Вечером после ужина летчики сидели на террасе и выпивали. Все они возбужденно говорили, плохо слушая один другого. Днем они получили благодарности от столь высокопоставленных людей, что, казалось, легче получить на Земле радиосигнал с Марса, чем подобные служебные телеграммы.
   Было очень душно, и казалось тщетным бесшумное вращение вделанного в потолок большого, как винт самолета, вентилятора.
   Командир корабля подошел к перилам. Так же как и вчера, мерцали в большой высокой черноте южные звезды и неясно светлели над темной землей лепестки цветов.
   Баренс повернулся к товарищам, сидевшим за столом, и сказал:
   - Меня всю жизнь раздражали старинные, заросшие сады, тупой и жадный лопух, крапива, лесная неразбериха тропиков. К чему прут из земли тысячи хищных, ординарных, на одно рыло растений? Я всегда верил, что садовники истребят эти заросли и в мире восторжествуют лилии, платаны, дубы, буки, пшеница.
   - Понятно, - проговорил, зловеще и дурашливо посмеиваясь, краснолицый, как индеец, Митчерлих, - все ясно. Мы с командиром против зарослей.
   Шея его была багрова, - казалось, вот-вот вспыхнет от этой огненной багровости сухая седина. Он багровел так, когда пил долго и много. Он поднес стакан Баренсу и сказал:
   - За успех садовников.
   Баренс выпил и, поставив пустой стакан на перила террасы, проговорил:
   - Хватит хвалить садовников.
   Второй пилот объяснил:
   - Сегодня Баренс не хочет думать о ботанике и вегетарианстве.
   - Блек, дорогой друг, это все ерунда. Не стоит говорить. Но вот где Джозеф, я хочу с ним выпить, - проговорил Баренс.
   - Он вышел на минутку, моет руки.
   - По-моему, он уже четыре раза мыл руки.
   - Ну что ж, его так учила мама, - сказал Митчерлих.
   - За кого молился аптекарь, когда Джо нажимал на железку, - за них или за нас? - спросил Диль.
   - Надо было спросить, если тебя это интересует, а теперь он уже докладывает в Вашингтоне: "Митчерлих - бабник, Диль - обжора", - а президент хватается за голову.
   - Вам льстит, что он слышал твое и мое имя? - спросил Митчерлих. Плевал я на все это.
   - А почему бы и нет? Представляешь себе, как выбирали людей для такого дела! А? Выбрали-то наш экипаж.
   - Ничего не понимаю, - сказал Коннор, вернувшись на террасу, - все вы ничуть не изменились.
   - Ты поменьше пей, Джозеф, это все же не молоко. Перекрыты все рекорды истории, я имею в виду - сразу.
   - Это война, - сказал Блек, - не забудь - это война со зверем, с фашизмом.
   Джозеф поднял руку и разглядывал свои пальцы.
   - Тут выпили за садовников, - сказал Баренс. - Мне всегда казалось, что это самое честное, бескровное дело. А теперь я подумал: выпьем лучше за монастыри, а?
   - Выходит, что я нажал на железку, не вы. Ладно!
   - Да не шуми так, ты разбудишь весь остров!
   - Чему смеяться? А, Диль? Вас не интересует, куда они девались? крикнул Джозеф радисту.
   - Авель, Авель, где брат твой Каин?
   - Каин обычный паренек, немногим хуже Авеля, и город был полон людей вроде нас. Разница в том, что мы есть, а они были. Верно, Блек? Ведь ты сам говорил: пора подумать обо всем.
   - Тебя действительно скучно слушать, - сказал Блек. - Кому нужны пьяные, глупые мысли? Знаешь, человек умирает надолго, но если он глуп, то навсегда.
   На его лбу и на висках выступили красные пятна.
   - Я слежу за тобой, Коннор, ты выпил не меньше меня, - сказал Диль.
   - Я? Ты ослеп! Вот девочки свидетельницы - я выпил два литра.
   - Пусть официантки присягнут, но это невозможно.
   - Девочки, сколько я выпил? Только правду!
