Страница:
Пришли все; первым с большим узлом пришел Кругляк.
К его приходу я лег на диван, Абрамео закрыл меня газетами, а на моем лбу в виде повязки была закреплена полоса белой бумаги, картинно забрызганная красными чернилами. На этой бумаге была сделана крайне непристойная оскорбительная надпись. Кругляк, увидя меня, бросил на пол узел и подбежал к дивану, наклонился надо мной. Естественно, он прочел надпись, она была адресована ему.
Я и Абрамео катались по полу. Затем мы стали разбирать принесенное Кругляком барахло. И снова мы катались по полу - зимнее рваное пальто кругляковского папаши, подшитые черные валенки, меховая потертая шапка, новый костюм Кругляка; костюм был хороший, но летний, однако. Все нас необычайно смешило. Каждому вновь пришедшему мы показывали принесенное Кругляком барахло, и все снова начинали хохотать.
Но я, конечно, заметил, что Кругляк пришел первым и что, кроме него, никто не принес одежды для пострадавшего.
- Ты чего так поздно? - ревниво спрашивал я.
Объяснения были веские: Мишка Семенов в этот день показывал свои картины художнику Фальку, естественно, от волнения, после демонстрации картин, он забегал в пивную и выпил пива. Тедька по воскресеньям обедал у дедушки - знаменитого медика, - эту традицию нельзя было нарушить. Мой друг Женька Думарский подготовлял в Ленинской библиотеке материалы к предстоящему докладу на математическом кружке. Позже всех явился Иван "шашнадцать лет не спамши с бабой" - Ваня выпивал с пригласившим его к себе заводским мастером и не мог обидеть простого человека, - распив пол-литра, надо и поговорить.
Естественно, что и вещей никто не привез для пострадавшего, - как известно, из Ленинской библиотеки валенок не прихватишь.
В общем, мы вдоволь посмеялись над Кругляком. Смешным было и окончание этой истории - все пошли в пивную слушать Морозову, а разыгранный Кругляк потащился со своим узлом домой.
Он обругал нас матерными словами, но чувствовалось, что он не очень рассержен.
- Я об одном жалею, - сказал он, - у Эсфири был такой прекрасный бульон, и я его не скушал.
Но вот и кончились годы ученья, и ушли в прошлое университетские лаборатории, ночные прогулки, студенческие споры, веселые и умные субботы, огни вечерней Москвы и та хмельная и светлая легкость, которая вдруг, неожиданно, то темным осенним утром, то холодной январской ночью заполнит тебя всего ощущением самого высшего счастья - бессмысленного и беспричинного.
Друзья мои остались в Москве, а я жил в шахтерском поселке, месил ногами липучую грязь, шел мимо черных гор глея по недоброй земле; а осеннее небо было таким тяжелым, холодным, что, поднявшись в клети после долгих часов, проведенных в шахте, я не радовался воздуху поверхности.
Я очень, очень тосковал. У меня не только болели зубы, и не только мучило меня одиночество. В душе моей стояла смута. Юношей я решил освободить внутриатомную энергию, а еще раньше, мальчишкой, мне хотелось создать в реторте живой белок. Не сбылось.
Ночью, в бессонницу, мучаясь от зубной боли, я думал о Москве. Да было ли все это! Были ли разговоры Думарского об энтропии и его остроты, которые хотелось записывать, стихи Киплинга: "...пыль, пыль, пыль от шагающих сапог..." Ванька, читавший угрюмым басом: "Черный человек... черный человек...", пальцы молодого пианиста, бегущие по клавишам, и слезы на глазах от чудной музыки, громовое пение Мишки Семенова: "Ах, зачем ты меня целовала" и его отчаянные, как у Митеньки Карамазова, поступки - однажды он приставил к виску револьвер: "В мире, обреченном тепловой смерти, жить не желаю"; Думарский толкнул его руку в тот момент, когда он спускал курок, и пуля, окровавив буйную голову Мишки, ударила в потолок.
А майские светлые ночи, вестницы петербургских белых ночей!
Было, было все это, конечно, было. Та, московская, жизнь продолжалась. Но я вылетел из нее.
Видимо, я заболел. По ночам, когда, на время помилованный зубной болью, я засыпал, голова моя делалась мокрой от пота, волосы слипались, и капли пота текли по лбу; я просыпался не от зубной боли, а от того, что холодные струйки щекотали мое лицо, шею, грудь. Я стал желтеть, зеленеть, температурить, кашлять. С утра я чувствовал себя утомленным, вялым. В шахтерской больнице меня взяли "на лучи" и оглушили диагнозом: "Оба легких сплошь покрыты свежими туберкулезными бугорками".
Туберкулез, чахотка, бугорчатка...
Я сидел ночью на своем матраце, курил, кривился от зубной боли и перечитывал написанный докторскими каракулями приговор. А жена все не ехала ко мне и уже третью неделю не отвечала на мою телеграмму.
Мне в эти дни стало совершенно невыносимо тяжело, и я решил написать Думарскому - ведь мы с ним учились вместе с младшего приготовительного класса. Писал письмо я долго, несколько вечеров, написал обо всем - и о своей тоске, и о болезни. Письмо было таким печальным, что я плакал над ним, но все же мне стало легче.
Так хорошо было смотреть на конверт с надписанным адресом: "Москва, Петровка, 10..."
Конечно, я поступил правильно, написав именно Думарскому, матери я не смел написать о своем отчаянии, она бы заболела с горя, прочтя письмо. Следовало написать другу, мужчине, товарищу детства. И я так сделал.
Я стал ждать ответа, рассчитал дни, накинул пять льготных дней, потом еще пять, у меня был опыт в этих делах при переписке с женой, но ответ не пришел. Я огорчился, почувствовал себя оскорбленным, потом я решил, что письмо мое затерялось, потом я решил, что затерялся ответ Думарского, и в конце концов успокоился, забыв обо всем этом.
Как-то в конце лета я сидел после работы на крыльце, покуривал, смотрел на закат. В дымном воздухе Донбасса закаты бывают удивительно красивые, а зубы у меня не болели, и я мог любоваться тихим вечером, небесным заревом, вставшим над пустынной улицей шахтерского поселка.
Вдруг я увидел совершенно необычную для нашего поселка фигуру человек в клетчатом пальто, с желтым чемоданом в руке шел на фоне наших заборов и сортирчиков с устремленными в небо деревянными трубами, над ними в высоте стояли полные багрового света облака. Человек вглядывался в номера домов. Это был Кругляк.
Господи боже мой, до чего же я был рад ему.
