Страница:
Что же Ты любишь? Если бы я верила в Тебя, я бы верила в бессмертную душу, но ее ли Ты любишь? Видишь ли ее сквозь тело? Даже Бог не может любить то, чего нет, то, чего Ему не увидеть. Когда Он смотрит на меня, видит ли Он то, чего я не вижу? Чтобы Он ее любил, она должна быть хорошей, а во мне ничего хорошего нет. Я хочу, чтоб мужчины мной восхищались, но этому учишься в школе — повела глазами, понизила голос, коснулась плеча. Если они думают, что ты от них в восторге, они будут в восторге от твоего вкуса, будут восхищаться, и хоть на время покажется, что в тебе есть что-то хорошее. Всю жизнь я пыталась жить такой иллюзией этот наркотик помогает забыть, что ты потаскуха и врунья. Что же ты любишь во врунье и потаскухе? Где ты находишь эту душу, о которой столько говорят? Что ты видишь хорошего во мне, вот в этой? Ну, в Генри, я бы поняла — не в короле Генрихе, в моем муже. Он добрый, деликатный, терпеливый. Или в Морисе. Он думает, что ненавидит, а сам любит и любит. Врагов, и тех. Но в этой потаскухе и врунье что Ты можешь любить?
Скажи мне, пожалуйста, Боже, и это я у Тебя украду.
Да, что ж такое сделал король? Никак не вспомню. Ничего не помню" разве что он велел монахам сечь его на могиле Бекета. Вроде бы не то. •Что-нибудь другое, раньше.
Генри опять сегодня ушел. Если я спущусь в бар, и подцеплю мужчину и поведу его к морю, и лягу с ним прямо на песке, украду я у Тебя то, что Ты особенно любишь? Но это ведь не помогает. Больше не помогает. Как же я Тебя обижу, если мне нет никакой радости? С таким же успехом я могла бы втыкать в себя булавки, как пустынник. Да, я ведь и живу в пустыне. Надо сделать что-то такое, отчего мне будет лучше. Тогда я Тебя обижу. А так — это какое-то умерщвление плоти. Оно ведь бывает у тех, кто верит в Тебя. А я, поверь Ты мне, еще не верю, еще в Тебя не верю.
12 сентября 1944.
Завтракала в «Питере Джонсе» и купила для Генри новую лампу. Очень чопорный завтрак, одни женщины. Ни одного мужчины. Как женский полк. От этого как-то спокойней. Потом пошла в «Хронику» на Пиккадилли, смотрела развалины в Нормандии и как приехал какой-то американский политик. Нечего делать до семи, когда Генри вернется. Выпила одна немножко. Это зря. Неужели я еще и сопьюсь? Но если я откажусь от всего, как мне жить? Я любила Мориса, нравилась мужчинам, любила капельку выпить. Вот это и называлось "я". Если все это бросить, что от меня останется? Пришел Генри, очень довольный. Он явно хотел, чтобы я спросила, чем он доволен, но я не спросила. Тогда он сказал сам: «Меня представили к четвертой степени».
Я спросила: «А что это такое?»
Он чуть не обиделся, что я не знаю, и объяснил, что это орден Британской империи. Через год-другой, когда он возглавит отдел, дадут вторую степень, а когда выйдет в отставку — первую.
— Совсем запуталась, — сказала я. — Ты не объяснишь?
— Хочешь быть леди Майлз? — спросил Генри, а я сердито подумала, что я хочу только одного — быть миссис Бендрикс, а этого не будет никогда. Леди Майлз — не пьет, ни с кем не спит, только говорит о пенсиях с сэром Уильямом. Где же буду я?
Ночью я смотрела на Генри. Пока я, по закону, была «виновной стороной», я могла смотреть на него нежно, как будто он ребенок и я должна его беречь. А теперь я «невинна» и просто вынести его не могу. У него есть секретарша, она иногда звонит сюда. Она говорит: «Миссис Майлз, а Г. М. дома»? Все секретарши так говорят, это просто ужас какой-то, не по-дружески, а развязно. Я смотрела, как он спит, и думала: «Г. М., Господи Милостивый…» Иногда он улыбался во сне — быстро, скромно, словно говорил: «Да, очень мило, а теперь вернемся к делам».
Как-то я сказала ему:
— У тебя был роман с какой-нибудь секретаршей?
— Роман?
— Ну, любовная связь.
— Что ты! Почему ты так думаешь?
— Я не думаю. Я просто спросила.
— Я никого другого не любил, — сказал он и уткнулся в газету. А я все гадала, неужели мой муж такой неинтересный, что ни одна женщина на него не польстилась? Кроме меня, конечно. На что-то он был мне нужен, но я забыла, и я была слишком молода, не знала, что делаю. Это нечестно. Пока я любила Мориса, я любила Генри, а теперь, когда я «хорошая», я не люблю никого. А Тебя — меньше всех.
8 мая 1945.
Пошли в Сент-Джеймсский парк посмотреть, как празднуют Победу. Между дворцом и Казармами конной гвардии, у освещенной воды, было совсем тихо. Никто не пел, не кричал, никто не напился. Все сидели парами на траве, держась за руки. Наверное, они очень радовались, что теперь мир и нет бомбежек. Я сказала Генри:
— Мне мир не нравится. А он сказал:
— Интересно, куда меня переведут?
— В министерство информации? — сказала я, чтобы он подумал, будто мне это важно.
— Нет-нет, туда я не пойду. Там полно временных чиновников. Как тебе министерство внутренних дел?
— Что угодно. Генри, только б ты был доволен, — сказала я. Тут королевская семья вышла на балкон, и все негромко запели. Это были не вожди, вроде Гитлера, Сталина, Черчилля, Рузвельта, а просто семья, которая никому ничего плохого не сделала. Я хотела, чтобы рядом со мной был Морис. Я хотела все начать сызнова. Я хотела, чтобы у меня была семья.
— Очень трогательно, правда? — сказал Генри. — Что ж, теперь мы можем спокойно спать. — Словно мы хоть что-нибудь другое делали по ночам.
16 сентября 1945.
Надо быть умнее. Позавчера я вынимала все из старой сумки. Генри подарил мне новую, «по случаю Победы», наверное, страшно потратился, — так вот, вынимала и нашла карточку «Ричард Смитт, Седар— роуд, 16, с 4 до 6 ежедневно. Частная беседа. Рады всем, кто придет». И я подумала: хватит. Теперь я сделаю иначе. Если он убедит меня, что ничего не было, что мой обет — пустой, я напишу Морису и попрошу, если он хочет, чтобы все шло как раньше. Может быть, я даже уйду от Генри, не знаю. Только сперва стану поумнее. Не впаду больше в истерику. Буду жить разумно. Так что я пошла на Седар-роуд.
Теперь я стараюсь вспомнить, что там было. Мисс Смитт подала чай, а потом ушла, и я осталась с ее братом. Он спросил, в чем мои трудности.