   - Не пора ли пойти спать? - проговорил Блек и встал.
   - Спать я не буду. Мне надо подумать.
   - Вот видишь, ты перепил. Думать будешь в другой раз.
   - Слушай, Джозеф, совет старшего по возрасту, - проговорил Блек. - Иди спать. И пусть астрономы без нас решают проблему - возможна ли жизнь на земле.
   - Пусть дитя поспит с девчонкой, это заменит ему липовый чай или отвар малины. Утром ты проснешься счастливым и здоровым, - поддержал Митчерлих.
   - Смотрите, Диль уже вычерчивает кривую храпа.
   - Перестань ты наконец смотреть на свои ладони и пальцы! - крикнул командир корабля.
   Они встретились днем, выспавшиеся, выбритые, щурились и улыбались при мысли о предстоящем длительном отпуске.
   Дневное солнце било в глаза, блистало на плоскостях самолетов, и казалось, даже необъятного зеркала Великого океана было недостаточно, чтобы отразить его нержавеющий, вечный блеск. Свет солнца был щедр, огромен, затоплял пространство, мешал видеть, ослеплял людей, птиц, животных.
   Баренс положил на стол пачку газет и сказал:
   - Крепко же вы спали. Я завтракал один, никто не брал почты. Никто не слышал, что тут творилось.
   - Что же?
   - Джозефа свезли на рассвете в санитарную часть, у него стало неладно с головой.
   Досмотрев на лица товарищей, он сказал:
   - Не то чтобы совсем помешался, но вроде. Он отправился среди ночи купаться, а на столе оставил письмо. Потом пытался повеситься на берегу, его обнаружил часовой, и все обошлось. Первые слова его письмеца я прочел. Не стоит повторять: жуткое письмо, как будто именно мать кругом виновата.
   Блек, сокрушаясь, присвистнул:
   - Видишь, Баренс, ты вчера забыл - кроме монастырей, есть еще сумасшедшие дома. Я сразу заметил, что с ним нехорошо. Но ничего. Если это не на всю жизнь, то через несколько дней пройдет.
   1953
   НА ВОЙНЕ
   До войны Николай Богачев учился в школе-десятилетке, потом пошел работать на завод. У него был замкнутый, спокойный характер. Он не любил ходить в кино, мало встречался с товарищами. В школе его не любили за молчаливость и нежелание участвовать в волейбольных состязаниях. На заводе Николая уважали как хорошего рабочего, отлично знавшего свое дело, но и здесь он ни с кем из товарищей не сошелся близко, никто к нему не ходил, да и он ни у кого не бывал. Сразу после работы он отправлялся домой. Мать часто хвалилась перед соседками тем, что сын у нее такой серьезный, солидный: придет домой, пообедает и сразу принимается за какое-нибудь дело либо читает; да и читал он все серьезное - техническую литературу. Но в глубине души ее огорчало, что Николай такой молчаливый и нелюдимый. Правда, она видела и чувствовала его внимание. Он всегда помогал ей - то наколет дров, то воды принесет. И получку Николай всегда отдавал полностью матери, оставляя себе немного денег на трамвай и папиросы. "Ты бы сходил погулял с товарищами", - не раз говорила она. "Неохота", - отвечал он, а иногда ничего не отвечал, только усмехался.
   Когда его взяли на военную службу, он простился с товарищами легко и просто, проводов ему не устраивали, одна лишь мать стояла на платформе и махала ему рукой. Он несколько раз помахал ей фуражкой и крикнул: "Мама, ты инструмент мой получше спрячь, чтобы не поржавел". Она не расслышала его в гуле сотен возбужденных голосов, и ей показалось, что сын крикнул какие-то особенно нежные, заботливые слова. На обратном пути к дому она шла медленно, плохо разбирая от слез дорогу, и все повторяла с умилением слова, которых он не произносил: "На ветру без платка не стой, а то застудишься". Ей казалось, что именно эту фразу крикнул он, когда тронулся поезд.
