вас?
— Мы оба немножко утомились. — Он глядел вверх, щурясь, чтобы разглядеть, кто подарил рога. — У вас тут много голов, — глупо прибавил он.
Я не отставал:
— Через несколько дней я был у него. Он поставил стакан.
— Бендрикс, вы не имеете права…
— Расходы несу я.
— Какая наглость!
Он встал, но не мог бы выйти, не толкнув меня, а насилия он не любил.
— Вы же хотели снять подозрения? — сказал я.
— Подозрений и нет.
— Вам бы надо прочитать отчеты.
— Не собираюсь…
— Тогда я лучше прочитаю вам про тайные свидания. Любовное письмо я вернул, им нужны улики. Дорогой Генри, вас обманули.
Он, кажется, и впрямь чуть меня не ударил. Тогда я с великой радостью дал бы сдачи, не ему, супружеским узам, которые Сара так нелепо чтила, но тут вошел секретарь клуба, высокий, седой, бородатый, в закапанном супом жилете. Выглядел он как викторианский поэт, а на самом деле писал печальные воспоминания о собаках. Повесть «Прощай, Фидо» имела большой успех в 1912 году.
— А, Бендрикс! — сказал он. — Давненько вас тут не видел.
Я познакомил их, и он сказал поспешно, как парикмахер:
— Каждый день читаю отчеты.
— Какие отчеты? — испугался Генри. Впервые в жизни он не сразу подумал о службе.
— Королевской комиссии.
Когда он ушел наконец. Генри сказал:
— Прошу вас, дайте мне отчеты и пропустите меня. Я представил себе, сколько он передумал, пока тут был секретарь, и вручил ему последний отчет. Он немедленно бросил его в огонь, проткнув кочергой для верности. Как-никак, в этом было достоинство.
— Что вы будете делать? — спросил я.
— Ничего.
— С фактами не поспоришь.
— К черту факты.
Никогда не слышал, чтобы он ругался.
— Я всегда могу дать вам копию.
— Вы меня пропустите или нет?
Дьявол сделал свое дело, яд мой исчез. Я убрал ноги с решетки. Генри тут же ушел из клуба, оставив шляпу, черную хорошую шляпу, которую я увидел на Коммон, под дождем, много веков, а не сколько-то недель назад.
Я думал его догнать или хотя бы увидеть еще до Уайтхолла и взял эту шляпу, но его нигде не было, и я повернул обратно, не зная, куда идти. Теперь у нас столько лишнего времени, просто сил никаких. Я заглянул в книжную лавочку у метро «Черинг-кросс» и прикинул: вполне возможно, что в этот самый миг Сара нажимает припудренную кнопку звонка на Седар-роуд, а Паркис караулит за углом. Если бы я мог обратить время вспять, я бы не подошел к Генри, пускай его идет один под дождем. Но что-то я не уверен, способно ли какое-либо из моих действий изменить ход событий. Теперь мы с Генри — союзники, на свой, особый лад, но боремся ли мы оба с неутомимым течением?
Я перешел дорогу, прошел мимо лотков с фруктами и нырнул в Вик-тория-гарденс. День был ветреный, серый, на скамейках сидело мало народу, и я почти сразу увидел Генри. В саду, без шляпы, он был одним из обездоленных, безымянных, тех, кто приехал из бедного пригорода и никого тут не знает, как старик, кормящий воробьев, или женщина с бумажным пакетом, на котором написано «Суон энд Эдгар». Он сидел, опустив голову, глядел на свои ботинки. Я так долго жалел себя, себя одного, что не умел пожалеть противника. Тихо положив шляпу рядом с ним, я хотел было уйти, но он поднял голову, и я увидел, что он плачет. Наверное, он прошел немалый путь. Слезы — не в том мире, в каком заседает комиссия.
— Простите, — сказал я. — Мне очень жаль.
Как легко мы верим, что условное сочувствие смоет любую обиду!
— Садитесь, — приказал он властью слез, и я повиновался. — Я думал. Вы были ее любовником?
— С чего вы взяли…
— Это единственное объяснение.
— Я не понимаю, о чем вы?
— И единственное оправдание, Бендрикс. Разве вы не видите, что ваш поступок… чудовищен?
Он вертел в руках шляпу, разглядывал фамилию шляпника.
— Наверное, вы думаете, какой я дурак, если сам не догадался. Почему она меня не бросила?
Неужели надо объяснять ему, какая у него жена? Яд заработал снова. Я сказал:
— У вас хороший, верный доход. Она к вам привыкла. С вами надежнее.
…
Он слушал серьезно, внимательно, словно я — свидетель в его комиссии. Я злобно продолжал:
— Вы мешали нам не больше, чем другим.
— Были и другие?
— Иногда я думал, вы все знаете, вам все равно. Иногда хотел поговорить начистоту, вот как сейчас, когда уже поздно. Я хотел сказать, что о вас думаю.
— Что же вы думали?
— Что вы сводник. Свели ее со мной, свели с ними, теперь — с этим, последним. Вечно со всеми сводите. Почему вы не разозлитесь?
— Я не знал.
— Вот этим и сводили. Сводили тем, что не умели с ней спать, ей приходилось искать на стороне. Сводили тем, что не мешали… Тем, что вы зануда и дурак, а тот, кто не дурак и не зануда, сейчас с ней на Седар-роуд.
— Почему она вас оставила?
— Потому что я тоже стал скучным и глупым. Но я таким не был, Генри. Это вы сделали. Она не бросала вас, вот я и стал занудой, докучал ей жалобами и ревностью.
— Ваши книги многим нравятся, — сказал он.
— А про вас говорят, что вы государственный деятель. При чем тут наша работа? Такая ерунда…
— Разве? — сказал он, печально глядя на серую тучу. — Для меня это самое важное.
Человек, кормивший воробьев, ушел, ушла и женщина с пакетом, а продавцы фруктов кричали, как звери в тумане, у станции. Было так, словно опустили затемнение.
— То-то я удивлялся, что вы к нам не ходите, — сказал Генри.
— Наверное… наверное, мы дошли до конца любви. Нам больше нечего было делать вместе. С вами она могла стряпать, отдыхать, засыпать рядом, а со мной только одно — заниматься любовью.
