Швейцар шелестел страницами, что-то искал. Сказал задумчиво:
   — Странно, правда? Мы вот-вот вступим в войну, а они всю первую страницу занимают каким-то убийством. А войну загнали на последнюю полосу.
   — А может, войны не будет.
   Они замолчали над своими тарелками. Руби казалось невероятным, что мистер Дэвис, который сидел вместе с ней на ящике и разглядывал рождественскую елку, умер, умер такой мучительной насильственной смертью. Может быть, он все-таки собирался прийти на свидание. Может, был вовсе не таким уж дурным человеком. Она сказала:
   — А мне вроде его даже жалко.
   — Кого? Ворона?
   — Ну нет, не Ворона. Я про мистера Дэвиса говорю.
   — Я вас понимаю. Мне тоже вроде бы жалко… старика. Я раньше сам там работал, в «Мидлендской Стали». У старика бывали такие… ну, что ли, моменты… Посылал всем рабочим индейку к Рождеству. Не такой уж плохой человек был. Там лучше было, чем здесь, в «Метрополе».
   — Ну что ж, — сказала Руби, допивая кофе, — жизнь продолжается.
   — Возьмите еще чашечку.
   — Не хочу, чтобы вы окончательно разорились, — сказала Руби. — Все было как надо.
   Не вставая с высокого табурета, она прислонилась к Хэллоузу плечом; их лица сблизились; они притихли — ведь оба знали человека, так неожиданно ушедшего из жизни; это обоюдное знание вызывало странное ощущение общности: оно было приятно и придавало уверенности. Возникало чувство надежности, какое бывает, когда двое любят друг друга, но без мучительной страсти, без неопределенности, без боли.
2
   Сондерс спросил у служащего «Мидлендской Стали», как пройти в уборную. Он мыл руки и думал: с этим делом покончено. Он не был удовлетворен этим делом: начавшись обычным ограблением, оно привело к двум убийствам и к смерти самого убийцы. Тут была какая-то тайна; не все еще выплыло наружу. Сейчас Матер сидел наверху, на последнем этаже, с начальником Политического отдела; они просматривали личные бумаги сэра Маркуса. Могло оказаться, что рассказ девушки и в самом деле соответствовал действительности.
   Больше всего Сондерса беспокоила именно она. Он не мог не восхищаться ее смелостью и дерзостью, но в то же время испытывал к ней ненависть — ведь это она заставила Матера страдать. Сондерс готов был возненавидеть любого, кто причинил боль Матеру.
   — Придется отвезти ее в Скотленд-Ярд, — сказал ему Матер. — Они, возможно, заведут на нее дело. Посадите ее в закрытый вагон, поезд — в три ноль пять. Не хочу ее видеть, пока все не прояснится.
   Единственной радостью во всей этой истории было известие, что полицейский, которого Ворон ранил на товарном дворе, выкарабкивается.
   Сондерс вышел из здания «Мидлендской Стали» к Дубильням со странным ощущением, что ему нечем заняться. Он зашел в пивную на углу и взял полпинты горького и две холодные сосиски. Казалось, жизнь снова опустилась до нормального уровня, вошла в берега и спокойно течет мимо. Карточка, приколотая к стене позади прилавка, рядом с киноафишей, привлекла его внимание: «Новый метод лечения заикания». Мистер Монтэгю Фелпс, магистр искусств, проводит массовую встречу с желающими в зале Масонского Собрания, где объяснит суть нового лечения. Вход свободный, но будет производиться сбор пожертвований. В два часа ровно. В одном кинотеатре шел фильм с Эдди Кантором. Во втором — с Джорджем Арлиссом. Сондерсу не хотелось возвращаться в Полицейское управление раньше, чем придет время везти девушку на вокзал.
   Он испытал уже множество способов лечить заикание; почему бы не испробовать еще один.