   Он попал в танковую часть. Первое время Николай скучал по дому - он устроил себе особый календарь, на котором отмечались не дни, а недели, и высчитывал, сколько недель осталось ему до окончания службы: сто, девяносто восемь, девяносто шесть. Его огорчало, что большинство танкистов получают часто письма от бывших товарищей по работе: комбайнер Криворотов из Башкирии, ленинградец Андреев с завода, Дьяченко из деревни от трактористов, с которыми вместе вспахивал украинскую землю. Его даже спрашивали иногда: "Что же это ты, Богачев, ни от кого писем не получаешь?"
   Ему начало казаться, что с ним никто никогда не будет дружить. "Ну и не надо", - думал он и все поглядывал на свой календарь. Он отлично справлялся с работой водителя танка, превосходно изучил мотор, смело водил машину по самым трудным дорогам. Майор Карпов взял его водителем в командирскую машину. Иногда по вечерам он разговаривал с Криворотовым о танках. Криворотов - огромный, большеголовый, длиннорукий двадцатидвухлетний парень - говорил о своей машине с какой-то необычайной нежностью. Человеку со стороны могло бы показаться, что этот синеглазый великан рассказывает о девушке, когда произносит: "Я ведь в Башкирии ее ни разу не видел, сроду не знал, какая она есть. А как увидел ее, сразу мне ужасно понравилась, и полюбил я ее до невозможности".
   И Богачев, усмехаясь, слушал его. Он ни с кем и здесь не дружил, и ему казалось, что танкисты относятся к нему так же, как когда-то относились товарищи по школе. "Ну ладно, - думал он, - мне-то что, натура у меня такая холодная, видно".
   Он сам не замечал, как изо дня в день все больше привязывался к товарищам. Ведь все время были они вместе: и на обеде, и на занятиях, и спали они всегда рядом, он уже хорошо знал, кто во сне похрапывает, кто произносит невнятные фразы, кто спит по-младенчески тихо.
   Во время движения батальона он мог определять, какой механик ведет ту или другую машину, по манере брать препятствия, обходить глубокие рвы, вваливаться в рощу молодых деревьев. В движении машины как бы отражалась натура водителя: лукавство и осторожность Дудникова, решительность и прямолинейность Криворотова.
   Однажды, это было незадолго до войны, Богачев порвал свой календарь, отсчитывавший оставшиеся ему недели военной службы. "Надоело с этой ерундой возиться", - подумал он. Ему казалось, что он порвал этот календарь оттого, что стал забывать о доме, отвык от него. Изредка получал он письма от матери, она спрашивала о его здоровье, беспокоилась, как ему живется. Отвечал он ей не всегда аккуратно, и письма его были очень коротки. Он считал, что товарищи относятся к нему холодно и не любят его оттого, что натура у него равнодушная - не имеет в себе привязанности ни к людям, ни к местам.
   Война застала Николая под Львовом. Он прошел в жестоких боях весь тяжкий путь летнего отступления нашей армии. Весь этот путь был отмечен разбитыми германскими пушками, раздавленными повозками, грузовиками, крестами над могилами убитых германских солдат. Это были вехи на дорогах нашего будущего наступления. Эти вехи ставил и он, Богачев. Но он не знал этого. Ему казалось, что он в последний раз проезжает по зеленым улицам украинских деревень, мимо черных созревших подсолнухов, мимо белых хат под соломенной крышей, яблоневых и грушевых садов. В смотровую щель видел он прекрасную украинскую землю, сосновые и лиственные леса, светлые реки, левады, несжатые поля. Пшеница сыпалась, шурша, словно обильный дождь, на печальную землю. Но Богачев, конечно, не слышал этого шуршания, оно заглушалось гулом мотора. Он не слышал, как плакали старухи, глядя на отходящие войска, не слышал горьких просьб и расспросов: все звуки своим гуденьем заглушал танк. Но он видел, видел, все видел Богачев. И спокойное сердце Николая наполнялось такой болью, такой горечью, каких он никогда не знал и не подозревал в себе. Здесь, на этих украинских полях, ощутил он горечь разлуки. Он ни с кем не говорил о своих чувствах, никому не рассказывал о них. И вместе с ним днем и ночью были товарищи - танкисты Андреев, Криворотов, Бобров, Шашло, Дудников. Ночью они спали рядом с ним, они касались своими плечами его плеч, и он ощущал тепло, шедшее от них, днем шли они рядом в тяжелых железных машинах. Он не знал, не подозревал, как велика сила, которая спаяла его с этими людьми потом и кровью битв.