Странно, но именно его я почти не вспоминал в свои бессонные ночи.
2
Прошло тридцать лет. Я уже давно живу в Москве, не занимаюсь химией, а внутриатомную энергию без моего участия поставили на службу людскому горю и людскому счастью.
Молодой фосфор не подкачал, друзья моей юности много поработали за эти тридцать лет. Конечно, мы не встречались так часто, как прежде, - работа, семья, дети, да что дети - внуки!
И все же мы виделись не только по праздникам, не только в дни рождений. Иногда Думарский внезапно звонил мне, как в молодые времена: "Послушай, есть два билета на концерт Бостонской филармонии, пошли?" А после концерта мы по старинке переглядывались: "В ресторанчик?" А после мы гуляли по ночному Тверскому бульвару и разговаривали. Говорили о семейных делах, о политике, часто говорили о наших друзьях.
Как-то, еще до войны, я вспомнил про письмо, написанное мной Думарскому из Донбасса:
- Получил ли ты его?
Он кивнул - да.
- Как же ты не ответил!
- Видишь, пороху, что ли, не хватило, прости уж.
Я простил. Конечно, случалось, что это происшествие
припоминалось мне, но я простил.
Не вышла жизнь у одного лишь Кругляка, он не стал ни знаменитым конструктором, ни известным всему миру пианистом, ни академиком, не строил ледоколов.
Он стал цеховым химиком, да и работа цехового химика у него не ладилась. Всем нам казалось, что он человек покладистый, мягкий, а он постоянно вылетал со службы, не уживался с начальством. Незадолго до войны его снова уволили с завода, и он никак не мог устроиться, но в конце концов получил какое-то совсем уж захудалое место.
Когда его спрашивали: "Где ты все же работаешь?" - Кругляк, усмехаясь, отвечал: "Э, артель "Напрасный труд", - и махал рукой.
Началась война, и все мы приняли в ней участие. Думарский руководил в институте механики разработкой сложных математических вопросов, играющих большую роль при расчетах прочности скоростных самолетов. Иван "шашнадцать лет не спамши с бабой" в звании полковника выполнял особые задания Комитета обороны, связанные с танкостроением; к началу войны он, несмотря на свое прозвище, был отцом четверых детей; я стал штабным работником, носил погоны подполковника; даже наш Теодор в майорской форме давал концерты в армейских госпиталях. Единственный из нас провоевал рядовым, в расчете зенитного артиллерийского орудия, Кругляк - лишь к самому концу войны он получил сержантские лычки и был демобилизован после ранения. Закончил он службу без большой славы - не получил даже медали "За боевые заслуги".
Нас это смешило, а в душе смущало, особенно когда он рассказал о жуткой по трудности солдатской службе. Все мы, и не нюхавшие подобного, получили немало военных орденов.
Но меня особенно тронула одна совершенная, в общем, мелочь. Наши семьи в 1941 году уехали в эвакуацию. В моей опустевшей квартире осталась старушка няня, Женни Генриховна, эстонка с острова Эзель. Это было доброе и никчемное существо, в черном длинном платье с белым воротничком, с маленьким румянцем на маленьких старушечьих щеках.
На второй год войны Женни Генриховна стала опухать и отекать от голода, честность ей мешала продавать хозяйское барахло. Она попробовала обратиться за помощью к моим друзьям - кое-кто из них был в Москве, кое-что ей обещали, но в военной суете и горячке, видимо, забыли, а она по робости не решилась вторично о себе напомнить. В это время зенитная батарея, в которой служил Кругляк, охраняла какой-то военный объект под Москвой. Однажды он пришел к нам на квартиру узнать, есть ли новости обо мне. Старуха ему не сказала о своем бедственном положении, ей казалось невозможным обращаться за помощью к солдату в кирзовых сапогах.
Но через неделю Кругляк вдруг появился у нее - принес ей несколько картофелин, пшена, кусочек масла. Потом он еще раз или два привозил ей свои дары.
Мне представляется фигура солдата, у которого все огромно - шинель, рукавицы, сапоги, шапка, сам же солдат маленький, и в руке у маленького солдата маленькая сеточка-авоська, в ней лежит несколько картофелин и кулек крупы. Маленький солдат шагает по огромной Москве, мимо тысяч удрученных военной заботой людей, он отпросился у командира батареи, входящей в состав огромной советской артиллерии, у него важное дело, он несет никчемной старухе вот эту самую сеточку с картошкой.
После войны в мире было немало разных событий. Мао Цзэдун возглавил новый Китай. Индия стала независима. Возникла Организация Объединенных Наций. В Советском Союзе развернулась огромная программа восстановления городов, заводов, сельского хозяйства. Создавалась по обе стороны океана водородная бомба.
Жизнь моих друзей после войны шла по-разному - у одних с неприятностями, трудновато, у других, как у Тедика и Медорова, она ракетой пошла кверху - со встречами с руководителями правительства, с полетами на воздушных лайнерах в Нью-Йорк и Вашингтон, с портретами в газетах.
Но, в общем, и у тех, кто не взлетел ракетой, жизнь шла, - Думарский опубликовал несколько новых математических работ, был поставлен вопрос о его выдвижении в академики; на Семенове начала, видимо, сказываться бурная жизнь, водочка - у него появилась стенокардия, но он не зачислял себя в больные - возглавил комплексную экспедицию в область вечной мерзлоты, и открытия, совершенные палеонтологами, возглавляемыми Мишкой, удивили многих людей и у нас, и за границей. И выпивал он, как конь, по-прежнему, и курил полным ходом.
А у Кругляка после войны жизнь сложилась совсем плохо. У него тоже ухудшилось здоровье, появились боли в желудке, врачи определили у него язву. Диеты он не соблюдал, так как был холостяком - продолжал жить в комнатке, где когда-то собирались наши оглушительные субботы. Работал он в каком-то промкомбинате, производившем анилиновые детские краски, работал не только химиком, но и администратором - добывал дефицитное сырье, нужное для производства химикалий.
Как-то перед Новым годом ко мне неожиданно пришел старший брат Кругляка - большеглазый семидесятилетний и черноволосый белорусский Чарли Чаплин. Он рассказал мне, что в связи с какими-то нарушениями и незаконными действиями ОБХС - отдел борьбы с хищениями и спекуляцией - арестовал нескольких человек, руководивших промкомбинатом, среди арестованных был и Кругляк.
Новость оказалась во всех смыслах неприятной, стало жалко Кругляка, и зло на него брало, и нехорошо было, что дело какое-то ничтожное, торговое.