Я села на диван, обитый ситцем, он — на стул и взял кошку на колени. Он ее гладил, у него красивые руки, мне они не понравились. Мне даже пятна нравились больше, но он сел так, чтобы я видела другую щеку. Я сказала:
— Объясните, пожалуйста, почему вы так уверены, что Бога нет? Он гладил кошку, смотрел на свои руки, и я пожалела его, ведь он ими гордится. Если бы не было пятен, наверное, не было бы и гордости.
— Вы слышали, как я говорил?
— Да.
— Там приходится упрощать. Надо, чтобы люди сами думали. Вы стали думать?
— Да, вероятно…
— В какой конфессии вы воспитаны?
— Ни в какой.
— Значит, вы не христианка?
— Наверное, меня крестили. Это ведь принято, правда?
— Если вы не верите в Бога, зачем вам моя помощь? И впрямь, зачем я пришла? Не могу же я ему рассказать про Мориса под обломками и про мой обет. Пока не могу. Потом, это не все, мало я в жизни нарушала обещаний! Почему вот это осталось, как уродливая ваза, которую вам подарили, и вы не дождетесь, чтобы служанка ее разбила, а она бьет все подряд, только ваза цела? Я не могла ответить, и он спросил снова. Я сказала:
— Не знаю, может, и верю. Только верить не хочу.
— Расскажите мне все, — сказал он, и забыл про руки, и повернулся той щекой, забыл о себе, чтобы мне помочь, так что я заговорила — и про ту ночь, и про бомбу, и про дурацкий обет.
— Вы действительно верите, что?.. — начал он.
— Да, — ответила я.
— Подумайте, сейчас молятся тысячи и ничего не получают.
— Тысячи умирали, когда Лазарь…
— Мы же не верим этой басне? — сказал он, словно мы сообщники.
— Нет, конечно, но очень многие верят. Им кажется разумным…
— Они не ждут разумности, если их что-то тронуло. Ведь влюбленные неразумны.
— Вы и любовь можете объяснить? — спросила я.
— Как же! — сказал он. — У одних это — вроде жадности, хотят чем-то владеть. Другие хотят подчиниться, снять с себя ответственность. Третьи жаждут восхищения. Многим нужно выговориться перед кем-то, кто не заскучает. Многим недостает матери или отца. Ну и, конечно, биологические мотивы.
«Все так, — думала я, — но неужели ничего больше нет?» Я копнула себя, Мориса, но лопата не ударилась о камень. И я спросила:
— А любовь к Богу?
— То же самое. Человек создал Бога по своему подобию, так что естественно его любить. Вы видели кривые зеркала? А мы создали зеркало, в котором видим себя хорошими, сильными, справедливыми, мудрыми. Так мы думаем о себе. Так легче себя узнать, легче себя любить.
Когда он говорил про зеркала, я забыла свой вопрос, я думала только о том, сколько раз с самого детства смотрел он в зеркало и хотел выглядеть в нем получше. Я думала, почему он не отрастил бороду — волосы там не растут или он ненавидит обман? Наверное, он и впрямь любит правду… вот, опять «любит», а ведь яснее ясного, как объяснить эту его любовь. Хочет возместить свою беду, хочет властвовать, хочет, чтобы им восхищались, особенно потому, что его бедное лицо никого не привлечет. Мне страшно захотелось тронуть эту щеку, приласкать, утешить. Все было как тогда, когда Морис лежал мертвый. Вот бы и теперь помолиться, предложить очень большую жертву, только бы он вылечился, но мне жертвовать нечем.
— Дорогая моя, — сказал он. Бог тут ни при чем, вы поверьте. Все дело в муже и любовнике. Не путайте живых людей с призраками.
— Как же мне решить, — спросила я, — если любви тоже нет?
— Решите, что ведет к счастью.
— Вы верите в счастье?
— Я не верю в отвлеченные понятия.
«Вот его единственное счастье, — поняла я. — Думать, что он утешит, поможет, посоветует, что он кому-то нужен. Из-за этого он каждую неделю идет туда, к нам, говорит, его не слушают, не спрашивают, бросают карточки на газон. Часто ли кто-нибудь приходит, как я вот пришла?» И я спросила:
— К вам часто приходят?
— Нет, — сказал он. Любовь к правде была сильнее гордости. — Вы первая… за долгое время.
— Мне вы очень помогли, — сказала я. — Все стало гораздо яснее. Больше я никак не могла его утешить. Он робко сказал:
— Если у вас есть время, мы бы начали с начала и дошли до самой сути. Я имею в виду философские доводы, исторические свидетельства.
Наверное, я что-то ответила вроде «нет», потому что он стал настаивать:
— Это очень важно. Нельзя презирать врагов. У них тоже есть доводы.
— Есть и у них?
— Неразумные. Ну, разумные на первый взгляд. Обманчивые. Он испуганно смотрел на меня. Он думал, наверное, не из тех ли я, кто уходит, и нервно сказал:
— Часок в неделю. Это вам очень поможет, — а я подумала: «Я же теперь совершенно свободна. Могу пойти в кино, могу взять книгу, только я не читаю и не помню фильмов. Я слепа и глуха от горя. Сегодня я ненадолго забыла и горе, и себя».
— Да, приду. Спасибо, что уделили мне время, — сказала я, отдавая ему всю надежду, моля Бога, от которого он обещал меня вылечить: «Дай мне ему помочь!»
2 октября 1945. Сегодня было очень жарко, накрапывал дождь, и я зашла в темную церковь на углу Парк-роуд немножко посидеть. Генри был дома, я не хотела его видеть. Я стараюсь быть доброй за завтраком и за обедом, если он дома, а иногда я все-таки забываю, он один добрый. Два человека, добрых друг к другу всю жизнь… Когда я вошла и присела и огляделась, я увидела, что церковь -католическая, всюду эти жуткие статуи, реалистические какие-то. Я просто смотреть не могла и на них, и на распятие, опять человеческое тело, а я хочу бежать от него и от всего, что ему нужно. Я думала, что могла бы поверить в такого Бога, который никак с нами не связан, расплывчатого, неопределенного, космического — я ему что-то обещала, он дал мне что-то взамен, словно могучая струя пара ворвалась на минуту в нашу жизнь, в наши комнаты, где стоят столы и стулья. Когда-нибудь и я стану таким вот паром, уйду в него от себя. А тут, в темной церкви на Парк-роуд, столько всяких тел, на всех алтарях жуткие гипсовые статуи со сладкими лицами, и я вспомнила, что христиане верят в воскресение плоти, той плоти, которую я хотела навеки уничтожить. Я сделала ею столько зла, как же мне хотеть, чтобы она сохранилась в вечности. И тут я вспомнила слова Ричарда о том, что мы выдумываем доктрины, чтоб удовлетворить свои желания, и удивилась, насколько же он не прав. Если бы доктрину выдумывала я, я бы выдумала, что тело не воскреснет, что оно сгниет, как прошлогодняя падаль. Странно, как наш ум качается туда-сюда, от крайности к крайности. Может быть, истина в какой-то точке, через которую маятник пролетает, не там, где он уныло висит, как флаг без ветра, а к краю поближе? Если бы маятник чудом остановился под углом в 60 градусов, я бы поверила, что истина— здесь. Сегодня маятник не останавливался, и я думала о теле Мориса, не о своем. Я думала о морщинках, которые жизнь прорезала на его лице, таких же неповторимых, как его почерк. Думала о свежем шраме на плече, которого бы не было, если бы он не защитил другое тело от падающей стены. Он не говорил мне, почему лежал три дня в больнице, Генри сказал. Этот шрам — часть его характера, как ревность. Я подумала: хочу я, чтобы это тело обратилось в пар? (мое — да, конечно, а это) — и я поняла, что шрам должен быть всю вечность. Хорошо, а мой пар сможет его любить? Тут я стала любить и свое ненавистное тело, но только за то, что оно может любить шрам. Неужели любит душа — и все, ничто больше? Любовь всегда и везде, даже ногти любят, даже платье, одежда, один рукав чувствует другой.