— Она к вам очень хорошо относится, — сказал он, будто это я плачу и его дело — утешать.
— Этим сыт не будешь.
— Я был.
— А я хотел, чтобы она меня любила всегда, вечно… Никогда ни с кем, кроме Сары, я не говорил так, но ответил он по-другому, чем ответила бы она. Он сказал:
— Человеку это не свойственно. Надо смиряться… Сара не сказала бы так; и, сидя рядом с Генри в саду, глядя на гаснущий день, я вспоминал конец нашего романа.
Она сказала мне (это были чуть ли не последние ее слова до тех пор, пока она, вся мокрая, не вошла в свой дом со свидания), она сказала: «Ты не бойся, любовь не кончается. Если мы друг друга не видим…» Она уже все решила, но узнал я только назавтра, когда телефон молчал так, словно кто-то умер.
— Дорогой мой дорогой, — сказала она. — Люди ведь любят Бога, а не видят, правда?
— У нас не такая любовь.
— Иногда я думаю, другой не бывает.
Надо было понять, что кто-то влияет на нее, раньше она так не говорила. Когда-то мы радостно согласились, что в нашем мире Бога нет. Я светил ей фонариком, она шла по развороченному холлу и снова сказала:
— Все будет хорошо. Если мы очень любим.
— Куда уж больше, — сказал я. — Все тебе отдал.
— Ты не знаешь, — сказала она. — Не знаешь.
Стекло хрустело под ногами. Только викторианский витраж над дверью выдержал. Давленое стекло белело, как лед, который растоптали дети в сырых полях или у дорог, и она повторила:
— Не бойся.
Я понимал, что она имеет в виду не странные новые снаряды, которые и через пять часов упорно жужжали где-то на юге, словно пчелы.
Той ночью, в июне 1944-го, на нас впервые посыпались «фау-1». Мы отвыкли от бомбежек. Крупных не было с февраля 1941-го, и только недавно, в феврале, была одна, небольшая. Когда завыли сирены и появились снаряды, мы решили, что несколько самолетов прорвалось через противовоздушный барьер. Если через час нет отбоя, становится не по себе. Помню, я сказал Саре: «Наверное, сирена разладилась, отвыкли». И тут в темноте с моей кровати мы увидели первый снаряд — он пролетел прямо над Коммон. Мы думали, это горящий самолет, а странно, глухо жужжит мотор без управления. Потом появился второй, потом — третий, и мы переменили мнение о зенитках. «Их же стреляют как голубей, — сказал я. — Они с ума сошли, если не уймутся». Но они не унялись, не унимались часами, даже когда рассвело, и тут мы поняли, что это не самолеты.
Когда объявили тревогу, мы только легли. Нам было все равно. Мы не думали о смерти в эти часы, поначалу я даже молил о ней — исчезнешь начисто, не надо будет вставать, одеваться, смотреть, как ее фонарик мелькает за окном, словно уезжает медленная машина. Я думал иногда: не продолжает ли вечность самый миг смерти? Если это так, я охотно умер бы в миг полного доверия и полной радости, когда невозможно поссориться, ибо невозможно думать. Я жалуюсь на ее осторожность, я горько сравниваю наш «лук» с тем, что написала она на клочке, который раздобыл Паркис, но я бы меньше завидовал неведомому преемнику, если бы не знал, как умеет она забыться. «Фау-1» не беспокоили нас, пока мы не пришли в себя. Опустошенный вконец, я лежал головой на ее животе, ощущая во рту неуловимый, словно вода, вкус ее кожи, когда снаряд взорвался совсем рядом и мы услышали, как здесь, на южной стороне, посыпались стекла.
— Надо бы в подвал, — сказал я. — Там твоя хозяйка. Не могу я видеть чужих. В такую минуту приходит нежность ответственности, и ты забываешь, что ты — только любовник, не отвечающий ни за что. Я сказал:
— Может, ее и нет Пойду посмотрю.
— Не ходи, — сказала Сара. — Пожалуйста, не ходи.
— Я на минутку.
Мы говорили так, хотя и знали, что минутка может обратиться в вечность. Я надел халат, взял фонарик. Он не был мне нужен, небо уже посерело, и я видел в полумраке Сарино лицо.
Она сказала:
— Ты поскорей.
Сбегая по ступенькам, я услышал жужжание, потом наступила тишина. Мы еще не знали, что это самое опасное, тут надо быстро ложиться, и подальше от стекол. Взрыва я так и не слышал, а через пять секунд или через пять минут очнулся в другом мире. Я думал, что я стою, и удивился, почему так темно. Кто-то вдавливал мне в щеку холодный кулак, во рту было солоно. Сперва я ощутил только усталость, словно я долго шел. О Саре я не помнил, ничего не боялся, не сомневался, не ревновал, не испытывал ненависти — разум мой стал белым листом бумаги, на котором кто-то сейчас написал весть о радости. Я был уверен, что память вернется, а весть останется, я буду счастлив.
Но память вернулась иначе. Сначала я понял, что лежу на спине, а надо мной, закрывая свет, висит входная дверь, какие-то обломки держат ее чуть повыше моего тела. Как ни странно, потом оказалось, что я весь в ссадинах, словно меня ранила ее тень. В щеку впивалась фарфоровая ручка, она и выбила два зуба. Тут я вспомнил Сару и Генри и страх, что кончится любовь.
Я вылез из-под двери и отряхнулся. Я крикнул, но в подвале никого не было. Сквозь разбитую дверь я видел серый утренний свет, за порогом было как-то слишком пусто — и я понял, что исчезло большое дерево, да так, что и ствола не осталось. Довольно далеко дежурные свистели в свистки. Я пошел наверх. Первый пролет был усыпан штукатуркой, перила обваливались, но дом, по тогдашним понятиям, не слишком пострадал, удар пришелся по соседнему. У меня была распахнута дверь, я из коридора увидел Сару, скорчившуюся на полу, и подумал, что это от страха. Она была до нелепости юной, как голая девочка. Я сказал:
— Рядом упало.