Как помочь Давиду? Я сказал его брату, что подумаю, может быть, удастся помочь Кругляку, - старик ушел, полный благодарности, извиняясь, что отнял мое драгоценное время, уповая на величие и всесилие друзей своего брата.
Из рассказа старика нельзя было понять, в чем вина нашего друга и какова степень ее,- действительно ли он пошел на какие-то противозаконные дела, то ли не замечал чьих-то махинаций, а когда уж заметил, не нашел в себе силы и смелости разоблачить их.
Я рассказал ребятам о Кругляке - все были огорчены, все высказали надежду, что дело кончится благополучно, все согласились на том, что надо бы помочь, но всем, в том числе и мне, было неприятно ввязываться в дело, связанное с происшествиями в промысловой артели.
Но дело не кончилось благополучно. Кругляка приговорили к десяти годам заключения.
Мы снова собрались, и оказалось на этот раз, что двое из участников суббот не выразили сочувствия Кругляку. Иван Медоров сказал, что всю жизнь презирает снабженческие мухлевки, блат, жульничество и не способен сочувствовать причастному к подобному делу человеку, будь этот человек ему отцом, братом, другом детства. Теодор сказал, что эстетическое чувство самое сильное из доступных ему чувств и что он, понимая, насколько это нехорошо, не может преодолеть возникшую в нем неприязнь к Кругляку.
Мы спорили, шумели, но дело от этого не менялось, да и спор этот был в общем теоретический - бросаться в бой, писать письма, ходатайствовать о Кругляке не хотелось, по правде сказать, никому из нас, в том числе и мне. Я нашел успокоение для своей совести в том, что был очень сердечен с братом Кругляка, когда раза два-три в год он приезжал ко мне. Я усаживал его в кресло, поил чаем, расспрашивал о здоровье Давида, предлагал ему денежную помощь. Я вздыхал, говорил:
- Ах, как бы мне хотелось помочь ему, все мы переживаем вместе с вами его беду.
Я сказал старику, что напишу Давиду, но он замахал на меня руками:
- Что вы, при свидании Давид предупредил, чтобы вы ему не писали, это может вам повредить.
Меня это тронуло, и я сказал:
- Во всяком случае, в каждом письме передавайте ему мой горячий привет.
Но я заметил, что просьба не писать Кругляку меня не только тронула, но и обрадовала.
А когда мы встречались с друзьями, вспоминали студенческие времена, кто-нибудь обычно говорил:
- Давайте, ребята, выпьем за здоровье Кругляка.
Тост этот принимали дружно, и лишь однажды Медоров
сердито сказал:
- Что-то не хочется мне сегодня за Кругляка пить.
Я озлился, но Иван тоже набычился, стал кричать:
- Если черт его разок попутал, как ты сам говоришь, то я вовсе не обязан пить за тех, кого черт попутал. Пусть черт за него и пьет.
Кругляк жил в лагере сравнительно неплохо. Конечно, лагерь - это прежде всего лагерь, но все же Кругляка использовали по специальности - он читал лекции на технических курсах, жил не в общем бараке, а в комнатке при лаборатории, начальство разрешило ему завести огородик, заняться кролиководством.
Как-то брат его, приехав ко мне, сказал, что Кругляк просит прислать ему несколько технических книг и какие-то таблицы, кажется, общесоюзные стандарты.
Я взялся добыть все это, позвонил Думарскому - он к технике имел более близкое отношение, чем я. Думарский обещал достать книги и материалы.
Я раза два напоминал ему, он ахал: "Как это я забыл", - но в конце концов и я забыл об этом деле.
Как-то я встретил старшего Кругляка на улице и, внезапно вспомнив о своем невыполненном обещании, стал перед ним извиняться, но он успокоил меня - и книги, и таблицы он уже давно послал брату.
Время шло, и мы привыкли к тому, что Кругляк в лагере. Иногда, вспоминая о Кругляке, мы говорили: "Надо бы съездить к брату Давида, как неудобно, когда у человека нет телефона". Жил кругляковский брат далеко, ехать к нему надо было на метро, потом на трамвае. Я так и не собрался к нему. Когда я вспоминал о Кругляке, мне становилось неприятно: время все идет, месяцы складываются в годы, а я все не могу поехать к его брату.
А жизнь шла - работа, деловые, товарищеские встречи, поездки, семейные волнения, дома отдыха санаторного типа, строительство дач. Да, много всего было.
Как-то мы собрались в предпраздничный день на квартире у Думарского. Случилось, что за столом не было ни жен, ни детей, и с какой-то особенной ясностью мы увидели себя такими, какими мы были когда-то, и одновременно такими, какими мы стали сейчас.
Седые люди сидели за столом. Нам стало грустно и в то же время радостно. Жизнь мы прожили недаром - победители мы.
Сколько тяжелой работы было за нашими плечами, немало сделано! Вот они, исхоженные тысячи километров тайги и тундры, сколько реализовано рудных богатств, вот они, вот они, самолеты и ледоколы, в которых гнездится мысль моих друзей, удивительные машины, станочные автоматические линии, неопровержимые уравнения, чья логика определила прочность воздушных винтов и мощь турбореактивных двигателей, вот они, руки нашего милого пианиста, сколько наслаждения принесла людям его музыка в концертных залах Москвы и Ленинграда, Берлина и Нью-Йорка. Сколько работы, сколько книг, сколько мыслей.
Странно, в этот вечер мы чувствовали одинаково, думали одинаково, радовались и грустили одинаково и в то же время мы не говорили вслух о том, что радовало и печалило нас.
Да, головы наши седы, но мы победили, и все же грустно, вот она, старость.
Вот в этот вечер мы не вспоминали о Кругляке, может быть, так нужно было, в этот вечер за столом сидели люди, недаром прошедшие жизнь, победители.
Кругляк не был победителем, ведь не случись с ним та беда, что случилась, он бы все равно не был среди победителей.
- Давайте, ребята, споем, - предложил Думарский. И мы разом грянули:
Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая...
Пели мы оглушительно громко, так громко мы пели, когда нам было двадцать лет. Стекла звенели от нашего оглушительного пения. Меня всегда занимало, что наш пианист очень любит петь в этом нашем хоре, орал до хрипоты. Ведь пели мы без слуха, без голоса, а Теодору, мучительно страдавшему от малейшего ассонанса, этот хор доставлял наслаждение. Видимо, сила этого пения была не в музыкальной гармонии, не в мелодии. Пели люди седые, недаром прожившие жизнь, победители.
3
В начале пятидесятых годов в моей жизни наступило трудное время. Мне не хочется говорить, как и почему случилось это. Но вот случилось.