«Ричард прав, подумала я, — мы выдумали воскресение, потому что тела нам нужны», — и как только я решила, что это сказка, которой мы друг друга утешали, статуи совершенно перестали меня раздражать. Они были как плохие картинки к Андерсену, как плохие стихи, кому-то ведь надо их писать — тому, кто не так горд, чтобы их прятать. Я обошла церковь, разглядывая их. Перед самой ужасной — не знаю, кто же это — молился пожилой человек. Рядом стояла шляпа, а в ней лежал сельдерей, завернутый в газету.
Конечно, было оно и на алтаре, такое знакомое. Я знала его лучше, чем тело Мориса, но никогда не думала, что это ведь тело, у него есть все, даже то, что прикрыто. Я вспомнила распятие в одной испанской церкви, мы там были с Генри. Красная краска шла от глаз и от рук, меня затошнило. Генри хотел, чтобы я восхитилась колоннами XII века, но меня тошнило, я вышла поскорей на воздух. Я думала: «Как они любят жестокость!» Пар не испугает кровью и криками.
Когда я опять была на площади, я сказала Генри:
— Видеть не могу эти нарисованные раны. Генри ответил разумно, он всегда разумен:
— Конечно, вера у них материалистическая. Сплошная магия…
— Разве магия — это материализм? — спросила я.
— Да. «Глаз тритона, лапка жабы, палец мертвого младенца» Куда уж материальней! Они верят, что во время мессы хлеб превращается в тело,
Я и сама знала, но думала, что этого, собственно, уже нет после Реформации, только бедные в это верят. Генри поправил меня (как часто он приводил в порядок мои запутанные мысли!).
— Нет, не одни бедные, — сказал он. — Умнейшие люди верили в это -Паскаль, Ньюмен. Такие тонкие во всем, такие суеверные в этом. Когда-нибудь мы узнаем, в чем тут дело. Возможно, что-то эндокринное.
И вот я смотрела на материальное тело, на материальный крест, думая, как же распяли пар. Конечно, пару не больно, ему и хорошо не бывает. Я просто из суеверия решила, что он может ответить на молитву. «Господи, дорогой», сказала я, а надо бы: «Дорогой пар». Я говорила, что его ненавижу, а можно ли пар ненавидеть? Можно ненавидеть такое тело на кресте, оно требует благодарности — «Вот что Я вынес за тебя», — но пар… А Ричард и в пар не верит. Он ненавидит басню, борется с басней, принял ее всерьез. Я не могла бы ненавидеть Ханса и Гретель или их сахарный домик, как он ненавидит миф о небесах. В детстве я не любила злую королеву из «Белоснежки», но он ведь не беса ненавидит. Да, бесов нет, если нет Бога, но он-то ненавидит добрую сказку, а не злую. Почему? Я подняла глаза на слишком знакомое тело, искривленное выдуманной болью. Голова у него упала, как у спящего. Я подумала: «Иногда я ненавидела Мориса, но я бы и ненавидеть не могла, если бы я его не любила. Господи, если бы я могла Тебя ненавидеть, чтобы это значило?»
"Может быть, — думала я, — я и сама материалистка? Может, и у меня что-нибудь эндокринное, раз меня не интересуют важные, здравые вещи -благотворительный комитет, или уровень жизни, или калории для рабочих? Я материалистка, потому что я верю, что отдельно, сами по себе существуют и человек, и шляпа с сельдереем, и металл креста, и мои руки, которые я не могу: сложить для молитвы? Предположим, что Бог есть. Пред— положим, что он — вот такое тело. Что ж тут плохого, если поверить, что его тело существует, как мое? Разве мог бы кто-нибудь любить его или ненавидеть, если бы у него не было тела? Не могу я любить пар, который раньше был Морисом. Это дико, это грубо, это материализм — все знаю, но почему мне не быть дикой, грубой материалисткой? Я пошла к выходу очень злая, и в пику Генри, в пику всем умным и разумным, сделала то, что делали в Испании: окунула палец в эту их святую воду и вроде бы перекрестилась.
10 января 1946.
Не могла сидеть дома, вышла, хотя идет дождь. Я вспомнила, как я впилась ногтями в ладони, и не знала, что Ты испытал такую самую боль. Тогда я сказала: «Сделай, чтобы он был жив», не веря в Тебя, но Тебе это было все равно. Ты принял мое неверие в Свою любовь — принял как дар, а сегодня у меня промокли насквозь и пальто, и платье, я дрожала, и в первый раз было так, словно я Тебя почти люблю. Я ходила под дождем под его окнами и проходила бы всю ночь, чтобы показать, что и я учусь любви, и я больше не боялась пустыни, потому что в ней — Ты. Я вернулась, а у нас был Морис. Ты вернул его мне во второй раз. В первый я Тебя за это ненавидела, но Ты принял мою ненависть в Свою любовь, как принял неверие, и сохранил, чтобы потом показать, и мы бы вместе посмеялись — как смеялись с Морисом и говорили: «Помнишь, вот было глупо?..»
18 января 1946.
Первый раз за два года я завтракала с Морисом — позвонила ему, попросила со мной встретиться, а мой автобус застрял в пробке у Стокуэл-ла, и я опоздала на десять минут. Сперва я испугалась, я раньше всегда пугалась, как бы что-нибудь не случилось, не испортило день и он бы на меня не рассердился. Сама я теперь сердиться не могу, я и это потеряла. Я хотела поговорить про Генри, тот теперь какой-то странный. Раньше бы он не стал пить в баре с Морисом. Он пьет только дома и в клубе. Я подумала, может, он говорил с Морисом. Странно, если он из-за меня волнуется. С самой нашей свадьбы не было меньше причин. Когда я была с Морисом, с кем я еще могла быть? Про Генри я ничего не узнала. Морис несколько раз пытался меня обидеть, и обидел, он ведь мучил себя, а я не могу на это смотреть.