   Зал был огромный. На стенах висели увеличенные фотографии выдающихся масонов. Всех этих людей украшали значки и ленты непонятного назначения. Откормленные, добившиеся успеха, уверенные в себе, они висели над малочисленным собранием неудачников в старых макинтошах, в выгоревших до розовато-лилового цвета фетровых шляпах, в галстуках выпускников захудалых частных школ. Сондерс вошел следом за полной женщиной с хитрым, вороватым взглядом; распорядитель спросил, обращаясь к нему: «Д-д-д?»
   — Один, — ответил Сондерс. Он сел впереди, и ему слышно было, как за спиной разговаривают, заикаясь, двое; казалось, болтают, щебечут два китайца. Короткие взрывы гладкой речи, затем неизбежное затруднение. В зале собралось человек пятьдесят. Они рассматривали друг друга, как некрасивый человек рассматривает собственное отражение в уличных витринах: если смотреть под этим углом, я вовсе не так уж плох. У них возникало чувство общности: равенство «невозможностей», недостаток общения сами по себе были некоей формой общения. Все вместе они надеялись на чудо.
   Сондерс ждал и надеялся вместе со всеми. Он ждал терпеливо, как ждал на подветренной стороне угольной платформы. Он не чувствовал себя несчастным, знал, что, может быть, преувеличивает ценность того, чем не обладал сам; даже если бы он мог говорить свободно, не заботясь о том, чтобы избегать зубных согласных — главного своего врага, — ему вряд ли легче было бы выразить восхищение и преданность. Возможность говорить не заикаясь не помогает, когда не находишь слов.
   Мистер Монтэгю Фелпс, магистр искусств, поднялся на кафедру. Он был во фраке, темные волосы густо напомажены, досиня выбритый подбородок припудрен. Он держался с этаким агрессивным присутствием духа, как бы желая сказать слушателям: «Видите, какими вы можете стать после нескольких моих лекций, если обретете чуть больше уверенности в себе». Лет сорока пяти, он казался человеком, который всегда жил хорошо и не чуждался земных радостей. Глядя на него, нельзя было не подумать об удобных кроватях, плотной еде и комфортабельных гостиницах в Брайтоне1. На какой-то момент он заставил Сондерса вспомнить о мистере Дэвисе, который вошел в здание «Мидлендской Стали», преисполненный глубочайшим чувством собственной значимости, и всего лишь через полчаса умер такой неожиданной и мучительной смертью. Могло показаться, что совершенный Вороном акт не имел последствий, словно убийство было столь же иллюзорно, как мечта или сон. Перед Сондерсом снова стоял мистер Дэвис: эти люди были отлиты в одной форме, а форму разбить невозможно; и вдруг над плечом мистера Монтэгю Фелпса он увидел фотографию Великого Магистра этой Ложи, портрет висел прямо над кафедрой: старое лицо, крючковатый нос и тощая бородка — сэр Маркус.
3
   Когда майор Колкин покидал здание «Мидлендской Стали», он был белым как мел. Впервые в жизни ему пришлось познакомиться с тем, как выглядит насильственная смерть. Как выглядит война. Он бросился со всех ног в Управление полиции и страшно обрадовался, застав там старшего инспектоpa. Смиренно, без обычного фанфаронства, попросил налить ему стаканчик.
   — Я просто потрясен, — сказал он. — Только вчера вечером он у нас обедал. И миссис Пайкер была со своей собачкой. Чего только мы не предпринимали, чтоб он не догадался, что в доме — собака.
   — Эта собака, — заметил старший инспектор, — доставляет нам больше хлопот, чем любой другой житель города. Я вам рассказывал, нет? — про то, как этот пес залез в дамский туалет на Хайэм-стрит? Фитюлька, и глядеть-то не на что, а ведь пес этот иногда просто в бешенство впадает. Если бы не миссис Пайкер, мы бы его сто раз уже пристрелили.
   Майор Колкин сказал:
   — Он хотел, чтоб я отдал приказ вашим людям стрелять, как только этот парень появится. А я ему сказал — не могу. Теперь все время думаю: можно было двух смертей избежать.
   — Не волнуйтесь, сэр, — успокоил его старший инспектор, — мы не послушались бы такого приказа. Даже если бы сам министр внутренних дел его отдал.