Мог ли я себе представить, живя в Донбассе, в пустом семейном балагане на шахте Смолянка-11, что тоска и одиночество, еще более сильные, чем в пору моей донбасской жизни, могут охватить меня здесь, в Москве, в кругу семьи, окруженного друзьями, среди любимых книг, занятого своей работой.
Я был одинок, подавлен. Мне часто вспоминалось, как в молодости, на Смолянке, мучаясь от зубной боли, куря папиросу за папиросой, я ходил до утра по пустой комнате. Тогда, в молодости, я тосковал по Москве, по своим друзьям, по жене, она жила далеко от меня и не спешила ко мне приехать, потому что не любила меня.
А тут жена была рядом со мной, я жил в Москве, мне стоило снять телефонную трубку, и я услышал бы голос своих друзей. И именно сейчас я был одинок и несчастен, как никогда. К тому же голова моя поседела - многое исполнилось, а жить мне было тяжело.
Телефон стоял на моем столе и молчал. Обо мне в эту пору плохо писали в газетах, обвиняли меня во многих грехах.
Я считал, что обвиняют меня несправедливо, конечно, все обвиняемые считают, что их обвиняют несправедливо. Но возможно, что обвиненные и обвиняемые не всегда кругом виноваты.
А обо мне писали только плохое, и на собраниях обо мне говорили только плохое.
А телефон на моем столе молчал.
Думарский не позвонил мне... Я вспомнил, что когда-то он не ответил на мое письмо из Донбасса. Теперь мне не надо было писать ему о своей беде он знал о ней из газет. Но время шло, и Думарский молчал. Молчали мои друзья. Никто не приехал ко мне, ни Медоров, ни Мишка Семенов, ни Тедик. Но больше всего меня мучило молчание Думарского. Ведь мы были с ним друзья детства. Мы сидели в младшем приготовительном классе на предпоследних партах - я в первом ряду парт, он в среднем ряду парт.
Мне не хватило ни душевного величия, ни душевной пустоты, чтоб простить ему молчание.
Как-то в эти невеселые времена ко мне пришел брат Кругляка. Он стал совсем старым, но голова его по-прежнему была черной. Оказывается, он на днях видел Кругляка, ездил к нему на свидание в лагерь. Новости из лагеря, как всегда, были хорошие, я давно заметил, что новости из лагеря всегда хорошие, плохих не бывает. Кругляк был здоров, язва его не тревожила, лагерная администрация относилась к нему хорошо, ему зачитывали день заключения за три - он добросовестно работал, он надеялся скоро выйти на волю. При свидании он передал брату записку для меня. В лагерь приходили газеты, и Кругляк знал о моих делах.
Он написал в своей записке несколько утешительных для меня слов, жалел, что не может посидеть со мной вечерком, поговорить о том о сем.
Проходит все. Прошло трудное для меня время, а мое новое трудное время еще не пришло. И снова зазвонил на столе телефон.
И вновь я не так уж часто вспоминал маленького человека, неудачливого цехового химика, у которого собирались в дни молодости мои блестящие, талантливые друзья.
1958-1962
ЖИЛИЦА
Старушка Анна Борисовна, получившая жилую площадь по ордеру Дзержинского райсовета, насмешила жильцов квартиры тем, что у нее при въезде не оказалось ни мебели, ни кухонной посуды, ни платьев, ни даже постельного белья. Прожила она в своей комнате недолго. На восьмой день после получения ордера, идя по коридору, она вдруг вскрикнула, упала на пол.
Соседка вызвала по телефону "неотложку". Докторша сделала старухе укол, сказала, что все будет в порядке и уехала. Но Анке Борисовне к ночи стало совсем плохо, и соседи, посовещавшись, позвонили в "Скорую помощь". Машина из института Склифосовского приехала быстро, через шесть минут после вызова, но старая женщина к ее приезду уже умерла. Врач посмотрел зрачки у новой покойницы, вздохнул для приличия и уехал.
За те несколько дней, что Анна Борисовна Ломова прожила на Московском Юго-Западе в своей комнате, жильцы кое-что узнали о ней. Молодой женщиной она, видимо, участвовала в гражданской войне, была будто бы комиссаром бронепоезда, потом она жила в Персии, в Тегеране, потом в Москве на какой-то ответственной работе, чуть ли не в Кремле; в разговоре со школьницей Светланой Колотыркиной, о преподавании русской советской литературы, она сказала: "Я когда-то дружила с Фурмановым и с Маяковским". А матери Светланы, контролеру ОТК на автомобильном заводе малолитражных машин, она рассказала, что в 1936 году ее арестовали и она провела 19 лет в тюрьмах и лагерях. Совсем недавно Верховный суд ее реабилитировал, признал совершенно невинной. Ее прописали в Москве и дали площадь.
Видимо, во время лагерных скитаний она растеряла родственников и друзей, не успела в Москве связаться с каким-либо коллективом - никто не пришел в крематорий, когда сжигали ее тело. Сразу же после смерти Ломовой комнату ее занял водитель троллейбуса Жучков, очень нервный человек, с женой и ребенком.
Все жильцы удивительно быстро забыли о том, что несколько дней в их квартире жила реабилитированная старуха.
Как-то в воскресенье утром, когда обитатели квартиры, попив чаю и позавтракав, коллективно играли на кухне в подкидного дурака, почтальонша принесла воскресную почту: газеты "Московская правда", "Советская Россия", "Ленинский путь", журналы "Советская женщина" и "Здоровье", программу радио и телевидения, и письмо, адресованное гражданке Ломовой Анне Борисовне.
- Нет у нас такой, - на разные голоса сказали жильцы и жилицы.
А водитель Жучков, тесня к двери почтальоншу, сказал:
- Нет такой и не было.
И тогда Светлана Колотыркина неожиданно сказала ему:
- Как же ее не было, когда вы в ее комнате живете.
И все вдруг вспомнили Анну Борисовну Ломову и удивились, как начисто забыли о ней.
Посоветовавшись, жильцы вскрыли конверт и прочли вслух отпечатанную на пишущей машинке бумагу.
"В связи со вновь открывшимися обстоятельствами решением Военной коллегии Верховного Суда СССР от 8/5 1960 года Ваш муж Ардашелия Терентий Георгиевич, умерший в заключении 6/7 1937 1 года, посмертно реабилитирован, а приговор, вынесенный Военной коллегией Верховного Суда от 3/9 1937 года, отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено".
1 Вероятно, имелся в виду 1936 год, описка автора. (Прим. составителя.)