Нарушила я обет? Год назад я так бы подумала, а теперь не думаю. Тогда я все принимала буквально, потому что я боялась и не знала, что к чему, и не верила любви. Мы завтракали, и я была счастлива, что мы сидим вместе. Только немножко расстроилась, когда мы прощались на решетке и я думала, он меня поцелует, и очень этого хотела, и тут закашлялась, время и ушло. Я знаю, он думал всякую чушь, и мучился, и я мучилась, раз ему плохо.
Я хотела поплакать одна, зашла в Галерею, но там были студенты, масса народу, и я пошла по Мейден-лейн до церковки, в ней темно и никто не увидит. Я села на скамейку. Кроме меня, никого не было, только небольшой человечек, он зашел потом и тихо молился на задней скамье. Я вспомнила, как я в первый раз была в церкви и как все ненавидела. Я не молилась. Что ж все молиться? Я сказала Богу, как сказала бы отцу, если бы его помнила: «Дорогой Бог, я устала».
3 февраля 1946.
Сегодня я видела Мориса, а он меня не видел. Он шел в свой «Герб Понтефрактов», а я шла за ним. Я была целый час на Седар-роуд — все старалась разобраться в доводах бедного Ричарда, и выходило, что он как-то вывернуто верит. Можно ли так серьезно, так пылко спорить о легенде? Я и поняла, и узнала только странные факты, которые ничего не доказывают. Например, свидетельства о том, что Христос действительно был. Ухожу я от него совсем разбитая и расстроенная. Я к нему пошла, чтобы избавиться от суеверия, но всякий раз оно становится сильнее из-за его одержимости. Я ему помогала, а он мне не помог. Или помог? Целый час я почти не думала о Морисе, и тут он появился сам, переходил улицу.
Я пошла за ним. Мы столько раз бывали в «Гербе». Я знала, к какой стойке он подойдет, что закажет. Я думала: может, тоже зайти, спросить пива, а он обернется, и все начнется сначала? Утром я буду надеяться, потому что смогу позвонить, когда Генри уйдет, а иногда Генри скажет, что не вернется к вечеру. И вообще, я могу уйти от Генри. Я сделала, что могла. Денег у меня нет, Морис сам еле перебивается, книги дают немного, но мы сэкономим на одной машинистке фунтов пятьдесят в год. Бедности я не боюсь. Иногда легче перебиваться, чем жить, как жила.
Я стояла в дверях и смотрела, как он идет к стойке. Я сказала Богу:
«Если он обернется, увидит меня, я войду», — но он не обернулся. Я пошла домой и все о нем думала. Мы чужие почти два года. Я не знала все это время, что он делает в тот или иной час, но теперь он — не чужой, я ведь знаю, как раньше, где он. Он выпьет еще пива и пойдет туда, к себе, писать. Привычки у него такие же, и я люблю их, как любят старое пальто. Мне спокойней с ними. Я не хочу и не люблю ничего нового.
И еще я думала, каким счастливым я бы могла его сделать. Это очень легко. Мне так хотелось снова увидеть, как он смеется от счастья. Генри дома не было. Он собирался пойти с кем-то в ресторан после работы и звонил, что не придет до семи. Я решила подождать до половины седьмого, а потом позвонить Морису. Я бы сказала: «Я приду на ночь, и на все ночи. Я устала без тебя». Я бы сложила вещи в большой синий чемодан и в маленький коричневый. Надо взять платьев на месяц. Генри — порядочный человек, через месяц все формальности уладятся, первая горечь пройдет и можно будет спокойно взять все, что нужно. Да горечи особой и не будет, мы же не влюбленные. Брак превратился в дружбу, а дружить очень скоро можно будет по-прежнему.
Вдруг я почувствовала, что счастлива и свободна. «Больше не буду о тебе думать, — сказала я Богу, когда вышла на Коммон, — есть ты или нет, дал ты Морису попытаться снова или я все выдумала. Может, это я для него и просила. Он будет счастлив со мной. Вот мой второй обет, Господи. Останови меня, если можешь, останови, если можешь».
Я пошла наверх к себе и стала писать Генри. «Милый Генри», — написала я, но мне показалось, что это лицемерно, не мил он мне. Тогда я написала, как знакомому: «Дорогой Генри, я боюсь, что ты очень расстроишься, но вот уже пять лет я люблю Мориса Бендрикса. Почти два года мы не виделись, даже не писали друг другу, но это не помогло. Я не могу без него жить и от тебя ухожу. Я знаю, я давно тебе плохая жена, и романов у меня не было с июня 1944 года, так что всем только хуже. Я думала когда-то, что в романе ничего плохого нет, он тихо-мирно сам собой угаснет, но ничего не вышло. Я люблю Мориса больше, чем в 1939 году. Наверное, я была очень глупая, а теперь я знаю, что рано или поздно надо выбирать, а то больше все запутаешь. До свиданья, храни тебя Бог». Насчет Бога я вычеркнула, совсем зачеркнула, чтобы не было видно. Все ж как-то слащаво, и потом, Генри в Бога не верит. Я хотела приписать «Любящая Сара», но это не подходит, хотя на самом деле так оно и есть. Я люблю Генри на свой, нелепый лад.
Письмо я положила в конверт и надписала «Лично». Я подумала, тогда Генри не откроет его при чужих — ведь он может привести домой приятеля, а я не хочу, чтобы видели его унижение. Потом я вытащила чемодан, стала укладывать вещи и вдруг забыла, куда же я положила письмо? Я его сразу нашла, но тут подумала: «А вдруг я в спешке не положу его в передней и Генри будет ждать, когда я приду?» И я понесла письмо вниз. Я почти все уложила, осталось вечернее платье, а Генри должен был прийти не раньше чем еще через полчаса.
Только я положила письмо на столик, поверх вечерней почты, как в двери заворочался ключ. Я схватила письмо, сама не знаю почему, и вошел Генри. У него был больной, расстроенный вид. Он сказал:
— А, ты здесь? -и прошел мимо меня в кабинет.
Я подождала чуть-чуть и пошла за ним. Я думала: «Сейчас дам письмо, вот соберусь с духом». Когда я открыла дверь, он сидел в своем кресле у незажженного камина и плакал.
— Генри, что с тобой? — спросила я. Он сказал:
— Ничего, голова разболелась.
Я разожгла камин для него и сказала:
— Сейчас принесу таблетку.
— Не беспокойся, — сказал он, — Уже получше.
— Что ты делал сегодня?
— То же, что всегда. Устал немного.
— С кем •ты обедал?
— С Бендриксом. Я переспросила:
— С Бендриксом?
— А что такого? Он пригласил меня в свой клуб, очень плохо кормили. Я подошла к нему сзади и положила ему руку на лоб. Странно, ведь я собиралась от него уйти. Он клал мне руку на лоб, когда мы поженились и у меня часто болела голова, потому что все у нас шло плохо. На минуту я забыла, что притворялась тогда, будто мне лучше. Он взял мою руку и прижал крепче.