   Одно время он водил машину лейтенанта Крючкина. В одном из танковых сражений их машина шла рядом с машиной Андреева. Пять немецких танков вышли из-за пригорка и, выжидая, остановились. Богачеву очень не хотелось поворачивать. И он обрадовался, когда Крючкин, высунувшись из люка, весело и громко крикнул шедшему рядом соседу: "Эй, Андреев, давай вдвоем их ударим". - "Давай ударим!" - ответил Андреев. И две машины пошли против пяти. Во время одной из атак немецкий снаряд попал лейтенанту Крючкину в грудь. Он умер мгновенно, кровь его окрасила темный, холодный металл, хлынула внутрь машины. Богачев весь был в крови, когда вылез из танка. Страшно сожалели танкисты о погибшем Крючкине, много было у них разговоров, воспоминаний о не знавшем страха лейтенанте. Когда красноармейцы копали Крючкину могилу, Богачев подошел к одному красноармейцу и взял у него лопату. Долго он копал молча, а потом сказал бойцам: "Чего вам копать, я один выкопаю".
   После гибели Крючкина Богачев стал водителем машины Андреева. Почти каждый день участвовали они в боях. Не было на свете ничего более захватывающего и в то же время трудного, чем эта жизнь.
   Темным осенним вечером танки поддерживали кавалерийскую атаку. Лил дождь, было очень грязно. Машина Андреева шла с полуоткрытым люком. Липкая грязь обхватывала машину, но танк лез все вперед и вперед, высоким голосом жужжал мотор. Неожиданно страшный удар потряс стены танка. Богачеву показалось, что он сидит внутри гудящей, вибрирующей гитары, по которой кто-то с размаху ударил кулаком. Он задохнулся от страшного богатства звуков. Потом сразу стало очень тихо, лишь в ушах продолжало булькать, свистать, звенеть. Товарищи окликнули его. Он слышал их голоса, но не ответил. Его вытащили из машины. Он попробовал встать и упал в грязь. У него от удара снаряда отнялись ноги. Несколько километров несли его на руках по липкой грязи. "Богачев, Богачев, - окликали его, - ну как ты?" "Ничего, хорошо", - отвечал он. В уме его стояло одно слово: "Пропал". Ему казалось совершенно ясным, что он уже не вернется в батальон. И внезапная сильная и горячая мысль охватила его: неужели он никогда больше не увидит этих людей, товарищей-танкистов? Неведомое раньше чувство заполнило его всего.
   "Друзья мои, товарищи мои", - бормотал он. "Потише, чего вы так быстро идете?" - сказал он. "Больно тебе?" - "Да больно, вы бы потише". Но ему не было больно, он не чувствовал отнявшихся ног. Ему было страшно, по-настоящему страшно навсегда расстаться с ними, и хотелось, чтоб этот печальный путь продолжался подольше. Ведь они шли рядом, несли его на руках - добрые, верные друзья его. Они сопели и тихо ругались, оступаясь в грязь и спрашивая: "Больно тебе, Богачев?" Впервые в жизни испытал он великое чувство дружбы - и ему было сладко, радостно и бесконечно горько.
   Он пролежал в госпитале около трех месяцев. После страшного напряжения боев, после вечного гудения машины было необычайно странно лежать на спокойной койке, в тихой белой палате. Часами терзали его мысли о товарищих-танкистах. "Неужели и они забыли меня?" Он писал им письма, чтобы напомнить о себе, но отправить их нельзя было. Адрес бригады беспрерывно менялся. Он написал большое письмо матери, спрашивал ее о здоровье, просил описать ему улицы его родного города, спрашивал о своем заводе. В письме его была такая фраза: "На ветру без платка не стой, а то застудишься!"