Она быстро обернулась и испуганно воззрилась на меня. Я не знал, что халат в клочьях, весь белый от штукатурки, и волосы белые, а лицо в крови.
— О Господи! — сказала она. — Ты живой.
— Ты как будто разочарована.
Она встала и пошла туда, где лежала одежда. Я сказал:
— Зачем уходить сейчас? Скоро отбой.
— Мне надо идти, — — сказала она.
— Две бомбы не падают в одно место, — сказал я машинально, ибо знал, что это просто поверье.
— Ты ранен.
— Два зуба выбило, вот и все.
— Иди, я тебя умою.
Она оделась раньше, чем я успел возразить ей, — в жизни не видел женщины, которая бы так быстро одевалась, — и медленно, бережно умыла меня.
— Что ты делала на полу? — спросил я.
— Молилась.
— Кому это?
— Чему-то, что, может, и есть.
— Лучше бы пошла вниз.
Меня пугала такая серьезность. Я хотел раздразнить Сару.
— А я ходила, — сказала она. Не слышал.
— Там никого не было. Я тебя не видела, пока не заметила руку. Я думала, ты убит.
— А ты бы проверила.
— Я хотела проверить. Дверь не могла поднять.
— Там был зазор. Она меня не придавила.
— Никак не пойму. Я точно знала, что ты мертвый.
— Тогда и молиться не о чем, верно? — дразнил я ее. — Разве что о чуде.
— Когда надежды нет, — сказала она, — и о чуде помолишься. Чудеса ведь бывают у несчастных, а я была несчастна.
— Не уходи до отбоя.
Она покачала головой и вышла из комнаты. Я проводил ее вниз и, сам того не желая, стал донимать ее:
— Сегодня придешь?
— Нет, не могу.
— А завтра?..
— Генри вернется.
Генри, Генри, Генри — это имя вечно мешало радоваться, или смеяться, или любить, напоминая, что любовь смертна, что побеждают привычка и привязанность.
— Ты не бойся, — сказала она, — любовь не кончается… И почти два года прошло, пока я не встретил ее и она не вскрикнула: «Вы?»
После этого я, конечно, еще надеялся. Когда не отвечал телефон, я думал, что это случайность; когда же через неделю я встретил служанку и узнал, что Майлзы уехали куда-то в деревню, я сказал себе, что в военное время письма часто теряются. Утро за утром слышал я, как кладут почту в ящик, и нарочно сидел наверху, пока все не принесет хозяйка. Письма я не разбирал, откладывал разочарование, берег надежду. Я читал их по порядку и, только дойдя до последнего, убеждался, что от Сары ничего нет. Потом я кое-как жил до четырехчасовой почты, и все, опять начиналась ночь.
Почти неделю я не писал ей из гордости, но как-то утром, оставив все это, написал сердитое, тревожное письмо с пометкой «Срочно! Перешлите, пожалуйста». Ответа не было, и тут я потерял надежду и вспомнил в точности, что она сказала: «Люди ведь любят Бога, а не видят». Я с ненавистью думал: «Всегда ей надо хорошо выглядеть в зеркале. Она смешивает веру с предательством, чтобы казаться себе благородной. Не хочет просто признать, что теперь ей больше нравится спать с X».
Это время было хуже всего. Ремесло мое — воображать, думать образами; пятьдесят раз на дню и ночью, как только я проснусь, занавес поднимался, начиналась пьеса, все одна и та же — Сара в постели, Сара с этим Х делала то же самое, что делали мы с ней. Она целовала его на свой, особый манер, изгибалась, кричала, как от боли, забывала себя. Я принимал таблетки, чтобы сразу заснуть, но не нашел таких, от которых бы я спал до утра. Одни лишь «фау» отвлекали меня — несколько секунд, от тишины до взрыва, я не думал о Саре. Через три недели образы ничуть не померкли, им не было конца, и я начал всерьез размышлять о самоубийстве. Я даже назначил число и стал с какой-то надеждой копить таблетки. «В сущности, — думал я, — так жить незачем». День настал, я отложил задуманное, игра тянулась и тянулась. Не трусость, а память останавливала меня — я вспоминал, как разочарована была Сара, когда я вошел после взрыва в комнату. Наверное, она надеялась, что я умер, — тогда не так совестно крутить любовь с этим X, ведь есть же у нее элементарная совесть… Если я убью себя, ей будет незачем беспокоиться, а так — беспокоится же она, хоть когда-то. Я не собирался облегчать ей жизнь. Я бы хотел, чтобы она мучилась как можно сильнее, но не знал, что для этого сделать, и еще больше злился. Я ненавидел ее.
Однако у ненависти есть конец, как есть конец у любви. Через полгода я заметил, что не думал о Саре целый день и неплохо себя чувствовал. Это был еще не конец — я купил открытку и хотел написать что-нибудь такое, чтобы причинить хоть мгновенную боль; но когда я вывел адрес, причинять боль мне расхотелось, и я бросил открытку на тротуар. Странно, что ненависть ожила, когда я встретил Генри. Помню, распечатывая новый отчет, я подумал: «Если бы так ожила любовь…»
Паркис поработал на славу, квартиру узнал — на верхнем этаже, живет в ней мисс Смитт с братом Ричардом. Я подумал: «Так ли удобна сестра, как был удобен муж?» — и весь мой скрытый снобизм взыграл при такой фамилии, через два "т", подумать только! «Неужели, — возмущался я, — она докатилась до этого?» Кто он, последний из любовников, с которыми она была эти два года,-или, когда я его увижу (а я твердо решил убедиться во всем сам), передо мной будет тот, к кому она ушла от меня в июне 1944-го?
— Позвонить мне и войти, как оскорбленному супругу? — спросил я Паркиса, который назначил свидание в кондитерской, потому что не мог повести мальчика в бар.
— Нет, сэр, не надо, — сказал он, накладывая в чай сахар. Мальчик сидел подальше, за столиком, пил оранжад и ел пышку. Он разглядывал всех, кто войдет. Люди отряхивали мокрый снег с пальто и шляп, а он смотрел на них острыми карими глазами, словно собирался писать отчет. Может, так и было, он же учился у отца. Тот говорил:
— Понимаете, сэр, если вы хотите давать показания, это осложнит дело.