— Я тебя люблю, — сказал он. — Ты это знаешь?
— Да, — сказала я. Ну что это такое, будто чего-то требует! «Если бы ты правда меня любил, — подумала я, — ты бы себя вел как оскорбленный муж. Ты бы сердился, и это бы меня освободило».
— Я без тебя не могу, — сказал он. «Можешь, можешь, — подумала я.-Неудобно тебе будет, но можешь. Как-то ты стал выписывать другую газету — и ничего, привык. Это все слова, приличные слова приличного мужа, они ничего не значат». И я увидела в зеркале его лицо, он опять плакал.
Скажи мне, пожалуйста, Боже, и это я у Тебя украду.
Да, что ж такое сделал король? Никак не вспомню. Ничего не помню" разве что он велел монахам сечь его на могиле Бекета. Вроде бы не то. •Что-нибудь другое, раньше.
Генри опять сегодня ушел. Если я спущусь в бар, и подцеплю мужчину и поведу его к морю, и лягу с ним прямо на песке, украду я у Тебя то, что Ты особенно любишь? Но это ведь не помогает. Больше не помогает. Как же я Тебя обижу, если мне нет никакой радости? С таким же успехом я могла бы втыкать в себя булавки, как пустынник. Да, я ведь и живу в пустыне. Надо сделать что-то такое, отчего мне будет лучше. Тогда я Тебя обижу. А так — это какое-то умерщвление плоти. Оно ведь бывает у тех, кто верит в Тебя. А я, поверь Ты мне, еще не верю, еще в Тебя не верю.
12 сентября 1944.
Завтракала в «Питере Джонсе» и купила для Генри новую лампу. Очень чопорный завтрак, одни женщины. Ни одного мужчины. Как женский полк. От этого как-то спокойней. Потом пошла в «Хронику» на Пиккадилли, смотрела развалины в Нормандии и как приехал какой-то американский политик. Нечего делать до семи, когда Генри вернется. Выпила одна немножко. Это зря. Неужели я еще и сопьюсь? Но если я откажусь от всего, как мне жить? Я любила Мориса, нравилась мужчинам, любила капельку выпить. Вот это и называлось "я". Если все это бросить, что от меня останется? Пришел Генри, очень довольный. Он явно хотел, чтобы я спросила, чем он доволен, но я не спросила. Тогда он сказал сам: «Меня представили к четвертой степени».
Я спросила: «А что это такое?»
Он чуть не обиделся, что я не знаю, и объяснил, что это орден Британской империи. Через год-другой, когда он возглавит отдел, дадут вторую степень, а когда выйдет в отставку — первую.
— Совсем запуталась, — сказала я. — Ты не объяснишь?
— Хочешь быть леди Майлз? — спросил Генри, а я сердито подумала, что я хочу только одного — быть миссис Бендрикс, а этого не будет никогда. Леди Майлз — не пьет, ни с кем не спит, только говорит о пенсиях с сэром Уильямом. Где же буду я?
Ночью я смотрела на Генри. Пока я, по закону, была «виновной стороной», я могла смотреть на него нежно, как будто он ребенок и я должна его беречь. А теперь я «невинна» и просто вынести его не могу. У него есть секретарша, она иногда звонит сюда. Она говорит: «Миссис Майлз, а Г. М. дома»? Все секретарши так говорят, это просто ужас какой-то, не по-дружески, а развязно. Я смотрела, как он спит, и думала: «Г. М., Господи Милостивый…» Иногда он улыбался во сне — быстро, скромно, словно говорил: «Да, очень мило, а теперь вернемся к делам».
Как-то я сказала ему:
— У тебя был роман с какой-нибудь секретаршей?
— Роман?
— Ну, любовная связь.
— Что ты! Почему ты так думаешь?
— Я не думаю. Я просто спросила.
— Я никого другого не любил, — сказал он и уткнулся в газету. А я все гадала, неужели мой муж такой неинтересный, что ни одна женщина на него не польстилась? Кроме меня, конечно. На что-то он был мне нужен, но я забыла, и я была слишком молода, не знала, что делаю. Это нечестно. Пока я любила Мориса, я любила Генри, а теперь, когда я «хорошая», я не люблю никого. А Тебя — меньше всех.
8 мая 1945.
Пошли в Сент-Джеймсский парк посмотреть, как празднуют Победу. Между дворцом и Казармами конной гвардии, у освещенной воды, было совсем тихо. Никто не пел, не кричал, никто не напился. Все сидели парами на траве, держась за руки. Наверное, они очень радовались, что теперь мир и нет бомбежек. Я сказала Генри:
— Мне мир не нравится. А он сказал:
— Интересно, куда меня переведут?
— В министерство информации? — сказала я, чтобы он подумал, будто мне это важно.
— Нет-нет, туда я не пойду. Там полно временных чиновников. Как тебе министерство внутренних дел?
— Что угодно. Генри, только б ты был доволен, — сказала я. Тут королевская семья вышла на балкон, и все негромко запели. Это были не вожди, вроде Гитлера, Сталина, Черчилля, Рузвельта, а просто семья, которая никому ничего плохого не сделала. Я хотела, чтобы рядом со мной был Морис. Я хотела все начать сызнова. Я хотела, чтобы у меня была семья.
— Очень трогательно, правда? — сказал Генри. — Что ж, теперь мы можем спокойно спать. — Словно мы хоть что-нибудь другое делали по ночам.
16 сентября 1945.
Надо быть умнее. Позавчера я вынимала все из старой сумки. Генри подарил мне новую, «по случаю Победы», наверное, страшно потратился, — так вот, вынимала и нашла карточку «Ричард Смитт, Седар— роуд, 16, с 4 до 6 ежедневно. Частная беседа. Рады всем, кто придет». И я подумала: хватит. Теперь я сделаю иначе. Если он убедит меня, что ничего не было, что мой обет — пустой, я напишу Морису и попрошу, если он хочет, чтобы все шло как раньше. Может быть, я даже уйду от Генри, не знаю. Только сперва стану поумнее. Не впаду больше в истерику. Буду жить разумно. Так что я пошла на Седар-роуд.
Теперь я стараюсь вспомнить, что там было. Мисс Смитт подала чай, а потом ушла, и я осталась с ее братом. Он спросил, в чем мои трудности.
Я села на диван, обитый ситцем, он — на стул и взял кошку на колени. Он ее гладил, у него красивые руки, мне они не понравились. Мне даже пятна нравились больше, но он сел так, чтобы я видела другую щеку. Я сказала:
— Объясните, пожалуйста, почему вы так уверены, что Бога нет? Он гладил кошку, смотрел на свои руки, и я пожалела его, ведь он ими гордится. Если бы не было пятен, наверное, не было бы и гордости.
— Вы слышали, как я говорил?
— Да.
— Там приходится упрощать. Надо, чтобы люди сами думали. Вы стали думать?
— Да, вероятно…
— В какой конфессии вы воспитаны?