   — Он странный был человек, — сказал майор Колкин. — Он, кажется, думал, что некоторые из вас — так или иначе — у меня в руках. Надавал мне кучу обещаний. Мне представляется, он был — как это говорится — гений. Такие, как он, редко встречаются. Ужасная потеря. — Он налил себе еще виски. — И все это как раз в тот момент, когда нам так нужны подобные люди. Война… — Майор Колкин замолк со стаканом в руке. Он не отрываясь смотрел на виски в стакане и видел там самые разные вещи, а среди них и учебный полигон, и свой мундир, упрятанный в шкаф. Теперь ему никогда не стать полковником, но, с другой стороны, — сэр Маркус уже не может помешать ему… Впрочем, сейчас он, странным образом, не испытывал радостного возбуждения при мысли о своем председательском кресле в Военном трибунале. Он продолжал: — Учебная тревога как будто прошла успешно. Не знаю только, правильно ли было так много поручать студентам-медикам. Они никогда меры не знают.
   — Тут целая банда в белых халатах мимо нас прошла, вопили — подавай им самого мэра. Не знаю почему, только мистер Пайкер для них, как валерьянка для кота.
   — Милый старина Пайкер, — машинально произнес майор Колкин.
   — Студенты все-таки слишком много себе позволяют, — сказал старший инспектор. — Мне позвонил Хиггинботэм, кассир в отеле «Вестминстер». Он сказал, его дочка пошла в гараж и обнаружила там одного из студентов. Без штанов.
   Жизнь начала возвращаться к майору Колкину. Он произнес:
   — А, это, должно быть, Роз Хиггинботэм. Соврет — не дорого возьмет. И что же она сделала?
   — Он сказал, она дала ему халат.
   — Халат — это хорошо, — заметил майор Колкин. Он повертел в пальцах стакан и допил виски. — Я должен рассказать об этом старику Пайкеру. А что вы сказали Хиггинботэму?
   — Я сказал, его дочке повезло. Она вполне могла обнаружить в гараже убитого студента. Понимаете, ведь, должно быть, именно так Ворон и раздобыл себе одежду и противогаз.
   — А что все-таки делал этот парнишка у Хиггинботэмов? — спросил майор Колкин. — Пожалуй, схожу-ка я к старику Хиггинботэму в «Вестминстер». Пусть мне чек разменяет. Заодно и расспрошу его как следует.
   Он рассмеялся. Атмосфера очистилась, жизнь пошла прежним, испытанным путем: немножко сплетен; стаканчик виски со старшим инспектором; забавная история, почти анекдот — рассказать старине Пайкеру. По дороге к «Вестминстеру» он чуть было не столкнулся с миссис Пайкер и поспешно нырнул в дверь какого-то магазинчика, чтобы избежать встречи; на какой-то момент его охватил ужас — ему показалось, что обогнавший первую леди города Чинки последует за ним в магазин. Он сделал вид, что бросает мячик в другой конец улицы, но Чинки не занимался спортом, кроме того, он нес в зубах противогаз миссис Пайкер. Майору Колкину пришлось поскорее повернуться спиной к двери и наклониться над прилавком. Обнаружилось, что это — галантерея. Магазинчик был недорогой, совсем маленький, раньше майор Колкин здесь не бывал.
   — Чем могу служить, сэр?
   — Подтяжки, — в отчаянии произнес майор. — Пару подтяжек.
   — Какого цвета, сэр?
   Уголком глаза майор Колкин мог видеть, как Чинки бежит прочь, мимо входа в магазин, а за ним шествует его хозяйка.
   — Розовато-лиловые, — ответил майор со вздохом облегчения.