- Куда теперь эту бумагу?
К его приходу я лег на диван, Абрамео закрыл меня газетами, а на моем лбу в виде повязки была закреплена полоса белой бумаги, картинно забрызганная красными чернилами. На этой бумаге была сделана крайне непристойная оскорбительная надпись. Кругляк, увидя меня, бросил на пол узел и подбежал к дивану, наклонился надо мной. Естественно, он прочел надпись, она была адресована ему.
Я и Абрамео катались по полу. Затем мы стали разбирать принесенное Кругляком барахло. И снова мы катались по полу - зимнее рваное пальто кругляковского папаши, подшитые черные валенки, меховая потертая шапка, новый костюм Кругляка; костюм был хороший, но летний, однако. Все нас необычайно смешило. Каждому вновь пришедшему мы показывали принесенное Кругляком барахло, и все снова начинали хохотать.
Но я, конечно, заметил, что Кругляк пришел первым и что, кроме него, никто не принес одежды для пострадавшего.
- Ты чего так поздно? - ревниво спрашивал я.
Объяснения были веские: Мишка Семенов в этот день показывал свои картины художнику Фальку, естественно, от волнения, после демонстрации картин, он забегал в пивную и выпил пива. Тедька по воскресеньям обедал у дедушки - знаменитого медика, - эту традицию нельзя было нарушить. Мой друг Женька Думарский подготовлял в Ленинской библиотеке материалы к предстоящему докладу на математическом кружке. Позже всех явился Иван "шашнадцать лет не спамши с бабой" - Ваня выпивал с пригласившим его к себе заводским мастером и не мог обидеть простого человека, - распив пол-литра, надо и поговорить.
Естественно, что и вещей никто не привез для пострадавшего, - как известно, из Ленинской библиотеки валенок не прихватишь.
В общем, мы вдоволь посмеялись над Кругляком. Смешным было и окончание этой истории - все пошли в пивную слушать Морозову, а разыгранный Кругляк потащился со своим узлом домой.
Он обругал нас матерными словами, но чувствовалось, что он не очень рассержен.
- Я об одном жалею, - сказал он, - у Эсфири был такой прекрасный бульон, и я его не скушал.
Но вот и кончились годы ученья, и ушли в прошлое университетские лаборатории, ночные прогулки, студенческие споры, веселые и умные субботы, огни вечерней Москвы и та хмельная и светлая легкость, которая вдруг, неожиданно, то темным осенним утром, то холодной январской ночью заполнит тебя всего ощущением самого высшего счастья - бессмысленного и беспричинного.
Друзья мои остались в Москве, а я жил в шахтерском поселке, месил ногами липучую грязь, шел мимо черных гор глея по недоброй земле; а осеннее небо было таким тяжелым, холодным, что, поднявшись в клети после долгих часов, проведенных в шахте, я не радовался воздуху поверхности.
Я очень, очень тосковал. У меня не только болели зубы, и не только мучило меня одиночество. В душе моей стояла смута. Юношей я решил освободить внутриатомную энергию, а еще раньше, мальчишкой, мне хотелось создать в реторте живой белок. Не сбылось.
Ночью, в бессонницу, мучаясь от зубной боли, я думал о Москве. Да было ли все это! Были ли разговоры Думарского об энтропии и его остроты, которые хотелось записывать, стихи Киплинга: "...пыль, пыль, пыль от шагающих сапог..." Ванька, читавший угрюмым басом: "Черный человек... черный человек...", пальцы молодого пианиста, бегущие по клавишам, и слезы на глазах от чудной музыки, громовое пение Мишки Семенова: "Ах, зачем ты меня целовала" и его отчаянные, как у Митеньки Карамазова, поступки - однажды он приставил к виску револьвер: "В мире, обреченном тепловой смерти, жить не желаю"; Думарский толкнул его руку в тот момент, когда он спускал курок, и пуля, окровавив буйную голову Мишки, ударила в потолок.
А майские светлые ночи, вестницы петербургских белых ночей!
Было, было все это, конечно, было. Та, московская, жизнь продолжалась. Но я вылетел из нее.
Видимо, я заболел. По ночам, когда, на время помилованный зубной болью, я засыпал, голова моя делалась мокрой от пота, волосы слипались, и капли пота текли по лбу; я просыпался не от зубной боли, а от того, что холодные струйки щекотали мое лицо, шею, грудь. Я стал желтеть, зеленеть, температурить, кашлять. С утра я чувствовал себя утомленным, вялым. В шахтерской больнице меня взяли "на лучи" и оглушили диагнозом: "Оба легких сплошь покрыты свежими туберкулезными бугорками".
Туберкулез, чахотка, бугорчатка...
Я сидел ночью на своем матраце, курил, кривился от зубной боли и перечитывал написанный докторскими каракулями приговор. А жена все не ехала ко мне и уже третью неделю не отвечала на мою телеграмму.
Мне в эти дни стало совершенно невыносимо тяжело, и я решил написать Думарскому - ведь мы с ним учились вместе с младшего приготовительного класса. Писал письмо я долго, несколько вечеров, написал обо всем - и о своей тоске, и о болезни. Письмо было таким печальным, что я плакал над ним, но все же мне стало легче.
Так хорошо было смотреть на конверт с надписанным адресом: "Москва, Петровка, 10..."
Конечно, я поступил правильно, написав именно Думарскому, матери я не смел написать о своем отчаянии, она бы заболела с горя, прочтя письмо. Следовало написать другу, мужчине, товарищу детства. И я так сделал.
Я стал ждать ответа, рассчитал дни, накинул пять льготных дней, потом еще пять, у меня был опыт в этих делах при переписке с женой, но ответ не пришел. Я огорчился, почувствовал себя оскорбленным, потом я решил, что письмо мое затерялось, потом я решил, что затерялся ответ Думарского, и в конце концов успокоился, забыв обо всем этом.
Как-то в конце лета я сидел после работы на крыльце, покуривал, смотрел на закат. В дымном воздухе Донбасса закаты бывают удивительно красивые, а зубы у меня не болели, и я мог любоваться тихим вечером, небесным заревом, вставшим над пустынной улицей шахтерского поселка.
Вдруг я увидел совершенно необычную для нашего поселка фигуру человек в клетчатом пальто, с желтым чемоданом в руке шел на фоне наших заборов и сортирчиков с устремленными в небо деревянными трубами, над ними в высоте стояли полные багрового света облака. Человек вглядывался в номера домов. Это был Кругляк.
Господи боже мой, до чего же я был рад ему.
Странно, но именно его я почти не вспоминал в свои бессонные ночи.