— Ни в какой.
— Значит, вы не христианка?
— Наверное, меня крестили. Это ведь принято, правда?
— Если вы не верите в Бога, зачем вам моя помощь? И впрямь, зачем я пришла? Не могу же я ему рассказать про Мориса под обломками и про мой обет. Пока не могу. Потом, это не все, мало я в жизни нарушала обещаний! Почему вот это осталось, как уродливая ваза, которую вам подарили, и вы не дождетесь, чтобы служанка ее разбила, а она бьет все подряд, только ваза цела? Я не могла ответить, и он спросил снова. Я сказала:
— Не знаю, может, и верю. Только верить не хочу.
— Расскажите мне все, — сказал он, и забыл про руки, и повернулся той щекой, забыл о себе, чтобы мне помочь, так что я заговорила — и про ту ночь, и про бомбу, и про дурацкий обет.
— Вы действительно верите, что?.. — начал он.
— Да, — ответила я.
— Подумайте, сейчас молятся тысячи и ничего не получают.
— Тысячи умирали, когда Лазарь…
— Мы же не верим этой басне? — сказал он, словно мы сообщники.
— Нет, конечно, но очень многие верят. Им кажется разумным…
— Они не ждут разумности, если их что-то тронуло. Ведь влюбленные неразумны.
— Вы и любовь можете объяснить? — спросила я.
— Как же! — сказал он. — У одних это — вроде жадности, хотят чем-то владеть. Другие хотят подчиниться, снять с себя ответственность. Третьи жаждут восхищения. Многим нужно выговориться перед кем-то, кто не заскучает. Многим недостает матери или отца. Ну и, конечно, биологические мотивы.
«Все так, — думала я, — но неужели ничего больше нет?» Я копнула себя, Мориса, но лопата не ударилась о камень. И я спросила:
— А любовь к Богу?
— То же самое. Человек создал Бога по своему подобию, так что естественно его любить. Вы видели кривые зеркала? А мы создали зеркало, в котором видим себя хорошими, сильными, справедливыми, мудрыми. Так мы думаем о себе. Так легче себя узнать, легче себя любить.
Когда он говорил про зеркала, я забыла свой вопрос, я думала только о том, сколько раз с самого детства смотрел он в зеркало и хотел выглядеть в нем получше. Я думала, почему он не отрастил бороду — волосы там не растут или он ненавидит обман? Наверное, он и впрямь любит правду… вот, опять «любит», а ведь яснее ясного, как объяснить эту его любовь. Хочет возместить свою беду, хочет властвовать, хочет, чтобы им восхищались, особенно потому, что его бедное лицо никого не привлечет. Мне страшно захотелось тронуть эту щеку, приласкать, утешить. Все было как тогда, когда Морис лежал мертвый. Вот бы и теперь помолиться, предложить очень большую жертву, только бы он вылечился, но мне жертвовать нечем.
— Дорогая моя, — сказал он. Бог тут ни при чем, вы поверьте. Все дело в муже и любовнике. Не путайте живых людей с призраками.
— Как же мне решить, — спросила я, — если любви тоже нет?
— Решите, что ведет к счастью.
— Вы верите в счастье?
— Я не верю в отвлеченные понятия.
«Вот его единственное счастье, — поняла я. — Думать, что он утешит, поможет, посоветует, что он кому-то нужен. Из-за этого он каждую неделю идет туда, к нам, говорит, его не слушают, не спрашивают, бросают карточки на газон. Часто ли кто-нибудь приходит, как я вот пришла?» И я спросила:
— К вам часто приходят?
— Нет, — сказал он. Любовь к правде была сильнее гордости. — Вы первая… за долгое время.
— Мне вы очень помогли, — сказала я. — Все стало гораздо яснее. Больше я никак не могла его утешить. Он робко сказал:
— Если у вас есть время, мы бы начали с начала и дошли до самой сути. Я имею в виду философские доводы, исторические свидетельства.
Наверное, я что-то ответила вроде «нет», потому что он стал настаивать:
— Это очень важно. Нельзя презирать врагов. У них тоже есть доводы.
— Есть и у них?
— Неразумные. Ну, разумные на первый взгляд. Обманчивые. Он испуганно смотрел на меня. Он думал, наверное, не из тех ли я, кто уходит, и нервно сказал:
— Часок в неделю. Это вам очень поможет, — а я подумала: «Я же теперь совершенно свободна. Могу пойти в кино, могу взять книгу, только я не читаю и не помню фильмов. Я слепа и глуха от горя. Сегодня я ненадолго забыла и горе, и себя».
— Да, приду. Спасибо, что уделили мне время, — сказала я, отдавая ему всю надежду, моля Бога, от которого он обещал меня вылечить: «Дай мне ему помочь!»
2 октября 1945. Сегодня было очень жарко, накрапывал дождь, и я зашла в темную церковь на углу Парк-роуд немножко посидеть. Генри был дома, я не хотела его видеть. Я стараюсь быть доброй за завтраком и за обедом, если он дома, а иногда я все-таки забываю, он один добрый. Два человека, добрых друг к другу всю жизнь… Когда я вошла и присела и огляделась, я увидела, что церковь -католическая, всюду эти жуткие статуи, реалистические какие-то. Я просто смотреть не могла и на них, и на распятие, опять человеческое тело, а я хочу бежать от него и от всего, что ему нужно. Я думала, что могла бы поверить в такого Бога, который никак с нами не связан, расплывчатого, неопределенного, космического — я ему что-то обещала, он дал мне что-то взамен, словно могучая струя пара ворвалась на минуту в нашу жизнь, в наши комнаты, где стоят столы и стулья. Когда-нибудь и я стану таким вот паром, уйду в него от себя. А тут, в темной церкви на Парк-роуд, столько всяких тел, на всех алтарях жуткие гипсовые статуи со сладкими лицами, и я вспомнила, что христиане верят в воскресение плоти, той плоти, которую я хотела навеки уничтожить. Я сделала ею столько зла, как же мне хотеть, чтобы она сохранилась в вечности. И тут я вспомнила слова Ричарда о том, что мы выдумываем доктрины, чтоб удовлетворить свои желания, и удивилась, насколько же он не прав. Если бы доктрину выдумывала я, я бы выдумала, что тело не воскреснет, что оно сгниет, как прошлогодняя падаль. Странно, как наш ум качается туда-сюда, от крайности к крайности. Может быть, истина в какой-то точке, через которую маятник пролетает, не там, где он уныло висит, как флаг без ветра, а к краю поближе? Если бы маятник чудом остановился под углом в 60 градусов, я бы поверила, что истина— здесь. Сегодня маятник не останавливался, и я думала о теле Мориса, не о своем. Я думала о морщинках, которые жизнь прорезала на его лице, таких же неповторимых, как его почерк. Думала о свежем шраме на плече, которого бы не было, если бы он не защитил другое тело от падающей стены. Он не говорил мне, почему лежал три дня в больнице, Генри сказал. Этот шрам — часть его характера, как ревность. Я подумала: хочу я, чтобы это тело обратилось в пар? (мое — да, конечно, а это) — и я поняла, что шрам должен быть всю вечность. Хорошо, а мой пар сможет его любить? Тут я стала любить и свое ненавистное тело, но только за то, что оно может любить шрам. Неужели любит душа — и все, ничто больше? Любовь всегда и везде, даже ногти любят, даже платье, одежда, один рукав чувствует другой.