— До суда не дойдет.
— Порешите миром?
— Нечего решать, — сказал я. — Нельзя волноваться из-за человека по фамилии Смитт. Просто хочу на него поглядеть, вот и все,
— Лучше всего сказать, что проверяете счетчик.
— Не могу я надеть форменную фуражку.
— Понимаю, сэр. Я тоже таких вещей избегаю. И хотел бы, чтоб мальчик избегал, когда подрастет. — Он следил печальным взором за каждым движением сына. — Он просил мороженого, сэр, но я отказал, холодно. — И он вздрогнул, словно бы от одной мысли. Я не сразу понял, что он имеет в виду, когда он добавил: — У каждого дела своя честь.
— Вы не отпустите сына со мной? — спросил я.
— Если вы пообещаете, сэр, что ничего дурного не будет, — неуверенно ответил он.
— Я не хочу заходить, когда миссис Майлз там.
— При чем тут мальчик, сэр?
— Я скажу, ему стало плохо. Мы спутали адрес. Им придется пустить его ненадолго.
— Это он может, — гордо сказал Паркис. — Перед Лансом никто не устоит.
— Его зовут Ланс?
— Ланселот, сэр. Как рыцарь Круглого Стола.
— Удивительно! Такой неприятный эпизод…
— Этот рыцарь нашел Грааль, сэр.
— Нет, то Галахад. Ланселота застали с Гиневрой. Почему нам хочется дразнить невинных? Из зависти? Паркис печально проговорил, глядя на сына так, словно тот его предал:
— Не слыхал…
На следующий день, вопреки воле отца, я купил мальчику мороженое по дороге к Седар-роуд. У Генри были гости, так сообщил Паркис, и я мог не беспокоиться. Паркис вручил мне сына, почистив его как следует. Тот был в самом лучшем, он ведь впервые выходил на сцену вместе с клиентом, а я — в самом худшем. Земляничное мороженое упало ему на пиджак, получилось пятно. Я сидел тихо, пока он не съел все до капли, потом спросил:
— Еще порцию? Он кивнул.
— Земляничного?
— Ванильного, — ответил он, и прибавил: — Пожалуйста. Вторую порцию он ел осторожно, облизывал ложку, словно удалял отпечатки пальцев. Я взял его за руку, и мы пошли на Седар-роуд как отец с сыном. «Ни у меня, ни у Сары нет детей, — думал я. — Разве семья, дети, тихая, скучная жизнь не лучше вороватой похоти, и ревности, и этих доносов?»
Я нашел звонок верхней квартиры и сказал мальчику:
— Помни, тебе худо.
— Если они мне дадут мороженое…— начал он. Паркис научил его прикидывать заранее.
— Не дадут.
Видимо, двери открыла мисс Смитт, женщина средних лет с седыми тусклыми волосами, как на благотворительных базарах. Я спросил:
— Мистер Уилсон тут живет?
— Нет. Простите, вы, наверное…
— Вы часом не знаете, он не на первом этаже?
— Здесь никакого Уилсона нет.
— О Господи! — сказал я. — Тащил мальчика в такую даль, ему худо… На мальчика я взглянуть не решался, но мисс Смитт смотрела так, что я знал: тихо и верно он исполняет свою роль. Мистер Сэвидж был бы рад принять его в свою команду.
— Пускай зайдет посидит, — сказала она.
— Спасибо вам большое.
Думал я о том, часто ли Сара входила в эту тесную переднюю. Я был у X. Наверное, коричневая шляпа на вешалке принадлежала ему. Его пальцы — те пальцы, которыми он трогал Сару, — каждый день поворачивали эту ручку, открывали дверь, за которой желтым пламенем горел газ, лампы под розовыми абажурами светили сквозь снежно-серый сумрак, стоял диван в ситцевом чехле.
— Дать вашему сыну воды? — спросила мисс Смитт.
— Спасибо вам большое.
Я вспомнил, что уже говорил это.
— Может, апельсинового соку?
— Не беспокойтесь.
— Соку, — твердо сказал мальчик, подумал и прибавил: — Пожалуйста.
Она вышла. Мы остались одни, и я на него взглянул. Он скрючился на диване и в самом деле выглядел плохо. Если бы он не подмигнул мне, я бы подумал, что… Мисс Смитт принесла сок, я сказал:
— А где спасибо, Артур?
— Его зовут Артур?
— Артур Джеймс.
— Какое старинное имя!
— У нас старомодная семья. Его мать обожала Теннисона.
— Она?..
— Да, ее нет.
Мисс Смитт с состраданием посмотрела на мальчика.
— Наверное, он очень утешает вас.
— И беспокоит, — сказал я. Мне становилось стыдно — она всему верила. Зачем я пришел? Этого Х я навряд ли увижу, и стану ли я счастливей, если встречусь с ним лицом к лицу? Я изменил тактику.
Я уселся под оленьей головой, которую подарил в 1898 году сэр Уолтер Безант, и написал Генри. Писал я, что у меня есть важные новости, надо обсудить их, пообедаем тут, в моем клубе, пусть он выберет любой день будущей недели. Конечно, он сразу позвонил и предложил пообедать у него — в жизни не видел человека, который так не любил бы ходить к кому-то. Не помню, какой был предлог, но тогда я рассердился. Кажется, он сказал, что у них какое-то особенное вино, но на самом деле он не хотел быть обязанным, даже в такой мелочи. Он и не догадывался, как мало он мне обязан. Выбрал он субботу, в этот день у нас в клубе никого нет. Журналисты не собирают материал, учителя уезжают к себе в Бромли или Стритэм, а священники не знаю, чем заняты — наверное, сидят дома, пишут проповеди. Что до писателей (для кого клуб и был основан), почти все они висят на стене — Конан Доил, Чарльз Гарвис, Стенли Уэймен, Нэт Гульд, еще какие-то знаменитые и знакомые лица. Живых можно сосчитать на пальцах одной руки. Я любил этот клуб, потому что там очень мало шансов встретить коллегу.