   Иногда он просыпался ночью и бормотал: "Ну, ясно, не помнят танкисты обо мне, сидят, верно, в машине - и новый механик-водитель у них, и заряжающий свои шуточки заводит". Неужели он не сможет вернуться в батальон?
   И он вернулся. Это было совсем недавно. Он пришел пешком - сила снова вернулась к его ногам. Он шел по снежному полю, и все казалось ему необычным - выкрашенные в белый цвет танки, белые автоцистерны, белые тягачи. "Интересно, - думал он, - проехать по такому глубокому снегу - на какой скорости лучше всего идти?" Он очень устал, но не садился отдыхать. Он спешил. С чувством растущего волнения прошел он по улице деревни. Его пугало, что ни одного знакомого лица не встретилось ему. Он вошел в избу, где был штаб. Всё чужие, незнакомые люди. Несколько мгновений он оглядывался. Что такое? Он понял страшное чувство человека, пришедшего в свои дом и вдруг увидевшего, что чужой открыл ему двери и равнодушно спросил: "Вам кого нужно?" И в эти несколько мгновений он измерил всю глубину и силу своей любви.
   Сидевший за столом техник-интендант перелистнул страницу ведомости и посмотрел на него.
   - Майор Карпов здесь? - спросил Богачев и облизнул губы.
   - А зачем вам майор Карпов? - спросил техник-интендант и, оглянувшись на полуоткрывшуюся дверь, вскочил.
   В двери стоял майор Карпов.
   - Богачев! - крикнул он, и Богачева потрясло, что майор Карпов, медлительный и размеренный в движениях и словах, сейчас подбежал к нему, вернувшемуся механику-водителю, с поспешностью, которой никто никогда в нем не видел. Да и голоса такого у него никогда, казалось, не было. - Богачев, - во второй раз сказал он. И по этому радостному голосу Богачев сразу понял, что его не забыли и не могли забыть. Волнение, радость охватили его. Он почувствовал, как волна тепла разлилась в его груди, такое чувство испытал он в детстве, вернувшись после скарлатины из больницы домой. Эта разлука дала ему понять, насколько близки и дороги стали для него боевые товарищи. Он испытывал волнение, снова увидев Шашло, механика Дудникова, Андреева, Криворотова. Они окружили его, и на их лицах он читал ту же радость, что испытывал сам.
   - Да бросьте вы, - отвечал на их расспросы, - ну что мне-то рассказывать, вы лучше расскажите.
   И действительно, друзьям его было что рассказать... Весь день не проходило удивительное ощущение возвращения в родной дом. Его водили обедать, насильно укладывали отдыхать, был устроен совет, решивший, где ему ночевать, "чтобы не хуже было, чем в госпитале". Чем только не угощали его в этот день - все считали нужным угостить его, начиная от майора Карпова и кончая шоферами тягачей. Да, это были друзья его. Андреев, Бобров, Шашло, Салей, Дудников. Они вспоминали прошлое, эти молодые парни, ставшие ветеранами великой войны. Они вспоминали бесстрашного Крючкина, Соломона Горелика, которому посмертно присвоили звание Героя Советского Союза, многих погибших друзей, которых немыслимо забыть.
   И великое тепло дружбы дохнуло в лицо Богачеву, и он узнал драгоценную силу ее. Ночью он лежал на толстом матраце и отдувался от жары - его насильно накрыли несколькими одеялами и шинелями. Он слышал дыхание товарищей - он их узнавал по этому дыханию: ведь еще за Львовом они спали вместе в лесу, и было известно, кто храпит, кто произносит невнятные фразы и грозно отдает команду, кто спит по-младенчески тихо.
   Николай Богачев не спал до утра. Он думал о друзьях, о прекрасной земле, за которую отдал свою кровь, о матери, о родном городе. Это была большая, вечная любовь, ибо всю силу ее он измерил лишь теперь, в суровые месяцы войны.