4
   Старуха бесшумно закрыла дверь и, осторожно ступая, на цыпочках прошла в кухню. В темной, тесной передней человеку чужому трудно было бы найти дорогу, но она назубок знала, где что находится: вешалка для шляп, столик для безделушек, лестница наверх. Она держала в руке вечернюю газету, и, когда открыла кухонную дверь — почти бесшумно, чтобы не потревожить Эки, — лицо ее светилось от радостного возбуждения. Но она сдерживала себя: отнесла сумку поближе к сушильной доске рядом с раковиной и принялась разгружать: вытащила и водрузила на доску тяжелый пакет с картофелем; банку консервов — ананасы, нарезанные кусочками; два яйца; кусок трескового филе.
   За кухонным столом Эки писал длинное письмо. Он отодвинул чернильницу жены — фиолетовые чернила его не устраивали — и писал самыми лучшими, иссиня-черными, макая в чернильницу самопишущую ручку, давно уже не державшую чернил. Писал он медленно, мучительно, иногда записывая черновой вариант предложения на другом листке. Старая женщина стояла у раковины, глядя, как он пишет, ждала, пока он заговорит сам; она даже дыхание затаила, и оно вырывалось у нее время от времени со странным присвистом. Наконец Эки положил ручку.
   — Ну что, дорогая? — спросил он.
   — О Эки, — весело заговорила старуха, — подумать только! Мистер Чамли умер. Убит. — Она добавила: — В газетах написали. И этот парень — Ворон — тоже.
   Эки бросил взгляд на газету.
   — Как ужасно, — сказал он с удовлетворением. — И еще одна смерть. Просто бедствие. — Он принялся медленно читать газетное сообщение.
   — Только представь, а? Здеся, у нас, в Ноттвиче, и такое.
   — Он был дурным человеком, — сказал Эки, — хотя я и не должен говорить о нем плохо теперь, когда он умер. Он втянул нас в историю, из-за которой мне пришлось испытать стыд. Думаю, теперь мы сможем спокойно остаться жить в Ноттвиче.
   Тень тяжкой усталости прошла по его лицу, когда он снова взглянул на три листка бумаги, исписанные аккуратным, мелким, классическим почерком.
   — О Эки, ты переутомляешься.
   — Я полагаю, — ответил Эки, — это поможет им разобраться.
   — Прочти мне, золотце, — попросила старуха. Ее старое, сморщенное лицо, такое злое и порочное, сейчас еще больше сморщилось от нежности и любви; она прислонилась спиной к раковине и осталась стоять так, в позе бесконечного терпения. Эки начал читать. Сначала он читал плохо, запинаясь, но звук собственного голоса придавал ему уверенности; рука его взялась за лацкан пиджака.
   — «Милорд епископ…» — Он прервал себя. — Я решил начать вполне официально, чтобы не подумали — я перехожу границы, пользуясь старым знакомством.
   — Верно, Эки. Вся их орава твоего ногтя не стоит.
   — «Я пишу Вам в четвертый раз… после длительного перерыва в полтора года…»
   — Разве такой большой перерыв, золотце? Ты писал ему после того, как мы съездили в Клактон.
   — Год и четыре месяца… «Я прекрасно помню Ваши прежние ответы — в том смысле, что мое дело было уже должным образом рассмотрено в Церковном суде,
   — но я никогда не смогу поверить, милорд епископ, что Ваше чувство справедливости — если мне удаст-ся на этот раз убедить Вас в том, что меня глубочайшим образом обидели, — не побудит Вас сделать все, что в Вашей власти, чтобы мое дело было пересмотрено. Решением суда я обречен на пожизненные страдания за то, что в случае с кем-нибудь другим посчитали бы безобидной шалостью; к тому же шалости этой я даже и не совершал».
   — Это ты очень красиво написал, золотце.
   — И вот здесь, дорогая, я перехожу к частностям: «Я хотел бы спросить, милорд епископ, как могла служанка гостиницы поклясться, что узнала человека, которого видела лишь однажды, за год до суда, в затемненном помещении, ибо она сама признала в своих показаниях, что человек этот не позволил поднять штору? Что же касается показаний швейцара, милорд епископ, то я ведь спросил на суде, разве не истина то, что деньги были переданы ему полковником Марком Эгертоном и его супругой из рук в руки, но вопрос мой отвели как неподобающий и не относящийся к делу. Разве это справедливость, если она опирается на сплетню, недоразумение и лжесвидетельство?»