Помню, Генри, по простодушию, выбрал венский бифштекс. Наверное, он думал, что это вроде шницеля по-венски. Он был не у себя, слишком смущался, чтобы удивиться вслух, и как-то протаранил сырое розовое мясо. Я вспоминал, какой важный он на фотографии, и промолчал, когда он заказал пудинг «Кабинет». За этим мерзким обедом (клуб превзошел себя в тот день) мы старательно говорили о пустяках. Генри изо всех сил придавал секретность делам своей комиссии, о которых писали во всех газетах. Пить кофе мы пошли в гостиную и оказались уж совсем одни, перед камином, на черном волосяном диване. Я подумал, что рога на стенах очень к месту, и, положив ноги на старомодную решетку, прочно загнал Генри в угол. Помешивая кофе, я спросил:
— Как Сара?
— Спасибо, хорошо, — сказал уклончиво Генри. Вино он потягивал осторожно; видимо, не забыл венского бифштекса.
— Вы еще беспокоитесь? — спросил я. Он невесело отвел взгляд.
— Беспокоюсь?
— Ну, как тогда. Вы же сами говорили.
— Не помню. Она хорошо себя чувствует, — неловко объяснил он, словно я справился о здоровье.
— Вы не ходили к этим сыщикам?
— Я надеялся, вы забыли. Понимаете, я устал, комиссия… Переработал.
— Помните, я предложил пойти туда вместо вас?
— Мы оба немножко утомились. — Он глядел вверх, щурясь, чтобы разглядеть, кто подарил рога. — У вас тут много голов, — глупо прибавил он.
Я не отставал:
— Через несколько дней я был у него. Он поставил стакан.
— Бендрикс, вы не имеете права…
— Расходы несу я.
— Какая наглость!
Он встал, но не мог бы выйти, не толкнув меня, а насилия он не любил.
— Вы же хотели снять подозрения? — сказал я.
— Подозрений и нет.
— Вам бы надо прочитать отчеты.
— Не собираюсь…
— Тогда я лучше прочитаю вам про тайные свидания. Любовное письмо я вернул, им нужны улики. Дорогой Генри, вас обманули.
Он, кажется, и впрямь чуть меня не ударил. Тогда я с великой радостью дал бы сдачи, не ему, супружеским узам, которые Сара так нелепо чтила, но тут вошел секретарь клуба, высокий, седой, бородатый, в закапанном супом жилете. Выглядел он как викторианский поэт, а на самом деле писал печальные воспоминания о собаках. Повесть «Прощай, Фидо» имела большой успех в 1912 году.
— А, Бендрикс! — сказал он. — Давненько вас тут не видел.
Я познакомил их, и он сказал поспешно, как парикмахер:
— Каждый день читаю отчеты.
— Какие отчеты? — испугался Генри. Впервые в жизни он не сразу подумал о службе.
— Королевской комиссии.
Когда он ушел наконец. Генри сказал:
— Прошу вас, дайте мне отчеты и пропустите меня. Я представил себе, сколько он передумал, пока тут был секретарь, и вручил ему последний отчет. Он немедленно бросил его в огонь, проткнув кочергой для верности. Как-никак, в этом было достоинство.
— Что вы будете делать? — спросил я.
— Ничего.
— С фактами не поспоришь.
— К черту факты.
Никогда не слышал, чтобы он ругался.
— Я всегда могу дать вам копию.
— Вы меня пропустите или нет?
Дьявол сделал свое дело, яд мой исчез. Я убрал ноги с решетки. Генри тут же ушел из клуба, оставив шляпу, черную хорошую шляпу, которую я увидел на Коммон, под дождем, много веков, а не сколько-то недель назад.
Я думал его догнать или хотя бы увидеть еще до Уайтхолла и взял эту шляпу, но его нигде не было, и я повернул обратно, не зная, куда идти. Теперь у нас столько лишнего времени, просто сил никаких. Я заглянул в книжную лавочку у метро «Черинг-кросс» и прикинул: вполне возможно, что в этот самый миг Сара нажимает припудренную кнопку звонка на Седар-роуд, а Паркис караулит за углом. Если бы я мог обратить время вспять, я бы не подошел к Генри, пускай его идет один под дождем. Но что-то я не уверен, способно ли какое-либо из моих действий изменить ход событий. Теперь мы с Генри — союзники, на свой, особый лад, но боремся ли мы оба с неутомимым течением?
Я перешел дорогу, прошел мимо лотков с фруктами и нырнул в Вик-тория-гарденс. День был ветреный, серый, на скамейках сидело мало народу, и я почти сразу увидел Генри. В саду, без шляпы, он был одним из обездоленных, безымянных, тех, кто приехал из бедного пригорода и никого тут не знает, как старик, кормящий воробьев, или женщина с бумажным пакетом, на котором написано «Суон энд Эдгар». Он сидел, опустив голову, глядел на свои ботинки. Я так долго жалел себя, себя одного, что не умел пожалеть противника. Тихо положив шляпу рядом с ним, я хотел было уйти, но он поднял голову, и я увидел, что он плачет. Наверное, он прошел немалый путь. Слезы — не в том мире, в каком заседает комиссия.
— Простите, — сказал я. — Мне очень жаль.
Как легко мы верим, что условное сочувствие смоет любую обиду!
— Садитесь, — приказал он властью слез, и я повиновался. — Я думал. Вы были ее любовником?
— С чего вы взяли…
— Это единственное объяснение.
— Я не понимаю, о чем вы?
— И единственное оправдание, Бендрикс. Разве вы не видите, что ваш поступок… чудовищен?
Он вертел в руках шляпу, разглядывал фамилию шляпника.
— Наверное, вы думаете, какой я дурак, если сам не догадался. Почему она меня не бросила?
Неужели надо объяснять ему, какая у него жена? Яд заработал снова. Я сказал:
— У вас хороший, верный доход. Она к вам привыкла. С вами надежнее.
…
Он слушал серьезно, внимательно, словно я — свидетель в его комиссии. Я злобно продолжал:
— Вы мешали нам не больше, чем другим.
— Были и другие?
— Иногда я думал, вы все знаете, вам все равно. Иногда хотел поговорить начистоту, вот как сейчас, когда уже поздно. Я хотел сказать, что о вас думаю.