   Юго-Западный фронт
   1942
   НЕСКОЛЬКО ПЕЧАЛЬНЫХ ДНЕЙ
   1
   Покойный Николай Андреевич работал главным инженером на знаменитом казанском заводе. С ним кроме жены и двух сыновей жила мать Анна Гермогеновна и племянник Левушка. Левушка когда-то болел скарлатиной с осложнениями и после этого никак не мог выучиться считать до десяти, боялся заходить в столовую, если там сидели посторонние.
   Телеграмму о смерти брата принесли утром, когда Марья Андреевна стояла в передней и смотрела в почтовый ящик - белеет ли сквозь дырочки конверт. Она ждала письма от мужа из Средней Азии. Звонок прозвучал внезапно, над самым ухом. Она в полутьме передней прочла, "скончался" - у нее захватило дыхание, но тут же до сознания дошло, что телеграмма из Казани. Умер брат, Николай Андреевич. Против воли она почувствовала легкость:
   - Гриша жив!
   Она любила сына, мать, брата, но все это было несравнимо с ее чувством к Грише. Она поняла: жить без Гриши она не сможет.
   Войдя в комнату, она подошла к кроватке Сережи и сказала:
   - Бедный дядя Коля умер.
   Сережа открыл глаза и улыбнулся бледным полным личиком.
   И вдруг она вспомнила: как-то в детстве отец наказал ее. Весь вечер она плакала, к ней подошел Коля и сунул в руку холодный, тяжелый апельсин.
   Марья Андреевна вышла в соседнюю комнату, громко позвала:
   - Коля!
   На похороны Марья Андреевна не поехала - у Сережи поднялась температура, доктор нашел в горле серые налеты. Она послала телеграмму: "Выезд откладываю, подозрение дифтерита Сережи".
   Марья Андреевна написала письмо матери и жене покойного брата: "Милые, любимые, будьте мужественны, мамочка, вас особенно прошу, помните, что я и Гриша..."
   Ночью ей вспоминался брат - он приезжал два месяца назад в командировку. Пока он жил в Москве, квартира напоминала универмаг. Николай Андреевич покупал книги, боты и вязаную кофточку для матери, прованское масло, электрический утюг, копченую колбасу, ситец в подарок домашней работнице, валенки для слабоумного Левушки, любившего зимой расчищать снег во дворе.
   Марья Андреевна вспомнила, что, усадив Николая Андреевича в Гришин "ЗИС", она в душе была довольна. Гриша, вернувшийся вечером с заседания, прошелся по комнатам и сказал:
   - Вот и снова порядок. - Он ничего больше не сказал, но теперь она ужасалась: ведь оба они радовались отъезду Николая Андреевича.
   Она хотела перечесть его письма, но вспомнила, что Гриша всегда уничтожал старые письма.
   Был такой маленький случай. Брат купил два билета на "Пиковую даму". Марья Андреевна, посмотрев на пиджак брата, на тонкий узелок его галстука и на концы воротничка, прикрепленные булавкой с шариком, подумала, что все будут поглядывать на них, как на провинциалов, и отказалась пойти.
   Утром домашняя работница Антонина Романовна пошла получать анализ и позвонила по телефону:
   - Леффлеровских палочек нет, одни стрептококки.
   До революции Антонина Романовна владела мастерской дамских шляп. Оставшись без средств, она поступила в домашние работницы к Марье Андреевне Лобышевой. К Лобышевым она быстро привыкла. Григорий Павлович спрашивал ее о здоровье. Марья Андреевна иногда слушала ее рассказы. Обычно Антонина Романовна говорила:
   - Ах, ужас, сегодня с одной дамой мы стояли за кислой капустой, я едва узнала свою заказчицу - вдову генерала Маслова. Она до сих пор живет от продажи своих вещей в комиссионные магазины, и представьте, ей семьдесят один год, и вот каждый выходной день играет на бегах.
   Весь мир старушек, с сумочками, в потертых фиолетовых шубах, в горжетках, в шляпах со сломанными перьями, с лорнетами, но в то же время в валенках и нитяных варежках, был знаком ей: она знала сотни историй с грустным концом - о молодых дамах, некогда живших в особняках, занятых ныне яслями и амбулаториями.