   В улыбке старой женщины светились нежность и гордость.
   — Это — самое лучшее письмо из всех, Эки.
   — «Милорд епископ, в приходе все прекрасно знали, что в церковном совете полковник Марк Эгертон — мой злейший враг и что расследование было начато по его подстрекательству. Что же касается миссис Эгертон, она — сука и стерва».
   — Ты думаешь, разумно так писать, Эки?
   — Иногда, моя дорогая, человека загоняют в такой тупик, что он вынужден говорить открыто. Здесь я разбираю свидетельские показания весьма детально. Я уже делал это раньше, но мне, кажется, удалось значительно усилить аргументацию. А в конце, дорогая, я обращаюсь к этому знающему свет человеку так, как он только и может понять. — Эки знал этот пассаж наизусть; он развернул его перед нею, словно пылающий свиток, устремив безумный взгляд — взгляд оболганного святого — в потолок.
   — «Но если даже предположить, милорд епископ, что это ложное свидетельство, данное за взятку, coответствовало истине, что тогда? Совершил ли я непростительное грехопадение, за которое должен pacплачиваться всю жизнь тяжкими муками? Должен ли я быть лишен средств к существованию и зарабатывать на пропитание недостойными методами? Как иначе могу я прокормить себя и свою жену? Человек — и никто лучше Вас не знает этого, ибо я видел Вас в Вашем дворце посреди роскоши и богатств, — человек создан из плоти и обладает не только душою, но и бренным телом. Некоторая плотскость может быть простительна даже человеку моего призвания. Даже и Вы, милорд епископ, в свое время — и в этом нет у меня сомнений — развлекались на лугу, меж стогов».
   Он замолк, слегка задохнувшись; они глядели друг на друга с благоговением и преданностью.
   Эки сказал:
   — А теперь, дорогая, я хочу добавить сюда небольшой абзац о тебе.
   Он смотрел на нее, и во взгляде, устремленном на это желтое, сморщенное лицо, бесформенную черную юбку, засаленную кофту, светилось не что иное, как глубочайшая преданность и любовь.
   — Моя дорогая, — сказал он. — Что бы я делал без…
   Он стал набрасывать черновик следующего абзаца, проговаривая фразы вслух: «что делал бы я в этот долгий период, пока тянулся процесс, нет, не процесс
   — мученичество! — не знаю… не могу представить себе… если бы меня не поддерживали доверие и неколебимая верность… нет, неколебимая верность и доверие моей дорогой жены, жены, которую миссис Марк Эгертон сочла для себя возможным обливать презрением. Будто бы наш Господь избрал служителями себе богатых и благорожденных. Во всяком случае, этот процесс… научил меня проводить различие между друзьями моими и врагами. И тем не менее на суде ее слово, слово женщины, которая меня любит и верит в меня, было приравнено… имело нулевое значение рядом со словом… этой… этой дрянной и лживой сплетницы».
   Старая женщина наклонилась к нему, в глазах застыли слезы, вызванные чувством гордости и собственной значимости.
   Она произнесла:
   — Это очень красиво. А как ты думаешь, жена епископа это прочитает? О Боже, я знаю, надо пойти наверх, привести в порядок ту комнату (может, какие молодые люди зайдут), но знаешь, Эки, дорогой, как-то мне не больно хочется это делать. Я лучше тут побуду, рядышком, совсем недолго. Вот ты так пишешь, я себя прям какой-то святой чувствую.
   Она тяжело уселась на табуретку рядом с раковиной и не сводила глаз с его руки, быстро двигавшейся по бумаге, словно перед нею в этой жалкой кухне возникло невероятное, прекрасное видение, какое она и не надеялась никогда увидеть, но которое теперь принадлежало ей.
   — И в конце, моя дорогая, — сказал Эки, — я предполагаю написать: «В мире подлогов и ложных клятв и всяческого немилосердия одна-единственная женщина остается для меня якорем спасения, единственная женщина, кому я могу верить до гроба и за гробом».