— Что же вы думали?
— Что вы сводник. Свели ее со мной, свели с ними, теперь — с этим, последним. Вечно со всеми сводите. Почему вы не разозлитесь?
— Я не знал.
— Вот этим и сводили. Сводили тем, что не умели с ней спать, ей приходилось искать на стороне. Сводили тем, что не мешали… Тем, что вы зануда и дурак, а тот, кто не дурак и не зануда, сейчас с ней на Седар-роуд.
— Почему она вас оставила?
— Потому что я тоже стал скучным и глупым. Но я таким не был, Генри. Это вы сделали. Она не бросала вас, вот я и стал занудой, докучал ей жалобами и ревностью.
— Ваши книги многим нравятся, — сказал он.
— А про вас говорят, что вы государственный деятель. При чем тут наша работа? Такая ерунда…
— Разве? — сказал он, печально глядя на серую тучу. — Для меня это самое важное.
Человек, кормивший воробьев, ушел, ушла и женщина с пакетом, а продавцы фруктов кричали, как звери в тумане, у станции. Было так, словно опустили затемнение.
— То-то я удивлялся, что вы к нам не ходите, — сказал Генри.
— Наверное… наверное, мы дошли до конца любви. Нам больше нечего было делать вместе. С вами она могла стряпать, отдыхать, засыпать рядом, а со мной только одно — заниматься любовью.
— Она к вам очень хорошо относится, — сказал он, будто это я плачу и его дело — утешать.
— Этим сыт не будешь.
— Я был.
— А я хотел, чтобы она меня любила всегда, вечно… Никогда ни с кем, кроме Сары, я не говорил так, но ответил он по-другому, чем ответила бы она. Он сказал:
— Человеку это не свойственно. Надо смиряться… Сара не сказала бы так; и, сидя рядом с Генри в саду, глядя на гаснущий день, я вспоминал конец нашего романа.
Она сказала мне (это были чуть ли не последние ее слова до тех пор, пока она, вся мокрая, не вошла в свой дом со свидания), она сказала: «Ты не бойся, любовь не кончается. Если мы друг друга не видим…» Она уже все решила, но узнал я только назавтра, когда телефон молчал так, словно кто-то умер.
— Дорогой мой дорогой, — сказала она. — Люди ведь любят Бога, а не видят, правда?
— У нас не такая любовь.
— Иногда я думаю, другой не бывает.
Надо было понять, что кто-то влияет на нее, раньше она так не говорила. Когда-то мы радостно согласились, что в нашем мире Бога нет. Я светил ей фонариком, она шла по развороченному холлу и снова сказала:
— Все будет хорошо. Если мы очень любим.
— Куда уж больше, — сказал я. — Все тебе отдал.
— Ты не знаешь, — сказала она. — Не знаешь.
Стекло хрустело под ногами. Только викторианский витраж над дверью выдержал. Давленое стекло белело, как лед, который растоптали дети в сырых полях или у дорог, и она повторила:
— Не бойся.
Я понимал, что она имеет в виду не странные новые снаряды, которые и через пять часов упорно жужжали где-то на юге, словно пчелы.
Той ночью, в июне 1944-го, на нас впервые посыпались «фау-1». Мы отвыкли от бомбежек. Крупных не было с февраля 1941-го, и только недавно, в феврале, была одна, небольшая. Когда завыли сирены и появились снаряды, мы решили, что несколько самолетов прорвалось через противовоздушный барьер. Если через час нет отбоя, становится не по себе. Помню, я сказал Саре: «Наверное, сирена разладилась, отвыкли». И тут в темноте с моей кровати мы увидели первый снаряд — он пролетел прямо над Коммон. Мы думали, это горящий самолет, а странно, глухо жужжит мотор без управления. Потом появился второй, потом — третий, и мы переменили мнение о зенитках. «Их же стреляют как голубей, — сказал я. — Они с ума сошли, если не уймутся». Но они не унялись, не унимались часами, даже когда рассвело, и тут мы поняли, что это не самолеты.
Когда объявили тревогу, мы только легли. Нам было все равно. Мы не думали о смерти в эти часы, поначалу я даже молил о ней — исчезнешь начисто, не надо будет вставать, одеваться, смотреть, как ее фонарик мелькает за окном, словно уезжает медленная машина. Я думал иногда: не продолжает ли вечность самый миг смерти? Если это так, я охотно умер бы в миг полного доверия и полной радости, когда невозможно поссориться, ибо невозможно думать. Я жалуюсь на ее осторожность, я горько сравниваю наш «лук» с тем, что написала она на клочке, который раздобыл Паркис, но я бы меньше завидовал неведомому преемнику, если бы не знал, как умеет она забыться. «Фау-1» не беспокоили нас, пока мы не пришли в себя. Опустошенный вконец, я лежал головой на ее животе, ощущая во рту неуловимый, словно вода, вкус ее кожи, когда снаряд взорвался совсем рядом и мы услышали, как здесь, на южной стороне, посыпались стекла.
— Надо бы в подвал, — сказал я. — Там твоя хозяйка. Не могу я видеть чужих. В такую минуту приходит нежность ответственности, и ты забываешь, что ты — только любовник, не отвечающий ни за что. Я сказал:
— Может, ее и нет Пойду посмотрю.
— Не ходи, — сказала Сара. — Пожалуйста, не ходи.
— Я на минутку.
Мы говорили так, хотя и знали, что минутка может обратиться в вечность. Я надел халат, взял фонарик. Он не был мне нужен, небо уже посерело, и я видел в полумраке Сарино лицо.
Она сказала:
— Ты поскорей.
Сбегая по ступенькам, я услышал жужжание, потом наступила тишина. Мы еще не знали, что это самое опасное, тут надо быстро ложиться, и подальше от стекол. Взрыва я так и не слышал, а через пять секунд или через пять минут очнулся в другом мире. Я думал, что я стою, и удивился, почему так темно. Кто-то вдавливал мне в щеку холодный кулак, во рту было солоно. Сперва я ощутил только усталость, словно я долго шел. О Саре я не помнил, ничего не боялся, не сомневался, не ревновал, не испытывал ненависти — разум мой стал белым листом бумаги, на котором кто-то сейчас написал весть о радости. Я был уверен, что память вернется, а весть останется, я буду счастлив.