   Когда утром Антонина Романовна ушла, Марью Андреевну охватил страх. Она принялась звонить по телефону подругам. Но Шура Рождественская была на работе, Маруся Корф болела, а лучшей, закадычной подруги Матильды Серезмунд не оказалось в Москве: она уехала на пять дней в Узкое, в санаторий.
   Марья Андреевна пошла в переднюю и открыла парадную дверь. Внизу кашляла лифтерша, на верхней площадке разговаривали женские голоса. Марья Андреевна послушала и, успокоившись, пошла в детскую.
   Днем пришла телеграмма от матери: "Воздержись приездом, похороны сегодня, телеграфируй состояние Сереженьки".
   - Я поеду, - решительно сказала Марья Андреевна.
   Но Антонина Романовна сказала:
   - Я не останусь одна с больным ребенком. Как хотите, но я не соглашаюсь, категорически.
   Марья Андреевна подчинилась. Утром наконец пришло письмо от Гриши. Он писал: "Такое синее небо только на верещагинских картинах - помнишь, в Третьяковке, где Индия. Грустно, ты и Сережка в ноябрьской слякоти, а здесь ходят в белом, цветы на улицах". Марья Андреевна читала письмо мужа, и мрак, в который она была погружена в последние дни, словно стал проясняться. Она вспомнила о предложении перевести для журнала роман американского писателя, вспомнила, что Гриша хотел в начале марта поехать с ней к морю. Она подумала: "Как все переплетено в жизни!"
   Она подошла к зеркалу.
   "Можно дать не меньше сорока пяти", - подумала Марья Андреевна, но не стала пудриться, а произнесла:
   Сулит мне труд и горе
   Грядущего волнуемое море...
   Она пошла в кабинет и до ночи работала. Она вела общественную работу в профсоюзе работников издательств, и ей приходилось участвовать в разборе запутанных, конфликтных дел.
   2
   С утра Марья Андреевна утла по делам. Ей не приходилось вешать табеля в учреждении, но работы у нее было много. Она переводила, читала на курсах по повышению квалификации учителей, консультировала в библиотечном институте, готовила кандидатскую диссертацию.
   Марье Андреевне нравилось, что ее, молодую, красивую женщину, уважают и даже побаиваются слушатели на курсах, ей нравилось спорить на педагогических советах.
   Она была честолюбива, и ее всегда удивляло, что некоторые ее знакомые, занимавшие высокое положение, собираясь по вечерам, дурачились, вспоминали всякие смешные случаи, философствовали о старости, молодости. Ей нравилось показывать себя занятым человеком, и она с удовольствием произносила: "Какие там театры" или: "Что вы, где уж мне читать для своего удовольствия".
   Марья Андреевна вышла из дому и пошла через мост. Асфальт, гранит набережной, большое небо над Кремлем - все было серым и суровым. Марья Андреевна пошла по набережной вдоль Кремлевской стены. Звезда над кремлевской башней светилась на темном небе, словно уже наступили сумерки. Сквозь зубцы стены была видна на склоне кремлевского холма все еще зеленая трава, уходил в темное небо купол Ивана Великого.
   Из-под моста выплыл белый пассажирский пароход, и Марье Андреевне вспомнилось, как в 1938 году она с Гришей ехала пароходом из Москвы в Астрахань. Пароход пришел в Казань ночью, Гриша спал, а она не ложилась хотела опустить письмо на пристани; ей и в голову не приходило, что брат ночью приедет на пристань. Брат окликнул ее - он был в белом кителе и белой фуражке. Гришу она не будила, так как он днем, загорая на верхней палубе, сжег спину и с трудом уснул. Николай Андреевич передал ей ореховую палку с нарезанными на коре квадратами, над которой, как он сообщил, Левушка трудился около двух недель. Потом они гуляли по дебаркадеру, она уговаривала Колю ехать домой, ей ужасно хотелось спать, но он говорил: "Ничего, Машенька, мне приятно с тобой гулять, я ведь днем и ночью в цехах, а здесь так прохладно".