   — Как им только не стыдно! О Эки, милый мой, — разрыдалась она, — подумать только, как они с тобой обошлись. Но ты верно сказал, все по правде. Я тебя никогда не покину. Не покину, даже если в могилу лягу. Никогда, никогда, никогда…
   И, утверждая свой вечный союз, двое старых порочных людей смотрели в лицо друг другу с абсолютным доверием, благоговением и состраданием, присущими лишь истинной любви.
5
   Энн осторожно подергала дверь купе, в котором ее оставили одну. Дверь была заперта, как и следовало ожидать, несмотря на то что Сондерс вел себя весьма тактично и старался изо всех сил незаметно делать то, что он вынужден был делать. Она смотрела в окно на грязный Мидлендский вокзал в горестном смятении. Ей казалось, что все, ради чего только и стоило жить, рухнуло; у нее не осталось даже работы. Поезд тихонько тронулся, и, проезжая мимо рекламы укрепляющего молочного напитка «Хорликс» для тех, кто испытывает голод среди ночи, мимо яркого желто-синего изображения Йоркширского побережья, она думала об утомительных хождениях из одного театрального агентства в другое, ждавших ее в Лондоне. Поезд шел мимо залов ожидания, мимо туалетов, мимо бетонных платформ в пустыню, иссеченную полосами рельсов.
   Какой же идиоткой надо быть, чтобы думать, что ты одна можешь уберечь людей от войны. Три человека погибли — вот и весь результат. Теперь, когда сама она была виновата в смерти стольких людей, Энн уже не чувствовала такого отвращения к Ворону. В пустыне, через которую ее сейчас везли, между кучами угля и полуразрушенными сараями, старыми, ненужными платформами на запасных путях, где между рельсов пробилась чахлая трава и погибла, задушенная шлаком, она вспоминала о нем с жалостью и состраданием. Они были заодно, он доверился ей, она дала ему слово — и нарушила это слово, ни минуты не колеблясь. Конечно, он узнал о ее предательстве перед смертью: в его мертвом мозгу она навсегда запечатлелась — вместе со священником, который пытался ложно его обвинить, вместе с доктором, позвонившим в полицию.
   Ну что ж. Она потеряла единственного человека, который был ей дорог; всегда считалось, что, если такое происходит без всякой причины, это следует принимать как искупление, как расплату, думала Энн. Потому что она не смогла предотвратить войну. Мужчины созданы для битв, войны им необходимы; в газете, которую Сондерс оставил для нее на соседнем сиденье, она прочла о том, что в четырех странах завершена мобилизация, что срок ультиматума истекает в полночь; война исчезла с первой страницы, но лишь потому, что в Ноттвиче шла своя война, совсем рядом, прямо под носом у читателей — в Дубильнях; и это была война до конца. До чего же все они любят такое, горько думала она, а сумерки поднимались от искалеченной черной земли, и теперь уже над бесконечными горами шлака различимы стали сполохи плавильных печей. И это тоже была война: этот хаос, сквозь который медленно двигался поезд, со скрежетом тащась от одного пункта к другому, словно издыхающее животное, влачащее израненное тело по ничейной земле, прочь с поля битвы.
   Энн прижалась лицом к окну, чтобы сдержать слезы: морозное стекло, сжав холодом лоб, помогло ей сопротивляться. Поезд набирал скорость; мимо промелькнула церквушка в неоготическом стиле, ряд загородных домов и — наконец — поля, коровы, бредущие к раскрытым воротам, изрезанная колеями дорога, на ней — велосипедист, зажигающий фонарь. Она попыталась напевать про себя, чтобы поднять настроение, но на ум приходили лишь мелодии из «Аладдина» и «Для тебя это — просто Кью». Она вспоминала о долгом пути домой в автобусе, о голосе в телефонной трубке, о том, как не могла пробиться к окну, чтобы помахать ему на прощанье рукой, как он стоял к ней спиной, когда поезд проходил мимо. Мистер Дэвис! Даже тогда все рухнуло из-за него.