Но память вернулась иначе. Сначала я понял, что лежу на спине, а надо мной, закрывая свет, висит входная дверь, какие-то обломки держат ее чуть повыше моего тела. Как ни странно, потом оказалось, что я весь в ссадинах, словно меня ранила ее тень. В щеку впивалась фарфоровая ручка, она и выбила два зуба. Тут я вспомнил Сару и Генри и страх, что кончится любовь.
Я вылез из-под двери и отряхнулся. Я крикнул, но в подвале никого не было. Сквозь разбитую дверь я видел серый утренний свет, за порогом было как-то слишком пусто — и я понял, что исчезло большое дерево, да так, что и ствола не осталось. Довольно далеко дежурные свистели в свистки. Я пошел наверх. Первый пролет был усыпан штукатуркой, перила обваливались, но дом, по тогдашним понятиям, не слишком пострадал, удар пришелся по соседнему. У меня была распахнута дверь, я из коридора увидел Сару, скорчившуюся на полу, и подумал, что это от страха. Она была до нелепости юной, как голая девочка. Я сказал:
— Рядом упало.
Она быстро обернулась и испуганно воззрилась на меня. Я не знал, что халат в клочьях, весь белый от штукатурки, и волосы белые, а лицо в крови.
— О Господи! — сказала она. — Ты живой.
— Ты как будто разочарована.
Она встала и пошла туда, где лежала одежда. Я сказал:
— Зачем уходить сейчас? Скоро отбой.
— Мне надо идти, — — сказала она.
— Две бомбы не падают в одно место, — сказал я машинально, ибо знал, что это просто поверье.
— Ты ранен.
— Два зуба выбило, вот и все.
— Иди, я тебя умою.
Она оделась раньше, чем я успел возразить ей, — в жизни не видел женщины, которая бы так быстро одевалась, — и медленно, бережно умыла меня.
— Что ты делала на полу? — спросил я.
— Молилась.
— Кому это?
— Чему-то, что, может, и есть.
— Лучше бы пошла вниз.
Меня пугала такая серьезность. Я хотел раздразнить Сару.
— А я ходила, — сказала она. Не слышал.
— Там никого не было. Я тебя не видела, пока не заметила руку. Я думала, ты убит.
— А ты бы проверила.
— Я хотела проверить. Дверь не могла поднять.
— Там был зазор. Она меня не придавила.
— Никак не пойму. Я точно знала, что ты мертвый.
— Тогда и молиться не о чем, верно? — дразнил я ее. — Разве что о чуде.
— Когда надежды нет, — сказала она, — и о чуде помолишься. Чудеса ведь бывают у несчастных, а я была несчастна.
— Не уходи до отбоя.
Она покачала головой и вышла из комнаты. Я проводил ее вниз и, сам того не желая, стал донимать ее:
— Сегодня придешь?
— Нет, не могу.
— А завтра?..
— Генри вернется.
Генри, Генри, Генри — это имя вечно мешало радоваться, или смеяться, или любить, напоминая, что любовь смертна, что побеждают привычка и привязанность.
— Ты не бойся, — сказала она, — любовь не кончается… И почти два года прошло, пока я не встретил ее и она не вскрикнула: «Вы?»
После этого я, конечно, еще надеялся. Когда не отвечал телефон, я думал, что это случайность; когда же через неделю я встретил служанку и узнал, что Майлзы уехали куда-то в деревню, я сказал себе, что в военное время письма часто теряются. Утро за утром слышал я, как кладут почту в ящик, и нарочно сидел наверху, пока все не принесет хозяйка. Письма я не разбирал, откладывал разочарование, берег надежду. Я читал их по порядку и, только дойдя до последнего, убеждался, что от Сары ничего нет. Потом я кое-как жил до четырехчасовой почты, и все, опять начиналась ночь.
Почти неделю я не писал ей из гордости, но как-то утром, оставив все это, написал сердитое, тревожное письмо с пометкой «Срочно! Перешлите, пожалуйста». Ответа не было, и тут я потерял надежду и вспомнил в точности, что она сказала: «Люди ведь любят Бога, а не видят». Я с ненавистью думал: «Всегда ей надо хорошо выглядеть в зеркале. Она смешивает веру с предательством, чтобы казаться себе благородной. Не хочет просто признать, что теперь ей больше нравится спать с X».
Это время было хуже всего. Ремесло мое — воображать, думать образами; пятьдесят раз на дню и ночью, как только я проснусь, занавес поднимался, начиналась пьеса, все одна и та же — Сара в постели, Сара с этим Х делала то же самое, что делали мы с ней. Она целовала его на свой, особый манер, изгибалась, кричала, как от боли, забывала себя. Я принимал таблетки, чтобы сразу заснуть, но не нашел таких, от которых бы я спал до утра. Одни лишь «фау» отвлекали меня — несколько секунд, от тишины до взрыва, я не думал о Саре. Через три недели образы ничуть не померкли, им не было конца, и я начал всерьез размышлять о самоубийстве. Я даже назначил число и стал с какой-то надеждой копить таблетки. «В сущности, — думал я, — так жить незачем». День настал, я отложил задуманное, игра тянулась и тянулась. Не трусость, а память останавливала меня — я вспоминал, как разочарована была Сара, когда я вошел после взрыва в комнату. Наверное, она надеялась, что я умер, — тогда не так совестно крутить любовь с этим X, ведь есть же у нее элементарная совесть… Если я убью себя, ей будет незачем беспокоиться, а так — беспокоится же она, хоть когда-то. Я не собирался облегчать ей жизнь. Я бы хотел, чтобы она мучилась как можно сильнее, но не знал, что для этого сделать, и еще больше злился. Я ненавидел ее.