«Ричард прав, подумала я, — мы выдумали воскресение, потому что тела нам нужны», — и как только я решила, что это сказка, которой мы друг друга утешали, статуи совершенно перестали меня раздражать. Они были как плохие картинки к Андерсену, как плохие стихи, кому-то ведь надо их писать — тому, кто не так горд, чтобы их прятать. Я обошла церковь, разглядывая их. Перед самой ужасной — не знаю, кто же это — молился пожилой человек. Рядом стояла шляпа, а в ней лежал сельдерей, завернутый в газету.
Конечно, было оно и на алтаре, такое знакомое. Я знала его лучше, чем тело Мориса, но никогда не думала, что это ведь тело, у него есть все, даже то, что прикрыто. Я вспомнила распятие в одной испанской церкви, мы там были с Генри. Красная краска шла от глаз и от рук, меня затошнило. Генри хотел, чтобы я восхитилась колоннами XII века, но меня тошнило, я вышла поскорей на воздух. Я думала: «Как они любят жестокость!» Пар не испугает кровью и криками.
Когда я опять была на площади, я сказала Генри:
— Видеть не могу эти нарисованные раны. Генри ответил разумно, он всегда разумен:
— Конечно, вера у них материалистическая. Сплошная магия…
— Разве магия — это материализм? — спросила я.
— Да. «Глаз тритона, лапка жабы, палец мертвого младенца» Куда уж материальней! Они верят, что во время мессы хлеб превращается в тело,
Я и сама знала, но думала, что этого, собственно, уже нет после Реформации, только бедные в это верят. Генри поправил меня (как часто он приводил в порядок мои запутанные мысли!).
— Нет, не одни бедные, — сказал он. — Умнейшие люди верили в это -Паскаль, Ньюмен. Такие тонкие во всем, такие суеверные в этом. Когда-нибудь мы узнаем, в чем тут дело. Возможно, что-то эндокринное.
И вот я смотрела на материальное тело, на материальный крест, думая, как же распяли пар. Конечно, пару не больно, ему и хорошо не бывает. Я просто из суеверия решила, что он может ответить на молитву. «Господи, дорогой», сказала я, а надо бы: «Дорогой пар». Я говорила, что его ненавижу, а можно ли пар ненавидеть? Можно ненавидеть такое тело на кресте, оно требует благодарности — «Вот что Я вынес за тебя», — но пар… А Ричард и в пар не верит. Он ненавидит басню, борется с басней, принял ее всерьез. Я не могла бы ненавидеть Ханса и Гретель или их сахарный домик, как он ненавидит миф о небесах. В детстве я не любила злую королеву из «Белоснежки», но он ведь не беса ненавидит. Да, бесов нет, если нет Бога, но он-то ненавидит добрую сказку, а не злую. Почему? Я подняла глаза на слишком знакомое тело, искривленное выдуманной болью. Голова у него упала, как у спящего. Я подумала: «Иногда я ненавидела Мориса, но я бы и ненавидеть не могла, если бы я его не любила. Господи, если бы я могла Тебя ненавидеть, чтобы это значило?»
"Может быть, — думала я, — я и сама материалистка? Может, и у меня что-нибудь эндокринное, раз меня не интересуют важные, здравые вещи -благотворительный комитет, или уровень жизни, или калории для рабочих? Я материалистка, потому что я верю, что отдельно, сами по себе существуют и человек, и шляпа с сельдереем, и металл креста, и мои руки, которые я не могу: сложить для молитвы? Предположим, что Бог есть. Пред— положим, что он — вот такое тело. Что ж тут плохого, если поверить, что его тело существует, как мое? Разве мог бы кто-нибудь любить его или ненавидеть, если бы у него не было тела? Не могу я любить пар, который раньше был Морисом. Это дико, это грубо, это материализм — все знаю, но почему мне не быть дикой, грубой материалисткой? Я пошла к выходу очень злая, и в пику Генри, в пику всем умным и разумным, сделала то, что делали в Испании: окунула палец в эту их святую воду и вроде бы перекрестилась.
10 января 1946.
Не могла сидеть дома, вышла, хотя идет дождь. Я вспомнила, как я впилась ногтями в ладони, и не знала, что Ты испытал такую самую боль. Тогда я сказала: «Сделай, чтобы он был жив», не веря в Тебя, но Тебе это было все равно. Ты принял мое неверие в Свою любовь — принял как дар, а сегодня у меня промокли насквозь и пальто, и платье, я дрожала, и в первый раз было так, словно я Тебя почти люблю. Я ходила под дождем под его окнами и проходила бы всю ночь, чтобы показать, что и я учусь любви, и я больше не боялась пустыни, потому что в ней — Ты. Я вернулась, а у нас был Морис. Ты вернул его мне во второй раз. В первый я Тебя за это ненавидела, но Ты принял мою ненависть в Свою любовь, как принял неверие, и сохранил, чтобы потом показать, и мы бы вместе посмеялись — как смеялись с Морисом и говорили: «Помнишь, вот было глупо?..»
18 января 1946.
Первый раз за два года я завтракала с Морисом — позвонила ему, попросила со мной встретиться, а мой автобус застрял в пробке у Стокуэл-ла, и я опоздала на десять минут. Сперва я испугалась, я раньше всегда пугалась, как бы что-нибудь не случилось, не испортило день и он бы на меня не рассердился. Сама я теперь сердиться не могу, я и это потеряла. Я хотела поговорить про Генри, тот теперь какой-то странный. Раньше бы он не стал пить в баре с Морисом. Он пьет только дома и в клубе. Я подумала, может, он говорил с Морисом. Странно, если он из-за меня волнуется. С самой нашей свадьбы не было меньше причин. Когда я была с Морисом, с кем я еще могла быть? Про Генри я ничего не узнала. Морис несколько раз пытался меня обидеть, и обидел, он ведь мучил себя, а я не могу на это смотреть.
Нарушила я обет? Год назад я так бы подумала, а теперь не думаю. Тогда я все принимала буквально, потому что я боялась и не знала, что к чему, и не верила любви. Мы завтракали, и я была счастлива, что мы сидим вместе. Только немножко расстроилась, когда мы прощались на решетке и я думала, он меня поцелует, и очень этого хотела, и тут закашлялась, время и ушло. Я знаю, он думал всякую чушь, и мучился, и я мучилась, раз ему плохо.