   И, глядя на замерзшие поля и деревни за окном, Энн вдруг подумала: может быть, даже если бы ей удалось уберечь страну от войны, не стоило этого делать. Она представила себе мистера Дэвиса и Эки с его старухой женой, режиссера и мисс Мэйдью и хозяйку квартиры с вечной каплей на кончике носа. Что заставило ее взяться за эту роль? Играть в этом абсурдном спектакле? Если бы она сама не напросилась пообедать с мистером Дэвисом, Ворон, вполне вероятно, был бы сейчас в тюрьме, а все остальные — живы. Она попробовала представить себе напряженные в ожидании лица, устремленные вверх, к небу, к электрическим огням новостей там, в Ноттвиче, на Хай-стрит, но они расплывались в памяти, четкой картины не получалось.
   Дверь отперли из коридора, и, не отрываясь от окна, она подумала: опять вопросы. Неужели они не перестанут приставать ко мне? И сказала громко:
   — Я ведь уже сделала формальное заявление, не так ли?
   Голос Матера произнес:
   — Осталось обсудить еще кое-что.
   Она устало обернулась к нему:
   — Неужели обязательно тебе надо было прийти?
   — Я веду это дело, — ответил Матер, усаживаясь напротив, спиной к движению, и глядя в окно, на поля, которые словно текли ей навстречу, проплывали мимо и исчезали за ее плечом. Он сказал: — Мы проверяли то, что ты рассказала. Удивительная история.
   — Это все правда, — без всякой надежды повторила Энн.
   Он сказал:
   — Мы обзвонили половину дипломатических миссий в Лондоне. Не говоря уже о Женеве. Разумеется, звонили и Комиссару1.
   Она ответила с долей ехидства:
   — Очень жаль, что я доставила вам столько беспокойства. — Но ей не удалось выдержать взятый тон; внешнее безразличие было сломлено самим присутствием Матера, его огромными, неловкими руками, когда-то такими нежными, надежными руками друга.
   — Ох, прости меня, — сказала она. — Мне и раньше приходилось извиняться, верно? Что еще я могу… Я произнесла бы те же самые слова, опрокинув твой кофе, и мне приходится повторять их теперь, когда погибли люди. Просто нет других слов — правда? — которые бы лучше могли это выразить. Все получилось не так; я думала, все всем ясно. А у меня ничего не вышло. Я не хотела, совсем не хотела причинить тебе неприятности. Теперь, наверное, Комиссар…
   — Она заплакала без слез, словно замерзли слезные протоки.
   Он сказал:
   — Меня собираются повысить в должности. Не знаю за что. Мне-то кажется, я только запутал это дело. — И он добавил тихо и умоляюще, наклонившись к ней через проход купе: — Мы могли бы пожениться — сразу же, хотя, я думаю, если ты теперь не захочешь, ты будешь права. Тебе собираются дать премию.
   Это было все равно что явиться к директору театра за увольнением, а вместо этого узнать о повышении зарплаты или о получении роли со словами, но ведь так никогда не бывает на самом деле. Она смотрела на него, не произнося ни слова.
   — Конечно, — мрачно продолжал он, — ты теперь будешь героем дня. Ведь ты предотвратила войну. Я понимаю, я сглупил, я тебе не поверил. Это настоящий провал. Я ведь думал, я всегда буду доверять… Мы уже нашли достаточно доказательств того, о чем ты мне говорила, а я не поверил. Ультиматум они теперь должны отозвать. У них выбора нет. — И добавил, с глубочайшей ненавистью ко всякой шумихе: — Это станет сенсацией века.
   Теперь он молчал, откинувшись на спинку сиденья, с лицом, отяжелевшим от горя.
   Энн спросила, сама себе не веря:
   — Ты хочешь сказать, что, когда мы приедем, мы можем сразу же пойти и пожениться?
   — Если ты…
   Она ответила:
   — Такси — слишком медленный транспорт.
   — Ну, все это будет не так быстро. Надо ждать три недели. Ведь у нас нет денег на специальное разрешение1.