Однако у ненависти есть конец, как есть конец у любви. Через полгода я заметил, что не думал о Саре целый день и неплохо себя чувствовал. Это был еще не конец — я купил открытку и хотел написать что-нибудь такое, чтобы причинить хоть мгновенную боль; но когда я вывел адрес, причинять боль мне расхотелось, и я бросил открытку на тротуар. Странно, что ненависть ожила, когда я встретил Генри. Помню, распечатывая новый отчет, я подумал: «Если бы так ожила любовь…»
Паркис поработал на славу, квартиру узнал — на верхнем этаже, живет в ней мисс Смитт с братом Ричардом. Я подумал: «Так ли удобна сестра, как был удобен муж?» — и весь мой скрытый снобизм взыграл при такой фамилии, через два "т", подумать только! «Неужели, — возмущался я, — она докатилась до этого?» Кто он, последний из любовников, с которыми она была эти два года,-или, когда я его увижу (а я твердо решил убедиться во всем сам), передо мной будет тот, к кому она ушла от меня в июне 1944-го?
— Позвонить мне и войти, как оскорбленному супругу? — спросил я Паркиса, который назначил свидание в кондитерской, потому что не мог повести мальчика в бар.
— Нет, сэр, не надо, — сказал он, накладывая в чай сахар. Мальчик сидел подальше, за столиком, пил оранжад и ел пышку. Он разглядывал всех, кто войдет. Люди отряхивали мокрый снег с пальто и шляп, а он смотрел на них острыми карими глазами, словно собирался писать отчет. Может, так и было, он же учился у отца. Тот говорил:
— Понимаете, сэр, если вы хотите давать показания, это осложнит дело.
— До суда не дойдет.
— Порешите миром?
— Нечего решать, — сказал я. — Нельзя волноваться из-за человека по фамилии Смитт. Просто хочу на него поглядеть, вот и все,
— Лучше всего сказать, что проверяете счетчик.
— Не могу я надеть форменную фуражку.
— Понимаю, сэр. Я тоже таких вещей избегаю. И хотел бы, чтоб мальчик избегал, когда подрастет. — Он следил печальным взором за каждым движением сына. — Он просил мороженого, сэр, но я отказал, холодно. — И он вздрогнул, словно бы от одной мысли. Я не сразу понял, что он имеет в виду, когда он добавил: — У каждого дела своя честь.
— Вы не отпустите сына со мной? — спросил я.
— Если вы пообещаете, сэр, что ничего дурного не будет, — неуверенно ответил он.
— Я не хочу заходить, когда миссис Майлз там.
— При чем тут мальчик, сэр?
— Я скажу, ему стало плохо. Мы спутали адрес. Им придется пустить его ненадолго.
— Это он может, — гордо сказал Паркис. — Перед Лансом никто не устоит.
— Его зовут Ланс?
— Ланселот, сэр. Как рыцарь Круглого Стола.
— Удивительно! Такой неприятный эпизод…
— Этот рыцарь нашел Грааль, сэр.
— Нет, то Галахад. Ланселота застали с Гиневрой. Почему нам хочется дразнить невинных? Из зависти? Паркис печально проговорил, глядя на сына так, словно тот его предал:
— Не слыхал…
На следующий день, вопреки воле отца, я купил мальчику мороженое по дороге к Седар-роуд. У Генри были гости, так сообщил Паркис, и я мог не беспокоиться. Паркис вручил мне сына, почистив его как следует. Тот был в самом лучшем, он ведь впервые выходил на сцену вместе с клиентом, а я — в самом худшем. Земляничное мороженое упало ему на пиджак, получилось пятно. Я сидел тихо, пока он не съел все до капли, потом спросил:
— Еще порцию? Он кивнул.
— Земляничного?
— Ванильного, — ответил он, и прибавил: — Пожалуйста. Вторую порцию он ел осторожно, облизывал ложку, словно удалял отпечатки пальцев. Я взял его за руку, и мы пошли на Седар-роуд как отец с сыном. «Ни у меня, ни у Сары нет детей, — думал я. — Разве семья, дети, тихая, скучная жизнь не лучше вороватой похоти, и ревности, и этих доносов?»
Я нашел звонок верхней квартиры и сказал мальчику:
— Помни, тебе худо.
— Если они мне дадут мороженое…— начал он. Паркис научил его прикидывать заранее.
— Не дадут.
Видимо, двери открыла мисс Смитт, женщина средних лет с седыми тусклыми волосами, как на благотворительных базарах. Я спросил:
— Мистер Уилсон тут живет?
— Нет. Простите, вы, наверное…
— Вы часом не знаете, он не на первом этаже?
— Здесь никакого Уилсона нет.
— О Господи! — сказал я. — Тащил мальчика в такую даль, ему худо… На мальчика я взглянуть не решался, но мисс Смитт смотрела так, что я знал: тихо и верно он исполняет свою роль. Мистер Сэвидж был бы рад принять его в свою команду.
— Пускай зайдет посидит, — сказала она.
— Спасибо вам большое.
Думал я о том, часто ли Сара входила в эту тесную переднюю. Я был у X. Наверное, коричневая шляпа на вешалке принадлежала ему. Его пальцы — те пальцы, которыми он трогал Сару, — каждый день поворачивали эту ручку, открывали дверь, за которой желтым пламенем горел газ, лампы под розовыми абажурами светили сквозь снежно-серый сумрак, стоял диван в ситцевом чехле.
— Дать вашему сыну воды? — спросила мисс Смитт.
— Спасибо вам большое.
Я вспомнил, что уже говорил это.
— Может, апельсинового соку?
— Не беспокойтесь.
— Соку, — твердо сказал мальчик, подумал и прибавил: — Пожалуйста.
Она вышла. Мы остались одни, и я на него взглянул. Он скрючился на диване и в самом деле выглядел плохо. Если бы он не подмигнул мне, я бы подумал, что… Мисс Смитт принесла сок, я сказал:
— А где спасибо, Артур?
— Его зовут Артур?
— Артур Джеймс.
— Какое старинное имя!
— У нас старомодная семья. Его мать обожала Теннисона.
— Она?..
— Да, ее нет.
Мисс Смитт с состраданием посмотрела на мальчика.
— Наверное, он очень утешает вас.
— И беспокоит, — сказал я. Мне становилось стыдно — она всему верила. Зачем я пришел? Этого Х я навряд ли увижу, и стану ли я счастливей, если встречусь с ним лицом к лицу? Я изменил тактику.