2
Прошло тридцать лет. Я уже давно живу в Москве, не занимаюсь химией, а внутриатомную энергию без моего участия поставили на службу людскому горю и людскому счастью.
Молодой фосфор не подкачал, друзья моей юности много поработали за эти тридцать лет. Конечно, мы не встречались так часто, как прежде, - работа, семья, дети, да что дети - внуки!
И все же мы виделись не только по праздникам, не только в дни рождений. Иногда Думарский внезапно звонил мне, как в молодые времена: "Послушай, есть два билета на концерт Бостонской филармонии, пошли?" А после концерта мы по старинке переглядывались: "В ресторанчик?" А после мы гуляли по ночному Тверскому бульвару и разговаривали. Говорили о семейных делах, о политике, часто говорили о наших друзьях.
Как-то, еще до войны, я вспомнил про письмо, написанное мной Думарскому из Донбасса:
- Получил ли ты его?
Он кивнул - да.
- Как же ты не ответил!
- Видишь, пороху, что ли, не хватило, прости уж.
Я простил. Конечно, случалось, что это происшествие
припоминалось мне, но я простил.
Не вышла жизнь у одного лишь Кругляка, он не стал ни знаменитым конструктором, ни известным всему миру пианистом, ни академиком, не строил ледоколов.
Он стал цеховым химиком, да и работа цехового химика у него не ладилась. Всем нам казалось, что он человек покладистый, мягкий, а он постоянно вылетал со службы, не уживался с начальством. Незадолго до войны его снова уволили с завода, и он никак не мог устроиться, но в конце концов получил какое-то совсем уж захудалое место.
Когда его спрашивали: "Где ты все же работаешь?" - Кругляк, усмехаясь, отвечал: "Э, артель "Напрасный труд", - и махал рукой.
Началась война, и все мы приняли в ней участие. Думарский руководил в институте механики разработкой сложных математических вопросов, играющих большую роль при расчетах прочности скоростных самолетов. Иван "шашнадцать лет не спамши с бабой" в звании полковника выполнял особые задания Комитета обороны, связанные с танкостроением; к началу войны он, несмотря на свое прозвище, был отцом четверых детей; я стал штабным работником, носил погоны подполковника; даже наш Теодор в майорской форме давал концерты в армейских госпиталях. Единственный из нас провоевал рядовым, в расчете зенитного артиллерийского орудия, Кругляк - лишь к самому концу войны он получил сержантские лычки и был демобилизован после ранения. Закончил он службу без большой славы - не получил даже медали "За боевые заслуги".
Нас это смешило, а в душе смущало, особенно когда он рассказал о жуткой по трудности солдатской службе. Все мы, и не нюхавшие подобного, получили немало военных орденов.
Но меня особенно тронула одна совершенная, в общем, мелочь. Наши семьи в 1941 году уехали в эвакуацию. В моей опустевшей квартире осталась старушка няня, Женни Генриховна, эстонка с острова Эзель. Это было доброе и никчемное существо, в черном длинном платье с белым воротничком, с маленьким румянцем на маленьких старушечьих щеках.
На второй год войны Женни Генриховна стала опухать и отекать от голода, честность ей мешала продавать хозяйское барахло. Она попробовала обратиться за помощью к моим друзьям - кое-кто из них был в Москве, кое-что ей обещали, но в военной суете и горячке, видимо, забыли, а она по робости не решилась вторично о себе напомнить. В это время зенитная батарея, в которой служил Кругляк, охраняла какой-то военный объект под Москвой. Однажды он пришел к нам на квартиру узнать, есть ли новости обо мне. Старуха ему не сказала о своем бедственном положении, ей казалось невозможным обращаться за помощью к солдату в кирзовых сапогах.
Но через неделю Кругляк вдруг появился у нее - принес ей несколько картофелин, пшена, кусочек масла. Потом он еще раз или два привозил ей свои дары.
Мне представляется фигура солдата, у которого все огромно - шинель, рукавицы, сапоги, шапка, сам же солдат маленький, и в руке у маленького солдата маленькая сеточка-авоська, в ней лежит несколько картофелин и кулек крупы. Маленький солдат шагает по огромной Москве, мимо тысяч удрученных военной заботой людей, он отпросился у командира батареи, входящей в состав огромной советской артиллерии, у него важное дело, он несет никчемной старухе вот эту самую сеточку с картошкой.
После войны в мире было немало разных событий. Мао Цзэдун возглавил новый Китай. Индия стала независима. Возникла Организация Объединенных Наций. В Советском Союзе развернулась огромная программа восстановления городов, заводов, сельского хозяйства. Создавалась по обе стороны океана водородная бомба.
Жизнь моих друзей после войны шла по-разному - у одних с неприятностями, трудновато, у других, как у Тедика и Медорова, она ракетой пошла кверху - со встречами с руководителями правительства, с полетами на воздушных лайнерах в Нью-Йорк и Вашингтон, с портретами в газетах.
Но, в общем, и у тех, кто не взлетел ракетой, жизнь шла, - Думарский опубликовал несколько новых математических работ, был поставлен вопрос о его выдвижении в академики; на Семенове начала, видимо, сказываться бурная жизнь, водочка - у него появилась стенокардия, но он не зачислял себя в больные - возглавил комплексную экспедицию в область вечной мерзлоты, и открытия, совершенные палеонтологами, возглавляемыми Мишкой, удивили многих людей и у нас, и за границей. И выпивал он, как конь, по-прежнему, и курил полным ходом.
А у Кругляка после войны жизнь сложилась совсем плохо. У него тоже ухудшилось здоровье, появились боли в желудке, врачи определили у него язву. Диеты он не соблюдал, так как был холостяком - продолжал жить в комнатке, где когда-то собирались наши оглушительные субботы. Работал он в каком-то промкомбинате, производившем анилиновые детские краски, работал не только химиком, но и администратором - добывал дефицитное сырье, нужное для производства химикалий.
Как-то перед Новым годом ко мне неожиданно пришел старший брат Кругляка - большеглазый семидесятилетний и черноволосый белорусский Чарли Чаплин. Он рассказал мне, что в связи с какими-то нарушениями и незаконными действиями ОБХС - отдел борьбы с хищениями и спекуляцией - арестовал нескольких человек, руководивших промкомбинатом, среди арестованных был и Кругляк.
Новость оказалась во всех смыслах неприятной, стало жалко Кругляка, и зло на него брало, и нехорошо было, что дело какое-то ничтожное, торговое.