Я хотела поплакать одна, зашла в Галерею, но там были студенты, масса народу, и я пошла по Мейден-лейн до церковки, в ней темно и никто не увидит. Я села на скамейку. Кроме меня, никого не было, только небольшой человечек, он зашел потом и тихо молился на задней скамье. Я вспомнила, как я в первый раз была в церкви и как все ненавидела. Я не молилась. Что ж все молиться? Я сказала Богу, как сказала бы отцу, если бы его помнила: «Дорогой Бог, я устала».
3 февраля 1946.
Сегодня я видела Мориса, а он меня не видел. Он шел в свой «Герб Понтефрактов», а я шла за ним. Я была целый час на Седар-роуд — все старалась разобраться в доводах бедного Ричарда, и выходило, что он как-то вывернуто верит. Можно ли так серьезно, так пылко спорить о легенде? Я и поняла, и узнала только странные факты, которые ничего не доказывают. Например, свидетельства о том, что Христос действительно был. Ухожу я от него совсем разбитая и расстроенная. Я к нему пошла, чтобы избавиться от суеверия, но всякий раз оно становится сильнее из-за его одержимости. Я ему помогала, а он мне не помог. Или помог? Целый час я почти не думала о Морисе, и тут он появился сам, переходил улицу.
Я пошла за ним. Мы столько раз бывали в «Гербе». Я знала, к какой стойке он подойдет, что закажет. Я думала: может, тоже зайти, спросить пива, а он обернется, и все начнется сначала? Утром я буду надеяться, потому что смогу позвонить, когда Генри уйдет, а иногда Генри скажет, что не вернется к вечеру. И вообще, я могу уйти от Генри. Я сделала, что могла. Денег у меня нет, Морис сам еле перебивается, книги дают немного, но мы сэкономим на одной машинистке фунтов пятьдесят в год. Бедности я не боюсь. Иногда легче перебиваться, чем жить, как жила.
Я стояла в дверях и смотрела, как он идет к стойке. Я сказала Богу:
«Если он обернется, увидит меня, я войду», — но он не обернулся. Я пошла домой и все о нем думала. Мы чужие почти два года. Я не знала все это время, что он делает в тот или иной час, но теперь он — не чужой, я ведь знаю, как раньше, где он. Он выпьет еще пива и пойдет туда, к себе, писать. Привычки у него такие же, и я люблю их, как любят старое пальто. Мне спокойней с ними. Я не хочу и не люблю ничего нового.
И еще я думала, каким счастливым я бы могла его сделать. Это очень легко. Мне так хотелось снова увидеть, как он смеется от счастья. Генри дома не было. Он собирался пойти с кем-то в ресторан после работы и звонил, что не придет до семи. Я решила подождать до половины седьмого, а потом позвонить Морису. Я бы сказала: «Я приду на ночь, и на все ночи. Я устала без тебя». Я бы сложила вещи в большой синий чемодан и в маленький коричневый. Надо взять платьев на месяц. Генри — порядочный человек, через месяц все формальности уладятся, первая горечь пройдет и можно будет спокойно взять все, что нужно. Да горечи особой и не будет, мы же не влюбленные. Брак превратился в дружбу, а дружить очень скоро можно будет по-прежнему.
Вдруг я почувствовала, что счастлива и свободна. «Больше не буду о тебе думать, — сказала я Богу, когда вышла на Коммон, — есть ты или нет, дал ты Морису попытаться снова или я все выдумала. Может, это я для него и просила. Он будет счастлив со мной. Вот мой второй обет, Господи. Останови меня, если можешь, останови, если можешь».
Я пошла наверх к себе и стала писать Генри. «Милый Генри», — написала я, но мне показалось, что это лицемерно, не мил он мне. Тогда я написала, как знакомому: «Дорогой Генри, я боюсь, что ты очень расстроишься, но вот уже пять лет я люблю Мориса Бендрикса. Почти два года мы не виделись, даже не писали друг другу, но это не помогло. Я не могу без него жить и от тебя ухожу. Я знаю, я давно тебе плохая жена, и романов у меня не было с июня 1944 года, так что всем только хуже. Я думала когда-то, что в романе ничего плохого нет, он тихо-мирно сам собой угаснет, но ничего не вышло. Я люблю Мориса больше, чем в 1939 году. Наверное, я была очень глупая, а теперь я знаю, что рано или поздно надо выбирать, а то больше все запутаешь. До свиданья, храни тебя Бог». Насчет Бога я вычеркнула, совсем зачеркнула, чтобы не было видно. Все ж как-то слащаво, и потом, Генри в Бога не верит. Я хотела приписать «Любящая Сара», но это не подходит, хотя на самом деле так оно и есть. Я люблю Генри на свой, нелепый лад.
Письмо я положила в конверт и надписала «Лично». Я подумала, тогда Генри не откроет его при чужих — ведь он может привести домой приятеля, а я не хочу, чтобы видели его унижение. Потом я вытащила чемодан, стала укладывать вещи и вдруг забыла, куда же я положила письмо? Я его сразу нашла, но тут подумала: «А вдруг я в спешке не положу его в передней и Генри будет ждать, когда я приду?» И я понесла письмо вниз. Я почти все уложила, осталось вечернее платье, а Генри должен был прийти не раньше чем еще через полчаса.
Только я положила письмо на столик, поверх вечерней почты, как в двери заворочался ключ. Я схватила письмо, сама не знаю почему, и вошел Генри. У него был больной, расстроенный вид. Он сказал:
— А, ты здесь? -и прошел мимо меня в кабинет.
Я подождала чуть-чуть и пошла за ним. Я думала: «Сейчас дам письмо, вот соберусь с духом». Когда я открыла дверь, он сидел в своем кресле у незажженного камина и плакал.
— Генри, что с тобой? — спросила я. Он сказал:
— Ничего, голова разболелась.
Я разожгла камин для него и сказала:
— Сейчас принесу таблетку.
— Не беспокойся, — сказал он, — Уже получше.
— Что ты делал сегодня?
— То же, что всегда. Устал немного.
— С кем •ты обедал?
— С Бендриксом. Я переспросила:
— С Бендриксом?
— А что такого? Он пригласил меня в свой клуб, очень плохо кормили. Я подошла к нему сзади и положила ему руку на лоб. Странно, ведь я собиралась от него уйти. Он клал мне руку на лоб, когда мы поженились и у меня часто болела голова, потому что все у нас шло плохо. На минуту я забыла, что притворялась тогда, будто мне лучше. Он взял мою руку и прижал крепче.
— Я тебя люблю, — сказал он. — Ты это знаешь?
— Да, — сказала я. Ну что это такое, будто чего-то требует! «Если бы ты правда меня любил, — подумала я, — ты бы себя вел как оскорбленный муж. Ты бы сердился, и это бы меня освободило».
— Я без тебя не могу, — сказал он. «Можешь, можешь, — подумала я.-Неудобно тебе будет, но можешь. Как-то ты стал выписывать другую газету — и ничего, привык. Это все слова, приличные слова приличного мужа, они ничего не значат». И я увидела в зеркале его лицо, он опять плакал.