   Энн спросила:
   — Ты вроде бы говорил о какой-то премии? Я промотаю ее на специальное разрешение.
   И вот, когда они вдруг одновременно рассмеялись, последние три дня исчезли из купе, унеслись назад по стальным рельсам, в ночной Ноттвич. Все это произошло там, и не нужно было туда возвращаться — никогда. Осталась лишь тень беспокойства — ускользающая тень Ворона. Если те, кто остался в живых, произнося его имя, могли дать ему бессмертие, то сейчас он вступил в свой последний, обреченный на поражение бой с забвением.
   — Все равно, — сказала Энн (а Ворон укрывал ее мешками, оставленными для себя самого), — у меня ничего не вышло (а Ворон коснулся ее руки ледяными пальцами).
   — Не вышло? — поразился Матер. — Да все у тебя получилось совершенно потрясающе.
   И Энн показалось на несколько долгих мгновений, что это ощущение провала никогда не покинет ее, будет всю жизнь темной тучей омрачать ее счастье; этого она никогда не сможет объяснить: ее любимый не сумеет ее понять. Но по мере того как его лицо утрачивало мрачность, она снова терпела поражение: теперь ей не давалось раскаяние. Туча стала рассеиваться при звуке его голоса; она совсем исчезла, когда его большая неловкая и нежная рука легла на ее плечи.
   — Такой успех. — Он не мог выговорить толком то, что хотел, — совсем как Сондерс. Теперь он хорошо понимал, что это все значит. Это дело вполне заслуживало небольшой шумихи. Эта земля, на которую уже опускалась тьма, которая текла и текла назад за окнами вагона, могла еще несколько лет существовать спокойно. Матер был родом из деревни, он и не просил ничего больше — лишь несколько спокойных лет для страны, которую так любил. Ненадежность этого покоя делала ее еще дороже. Кто-то жег сухую траву и сорняки у изгороди; по темной дороге возвращался с охоты фермер в смешном, давно вышедшем из моды котелке: лошадь, на которой он ехал, вряд ли была способна преодолеть даже узкую канаву. Крохотная деревушка — окна в домах уже светились — появилась и проплыла у самого вагона, словно праздничный речной трамвайчик, увешанный фонариками; Матер едва успел разглядеть серую англиканскую церковь, увитую плющом, среди могил, упокоивших многих людей за многие века существования этой церкви; приземистая, она казалась верным старым псом, не желающим покидать свое место. На деревянной платформе, мимо которой их мчал поезд, носильщик под фонарем читал ярлык на рождественской елке.
   — Все у тебя получилось, — сказал Матер.
   Энн родилась в Лондоне, и Лондон пустил в ее душе глубокие корни; темная земля, поля и деревни не вызывали в ней никакого волнения; она отвернулась от окна и взглянула на счастливое лицо Матера.
   — Ты не понимаешь, — сказала она, оберегая ускользающею тень, — у меня действительно не получилось.
   Но она совершенно забыла об этом, когда поезд подходил к Лондону по огромному железнодорожному мосту, под которым раскинулись, словно лучики звезды, ярко освещенные узкие улочки с жалкими кондитерскими лавчонками, методистскими церквушками, надписями мелом на тротуарах. И она подумала: им теперь ничто не грозит. Протерев запотевшее стекло, она припала лбом к окну и радостно, жадно и умиленно смотрела вниз, как девочка-подросток, у которой умерла мать, смотрит на малышей, оставшихся у нее на руках, вовсе не сознавая, как тяжка ноша, как велика ответственность. Стайка ребятишек промчалась с криком по улице; она знала — они кричат, потому что чувствовала себя одной из них, хотя не слышала их голосов, не могла видеть их раскрытых ртов; какой-то человек продавал жареные каштаны на углу, и это ее лицо озаряло пламя жаровни; кондитерские лавки ломились от белых кисейных чулок, набитых дешевыми рождественскими подарками.
   — Ох, — сказала Энн со вздохом абсолютного, безоблачного счастья, — наконец-то мы дома.