Как помочь Давиду? Я сказал его брату, что подумаю, может быть, удастся помочь Кругляку, - старик ушел, полный благодарности, извиняясь, что отнял мое драгоценное время, уповая на величие и всесилие друзей своего брата.
Из рассказа старика нельзя было понять, в чем вина нашего друга и какова степень ее,- действительно ли он пошел на какие-то противозаконные дела, то ли не замечал чьих-то махинаций, а когда уж заметил, не нашел в себе силы и смелости разоблачить их.
Я рассказал ребятам о Кругляке - все были огорчены, все высказали надежду, что дело кончится благополучно, все согласились на том, что надо бы помочь, но всем, в том числе и мне, было неприятно ввязываться в дело, связанное с происшествиями в промысловой артели.
Но дело не кончилось благополучно. Кругляка приговорили к десяти годам заключения.
Мы снова собрались, и оказалось на этот раз, что двое из участников суббот не выразили сочувствия Кругляку. Иван Медоров сказал, что всю жизнь презирает снабженческие мухлевки, блат, жульничество и не способен сочувствовать причастному к подобному делу человеку, будь этот человек ему отцом, братом, другом детства. Теодор сказал, что эстетическое чувство самое сильное из доступных ему чувств и что он, понимая, насколько это нехорошо, не может преодолеть возникшую в нем неприязнь к Кругляку.
Мы спорили, шумели, но дело от этого не менялось, да и спор этот был в общем теоретический - бросаться в бой, писать письма, ходатайствовать о Кругляке не хотелось, по правде сказать, никому из нас, в том числе и мне. Я нашел успокоение для своей совести в том, что был очень сердечен с братом Кругляка, когда раза два-три в год он приезжал ко мне. Я усаживал его в кресло, поил чаем, расспрашивал о здоровье Давида, предлагал ему денежную помощь. Я вздыхал, говорил:
- Ах, как бы мне хотелось помочь ему, все мы переживаем вместе с вами его беду.
Я сказал старику, что напишу Давиду, но он замахал на меня руками:
- Что вы, при свидании Давид предупредил, чтобы вы ему не писали, это может вам повредить.
Меня это тронуло, и я сказал:
- Во всяком случае, в каждом письме передавайте ему мой горячий привет.
Но я заметил, что просьба не писать Кругляку меня не только тронула, но и обрадовала.
А когда мы встречались с друзьями, вспоминали студенческие времена, кто-нибудь обычно говорил:
- Давайте, ребята, выпьем за здоровье Кругляка.
Тост этот принимали дружно, и лишь однажды Медоров
сердито сказал:
- Что-то не хочется мне сегодня за Кругляка пить.
Я озлился, но Иван тоже набычился, стал кричать:
- Если черт его разок попутал, как ты сам говоришь, то я вовсе не обязан пить за тех, кого черт попутал. Пусть черт за него и пьет.
Кругляк жил в лагере сравнительно неплохо. Конечно, лагерь - это прежде всего лагерь, но все же Кругляка использовали по специальности - он читал лекции на технических курсах, жил не в общем бараке, а в комнатке при лаборатории, начальство разрешило ему завести огородик, заняться кролиководством.
Как-то брат его, приехав ко мне, сказал, что Кругляк просит прислать ему несколько технических книг и какие-то таблицы, кажется, общесоюзные стандарты.
Я взялся добыть все это, позвонил Думарскому - он к технике имел более близкое отношение, чем я. Думарский обещал достать книги и материалы.
Я раза два напоминал ему, он ахал: "Как это я забыл", - но в конце концов и я забыл об этом деле.
Как-то я встретил старшего Кругляка на улице и, внезапно вспомнив о своем невыполненном обещании, стал перед ним извиняться, но он успокоил меня - и книги, и таблицы он уже давно послал брату.
Время шло, и мы привыкли к тому, что Кругляк в лагере. Иногда, вспоминая о Кругляке, мы говорили: "Надо бы съездить к брату Давида, как неудобно, когда у человека нет телефона". Жил кругляковский брат далеко, ехать к нему надо было на метро, потом на трамвае. Я так и не собрался к нему. Когда я вспоминал о Кругляке, мне становилось неприятно: время все идет, месяцы складываются в годы, а я все не могу поехать к его брату.
А жизнь шла - работа, деловые, товарищеские встречи, поездки, семейные волнения, дома отдыха санаторного типа, строительство дач. Да, много всего было.
Как-то мы собрались в предпраздничный день на квартире у Думарского. Случилось, что за столом не было ни жен, ни детей, и с какой-то особенной ясностью мы увидели себя такими, какими мы были когда-то, и одновременно такими, какими мы стали сейчас.
Седые люди сидели за столом. Нам стало грустно и в то же время радостно. Жизнь мы прожили недаром - победители мы.
Сколько тяжелой работы было за нашими плечами, немало сделано! Вот они, исхоженные тысячи километров тайги и тундры, сколько реализовано рудных богатств, вот они, вот они, самолеты и ледоколы, в которых гнездится мысль моих друзей, удивительные машины, станочные автоматические линии, неопровержимые уравнения, чья логика определила прочность воздушных винтов и мощь турбореактивных двигателей, вот они, руки нашего милого пианиста, сколько наслаждения принесла людям его музыка в концертных залах Москвы и Ленинграда, Берлина и Нью-Йорка. Сколько работы, сколько книг, сколько мыслей.
Странно, в этот вечер мы чувствовали одинаково, думали одинаково, радовались и грустили одинаково и в то же время мы не говорили вслух о том, что радовало и печалило нас.
Да, головы наши седы, но мы победили, и все же грустно, вот она, старость.
Вот в этот вечер мы не вспоминали о Кругляке, может быть, так нужно было, в этот вечер за столом сидели люди, недаром прошедшие жизнь, победители.
Кругляк не был победителем, ведь не случись с ним та беда, что случилась, он бы все равно не был среди победителей.
- Давайте, ребята, споем, - предложил Думарский. И мы разом грянули:
Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая...
Пели мы оглушительно громко, так громко мы пели, когда нам было двадцать лет. Стекла звенели от нашего оглушительного пения. Меня всегда занимало, что наш пианист очень любит петь в этом нашем хоре, орал до хрипоты. Ведь пели мы без слуха, без голоса, а Теодору, мучительно страдавшему от малейшего ассонанса, этот хор доставлял наслаждение. Видимо, сила этого пения была не в музыкальной гармонии, не в мелодии. Пели люди седые, недаром прожившие жизнь, победители.
3
В начале пятидесятых годов в моей жизни наступило трудное время. Мне не хочется говорить, как и почему случилось это. Но вот случилось.
Мог ли я себе представить, живя в Донбассе, в пустом семейном балагане на шахте Смолянка-11, что тоска и одиночество, еще более сильные, чем в пору моей донбасской жизни, могут охватить меня здесь, в Москве, в кругу семьи, окруженного друзьями, среди любимых книг, занятого своей работой.
Я был одинок, подавлен. Мне часто вспоминалось, как в молодости, на Смолянке, мучаясь от зубной боли, куря папиросу за папиросой, я ходил до утра по пустой комнате. Тогда, в молодости, я тосковал по Москве, по своим друзьям, по жене, она жила далеко от меня и не спешила ко мне приехать, потому что не любила меня.
А тут жена была рядом со мной, я жил в Москве, мне стоило снять телефонную трубку, и я услышал бы голос своих друзей. И именно сейчас я был одинок и несчастен, как никогда. К тому же голова моя поседела - многое исполнилось, а жить мне было тяжело.
Телефон стоял на моем столе и молчал. Обо мне в эту пору плохо писали в газетах, обвиняли меня во многих грехах.
Я считал, что обвиняют меня несправедливо, конечно, все обвиняемые считают, что их обвиняют несправедливо. Но возможно, что обвиненные и обвиняемые не всегда кругом виноваты.
А обо мне писали только плохое, и на собраниях обо мне говорили только плохое.
А телефон на моем столе молчал.
Думарский не позвонил мне... Я вспомнил, что когда-то он не ответил на мое письмо из Донбасса. Теперь мне не надо было писать ему о своей беде он знал о ней из газет. Но время шло, и Думарский молчал. Молчали мои друзья. Никто не приехал ко мне, ни Медоров, ни Мишка Семенов, ни Тедик. Но больше всего меня мучило молчание Думарского. Ведь мы были с ним друзья детства. Мы сидели в младшем приготовительном классе на предпоследних партах - я в первом ряду парт, он в среднем ряду парт.
Мне не хватило ни душевного величия, ни душевной пустоты, чтоб простить ему молчание.
Как-то в эти невеселые времена ко мне пришел брат Кругляка. Он стал совсем старым, но голова его по-прежнему была черной. Оказывается, он на днях видел Кругляка, ездил к нему на свидание в лагерь. Новости из лагеря, как всегда, были хорошие, я давно заметил, что новости из лагеря всегда хорошие, плохих не бывает. Кругляк был здоров, язва его не тревожила, лагерная администрация относилась к нему хорошо, ему зачитывали день заключения за три - он добросовестно работал, он надеялся скоро выйти на волю. При свидании он передал брату записку для меня. В лагерь приходили газеты, и Кругляк знал о моих делах.
Он написал в своей записке несколько утешительных для меня слов, жалел, что не может посидеть со мной вечерком, поговорить о том о сем.
Проходит все. Прошло трудное для меня время, а мое новое трудное время еще не пришло. И снова зазвонил на столе телефон.
И вновь я не так уж часто вспоминал маленького человека, неудачливого цехового химика, у которого собирались в дни молодости мои блестящие, талантливые друзья.
1958-1962
ЖИЛИЦА
Старушка Анна Борисовна, получившая жилую площадь по ордеру Дзержинского райсовета, насмешила жильцов квартиры тем, что у нее при въезде не оказалось ни мебели, ни кухонной посуды, ни платьев, ни даже постельного белья. Прожила она в своей комнате недолго. На восьмой день после получения ордера, идя по коридору, она вдруг вскрикнула, упала на пол.
Соседка вызвала по телефону "неотложку". Докторша сделала старухе укол, сказала, что все будет в порядке и уехала. Но Анке Борисовне к ночи стало совсем плохо, и соседи, посовещавшись, позвонили в "Скорую помощь". Машина из института Склифосовского приехала быстро, через шесть минут после вызова, но старая женщина к ее приезду уже умерла. Врач посмотрел зрачки у новой покойницы, вздохнул для приличия и уехал.
За те несколько дней, что Анна Борисовна Ломова прожила на Московском Юго-Западе в своей комнате, жильцы кое-что узнали о ней. Молодой женщиной она, видимо, участвовала в гражданской войне, была будто бы комиссаром бронепоезда, потом она жила в Персии, в Тегеране, потом в Москве на какой-то ответственной работе, чуть ли не в Кремле; в разговоре со школьницей Светланой Колотыркиной, о преподавании русской советской литературы, она сказала: "Я когда-то дружила с Фурмановым и с Маяковским". А матери Светланы, контролеру ОТК на автомобильном заводе малолитражных машин, она рассказала, что в 1936 году ее арестовали и она провела 19 лет в тюрьмах и лагерях. Совсем недавно Верховный суд ее реабилитировал, признал совершенно невинной. Ее прописали в Москве и дали площадь.
Видимо, во время лагерных скитаний она растеряла родственников и друзей, не успела в Москве связаться с каким-либо коллективом - никто не пришел в крематорий, когда сжигали ее тело. Сразу же после смерти Ломовой комнату ее занял водитель троллейбуса Жучков, очень нервный человек, с женой и ребенком.
Все жильцы удивительно быстро забыли о том, что несколько дней в их квартире жила реабилитированная старуха.
Как-то в воскресенье утром, когда обитатели квартиры, попив чаю и позавтракав, коллективно играли на кухне в подкидного дурака, почтальонша принесла воскресную почту: газеты "Московская правда", "Советская Россия", "Ленинский путь", журналы "Советская женщина" и "Здоровье", программу радио и телевидения, и письмо, адресованное гражданке Ломовой Анне Борисовне.
- Нет у нас такой, - на разные голоса сказали жильцы и жилицы.
А водитель Жучков, тесня к двери почтальоншу, сказал:
- Нет такой и не было.
И тогда Светлана Колотыркина неожиданно сказала ему:
- Как же ее не было, когда вы в ее комнате живете.
И все вдруг вспомнили Анну Борисовну Ломову и удивились, как начисто забыли о ней.
Посоветовавшись, жильцы вскрыли конверт и прочли вслух отпечатанную на пишущей машинке бумагу.
"В связи со вновь открывшимися обстоятельствами решением Военной коллегии Верховного Суда СССР от 8/5 1960 года Ваш муж Ардашелия Терентий Георгиевич, умерший в заключении 6/7 1937 1 года, посмертно реабилитирован, а приговор, вынесенный Военной коллегией Верховного Суда от 3/9 1937 года, отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено".
1 Вероятно, имелся в виду 1936 год, описка автора. (Прим. составителя.)
- Куда теперь эту бумагу?